(повести израильской жизни)
Опубликовано в журнале Вестник Европы, номер 25, 2009
Об авторе:
Ефим Гаммер — автор 12 книг, изданных в Иерусалиме, Москве, Риге. Лауреат Бунинской премии, Москва, 2008, серебряная медаль, обладатель Золотого знака и лауреат национальной Российской премии «Золотое перо Руси», Москва, 2005, лауреат премии «Добрая лира», Санкт Петербург, 2007 и международного журналистского конкурса «Петербург. Возрождение мечты», 2003. Ефим Гаммер — член израильских союзов писателей, журналистов, художников и международных творческих союзов — ЮНЕСКО. Живет в Иерусалиме.
ГРОБНИЦА АДАМА И ЕВЫ
Строки из Библии…
ГЛАВА 23
Жизни Сарриной было сто двадцать семь лет: вот лета жизни Сарриной.
2 И умерла Сарра в Кириаф-Арбе, что ныне Хеврон, в земле Ханаанской. И пришел Авраам рыдать по Сарре и оплакивать ее.
3 И отошел Авраам от умершей своей и говорил сынам Хетовым, и сказал:
4 Я у вас пришлец и поселенец: дайте мне в собственность место для гроба между вами, чтобы мне умершую мою схоронить от глаз моих.
5 Сыны Хета отвечали Аврааму и сказали ему:
6 Послушай нас, господин наш, ты князь Божий посреди нас, в лучшем из наших погребальных мест похороним умершую твою, никто из нас не откажет тебе в погребальном месте, для погребения умершей твоей.
7 Авраам встал, и поклонился народу земли той, сынам Хетовым:
8 И говорил им и сказал: если вы согласны, чтобы я похоронил умершую мою, то послушайте меня, попросите за меня Ефрона, сына Цохарова,
9 Чтобы он отдал мне пещеру Махпелу, которая у него на конце поля его, чтобы за довольную цену отдал ее мне посреди вас, в собственность для погребения.
10 Ефрон же сидел посреди сынов Хетовых, и отвечал Ефрон Хеттеянин Аврааму вслух сынов Хета, всех входящих во врата города его, и сказал:
11 Нет, господин мой, послушай меня: я даю тебе поле и пещеру, которая на нем, даю тебе, пред очами сынов народа моего дарю тебе ее, похорони умершую твою.
12 Авраам поклонился перед народом земли той,
13 И говорил Ефрону вслух народа земли той, и сказал: если послушаешь, я даю тебе за поле серебро, возьми у меня, и я похороню там умершую мою.
14 Ефрон отвечал Аврааму и сказал ему:
15 Господин мой! послушай меня: земля стоит четыреста сиклей серебра, для меня и для тебя что это? похорони умершую твою.
16 Авраам выслушал Ефрона, и отвесил Авраам Ефрону серебра, сколько он объявил вслух сынов Хетовых, четыреста сиклей серебра, какое ходит у купцов.
17 И стало поле Ефроново, которое при Махпеле, против Мамре, поле и пещера, которая на нем, и все деревья, которые на поле, во всех пределах его вокруг,
18 Владением Авраамовым пред очами сынов Хета, всех входящих во врата города его.
19. После сего Авраам похоронил Сарру, жену свою, в пещере поля в Махпеле, против Мамре, что ныне Хеврон, в земле Ханаанской.
20 Так досталась Аврааму от сынов Хетовых поле и пещера, которая на нем, в собственность для погребения.
Август 1991 года. Хеврон. Гробница библейских патриархов, воздвигнутая царем Иродом над пещерой Махпелой за четыре года до нашей эры из того же иерусалимского камня, что и Стена Плача. Ни износа ей, ни забвения.
В зале Ицхака и Ривки (Исаака и Ревекки) — там, где молятся на коврах и голом полу арабы и евреи, — зацементированный лаз в подземелье. Над ним — жерлом допотопной пушки — медная труба. Встань перед ней на колени, ложись лицом на высверленные отверстия, и — острым блеском костей мигнет дно пещеры. Но если не повезет в первую секунду, то сколько потом ни вглядывайся, не будет никакого вознаграждения утомленным глазам — мгла, едва уловимое смещение контуров и затхлое дуновение древних пергаментов. Что это? Запах иссохшей человеческой плоти?
Старый араб Мустафа говорит: это язык мертвых. Мертвые, говорит старый араб, разговаривают с живыми на языке запахов.
Но можно ли верить Мустафе?
Французским туристам он втолковывал: арабская нация самая древняя в мире, а учение Мухаммада, пророка Аллаха, породило иудаизм и христианство.
Старый араб продает у входа в гробницу библейских патриархов и пророков, где — по преданию — нашли последнее земное прибежище также Адам и Ева, украшениия из дешевого белого металла. Подслеповатым его глазам они почему-то представляются серебряными изделиями из сокровищницы царя Давида… или Соломона…. или Ирода… или Понтия Пилата — в зависимости от образовательного ценза и антикварных изысков экскурсантов.
Можно ли верить Мустафе?
Французский еврей Давид, переписчик Торы, приносит к центральным воротам гробницы книгу «Зогар» и читает стоящим на посту сорокалетним солдатам-резервистам — в Израиле их зовут «милуимники» — любопытный абзац о грядущем воскресении покойников.
«И восстанут из праха»… Поясняет: у каждого в затылочной части головы, у основания черепа, имеется некая косточка, которую даже мельничному жернову не перемолоть в муку. Вот из нее-то и произрастет человек после смерти.
Бородатые милуимники — доктора наук, технари, журналисты — вспоминают о генной инженерии, стойкости костной ткани, антропологических портретах профессора Герасимова. К ним, источающим запасы эрудиции, активно жекстикулирующим, присоединяется гладко выбритый усатенький патруль в составе таксиста, продавца фруктов с рынка Кармель и директора школы для трудновоспитуемых подростков. И генная инженерия подвергается сомнению. А антропологические портреты профессора Герасимова — осмеянию.
Можно ли верить Давиду?
…Хеврон — один из четырех святых городов Израиля. Здесь всегда жили евреи. Сегодня они живут неподалеку от Хеврона — в Кирьят-Арбе, за железными воротами, охраняемые солдатом.
Арабские дома сходят по кругу с горных уступов к Кирьят-Арбе, втискивают ее в металлическое кольцо из заборов и колючей проволоки. Выйдешь за предел без оружия — нож в спину. Выйдешь с оружием — камень.
…Шестнадцатилетний Йоси Твито вышел за предел очерченного круга. Тяжелое ранение. Больница. Намеривался починить велосипед в Хевроне, теперь чинят его самого.
Через несколько дней ешиботник — студент религиозного училища Юваль Дерех, омывая собственной кровью мостовую, догреб чуть ли не вслепую до армейского поста. Бородатый русский репатриант Гриша оказал ему первую помощь. Затем оттянул затвор скорострельной американской винтовки М-16. Прозвучали выстрелы. И над мечетями вспорхнули жирные голуби. Лениво шевельнули крыльями — и вновь под карниз, в тень, подальше от нарождающегося солнца, туда, где их пожирают змеи, охочие до белого голубиного мяса. Как змеи взбираются на этакую верхотуру, нацеленную из средневековья в космос? Смотрители гробницы Адама и Евы, одеттые в кремовую форму цвета иерусалимского камня, не говорят. Однако каждую пойманную гадюку запускают с лукавой улыбкой в пластиковую бутылку из-под кока-колы и выставляют в общем зале, у своих вымытых перед молитвой ступней, на цветастом ковре, том ковре, на который не имеет права ступить ни одна еврейская нога. Солдаты внутреннего патруля оберегают их от евреев. И выслушивают оскорбления от ретивых ортодоксов, братьев по вере, с пейсами и цицот.
— Прислужники арабов!
— Мы молимся — арабам путь открыт. Арабы молятся — нас гонят взашей.
— Почему евреям закрыт доступ в зал Ицхака и Ривки, когда здесь молятся арабы?
— Где справедливость?
Справедливости нет. Есть устав и секретные распоряжения командования: не обострять религиозную нетерпимость! За счет евреев, разумеется.
И устав, и секретные распоряжения известны всем — во всех подробностях. И нашим, и вашим — известны.
Туристам и поселенцам легче. Для них устав не писан. Их устав — расторопность, смекалка и инстинкт самосохранения.
Юваль Дерех, выйдя из синагоги «Авраам авину» — «Наш отец Авраам», засек краем глаза двух молодых арабав с ящиком, полным кур. Но не насторожился. Он шел по улице, арабы за ним. В восьмидесяти метрах от него — армей-ский пост. Это знал он. Это знали и арабы. Нож извлечен из-под связки кур. И — бросок к Ювалю. Подлый удар сзади. Еще удар. Юваль — за пистолет, что в открытой кобуре на боку. Но поздно. Рукоятка выскользнула из окровавленной ладони.
Ориентировка: совершено нападение на студента ешивы. Ему нанесены ножевые ранения в спину, грудь, голову, руку. Террористами похищено личное его оружие — пистолет российского производства — «Макаров». На поиски бандитов выделить всех свободных от караульной службы.
И звуки тревожной сирены накладываются на гнусавые завывания муадзинов.
А в казарме, шнурующей ботинки, натягивающей каски и бронежелеты, колобродят слова с англо-русским акцентом: «Хасам Касба! Хазар Каска!»
Касба по-арабски — центр города. Но от того, что кинут нас в центр арабского города — никому не легче. Безмятежная жизнь, если она и бывает у резервистов, видать по всему, закончена, пока не поймают террористов, не найдут пистолет Юваля Дереха.
— Хасам Касба, чтоб тебя!
И следом тоскливое: «Отпуска отменены!», страдательное: «А у меня коньяк во фляжке. Остался с ночи. Не выливать же! А как я проторчу целый день на солнцепеке без воды?»
Хеврон, когда не закапываться глубоко в историю, знаменит дичайшим еврейским погромом 1929 года. Выжившие — теперь глубокие старики. Их дома, окружающие гробницу праотцев, ныне принадлежат арабам, тоже старикам, не посадившим здесь ни одного дерева, выгуливающим коз и баранов в городском парке, между Махпелой и синагогой, в ста метрах от священных залов, куда — босиком и вымыв ноги.
Залы пусты. Хеврон закрыт. Хасан Касба!..
Начинается день. Один из многих. День крови и слез. Градопада камней. И припадочного русского мата.
Майор Пини — сорок восемь израильских лет, пружинистая походка, ермолка на голове — вводит в раствор Касбы свое разошерстное воинство, интернациональное по духу и внешности, еврейское по существу.
— Рассредоточиться по обе стороны улицы! Интервал три метра!
Рассредоточились со сноровкой. «Русский» в паре с «русским». «Грузин с грузином». «Индус с индусом». «Американец с американцем».
Мендель, инженер из Ташкента, ростом с двух Ициков, басит:
— В милуим идут только русские и фраера.
— Точно! — подхватывает толстенный, многоведерного объема, аргентинец Ицик с ностальгически звучащей для нас фамилией Смирнов.
Бедолага, много раз доказывал «русским», что он чистокровный еврей, потом не выдержал: «Я внук водки Смирнофф — оф-оф!» И «русские» уважили Ицика, приняли за своего, в особенности друг мой сибирский, из малоизвестного даже географам города Киренска, Мишаня Гольдин, который тоже оказался однофамильцем водки, самой популярной среди русскоязычных солдат Израиля, — «Голд». Правда, Смирнов, в отличии от Гольдина, обманул наши ожидания — не брал ни грамма, стервец!
Кошерный старик Аарон Коэн, которому предписаниями религии запрещено входить в гробницу предков, следовательно и нести там караульную службу, поспешает на чугунных ногах за «аргентинцем» Смирновым и готовит издевательскую для нашего уха фразу — нечто о виллах и вольво: мол, не успели эти «русские» приехать в Израиль, как сразу приохотились к особнякам и дорогим иномаркам, покупаемым за полцены, на льготных для репатриантов условиях. Не то, что он и прочие первопроходцы, кровь проливающие за святую землю на Шестидневной войне, и на войне Судного дня, и на войне в Ливане, и на всяк прочей войне, не счесть уже какой…
Но суровый инженер из Питера с не менее суровой немецкой фамилией Зелигер придерживает ветерана израильских войн, перенесшего нелюбовь к русским танкам на эмигрантов из сталелитейного государства, где металла на душу населения больше, чем в Израиле булочек с маслом.
— Не нарушать дистанцию!
Мы запираем Касбу на живой ключ из солдатской плоти. Запираем от внешнего мира. Внешний мир для Хеврона — это Израиль и настырные журналисты. Я сам журналист. От меня не запирают ни Касбу, ни Хеврон. Я — вне конкуренции.
Касба закрыта. Патрули разбросаны по всем перекресткам. Если не считать животы и седину в бороде, выглядим мы довольно браво. Каски с поднятым плексигласовым щитком, предназначенным защищать физиономию от метко пущенного из пращиы камня. Бронежилеты. Американские винтовки М-16, показавшие убийственный класс во Вьетнаме. На стволе — насадка для стрельбы резиновыми пулями. На ремешке, у пояса, — гранаты со слезоточивым газом. Подслюненным пальцем проверяешь направление ветра — на всякий случай. Убеждаешься, как в истории с бутербродом: ветер всегда в твою сторону. И выпячиваешь грудь: поостерегитесь! у меня, глядите, граната! Бесполезна граната. Нож при эом ветре надежнее. А нож — у врага за пазухой, рядом с похищенным у Юваля Дереха пистолетом. Своей пули не слышить. А ножа своего не приметишь. Носят нож — я о профессионалах — в рукаве, на резинке, как и мы в детстве, когда играли в казаков-разбойников. Дерг кистью — и рукоятка в изгибе пальцев. Рывок руки и — наступает мгновение стремительного змеиного укуса.
За спиной — магазинчик, где режут кур со сноровкой. Ножичек там в правильных руках и пляшет, подлец, безостановочно. Только и слышить «чик» да «чик», затем слабые вскрики птиц с перерезанным горлом и жадное до жизни трепыхание крыльев. Справа от тебя, метрах в ста, Мишаня Гольдин, слева, на том же удалении, Мендель Шварц. Сзади «резчик по живому горлышку» с неутомимым лезвием. Впереди… О, госоподи, начинается!
Навстречу тебе, на твой автомат, прет народ с покупками и желанием непременно прорваться через заслон. Детки напротив тебя собираются в кучку и делают вид, что играют в камешки. Минута-другая, и выясняется: все они живут тут, за углом, в соседнем доме, каждому нужно позарез в свою квартиру, на кухню. в ванну, либо туалет — покушать, попить, отдохнуть, пописать, покакать. А ты — негодяй! пес сторожевой! — встрял шлагбаумом поперек их дороги к большой и малой нужде, к семейному счастью и утолению аппетита.
А дорога — шириной в один «мерседес». Не развернешься на ней, не объедишь. И по ней, продавливаясь меж замолкших домов, грядет неприятность в виде вполне серьезно беременной женщины с сосунком на руках.
Поначалу прибегаешь к фантазии:
— Туда нельзя! Там… там сейчас заминировано!
Неприятность твоя молча отходит к товаркам, пребывающим еще в девическом состоянии и посему не беременным. Товарки подзуживают подругу: уже беременна, тебе и карты в руки, хоть и заняты они сосунком.
И вновь с угрозой поднимается живот — как булыжник пролетариата.
А позади, в магазинчике. лезвие вжиг-вжиг, и запоздалое кудахтанье, и пикантный — не для твоих ноздрей! тебе его сторониться надо! — запах свежепролитой крови. Пусть куриной, но крови… живой крови, зажигающей звериные инстинкты
Поднимается живот, угрожающе поднимается. И шажки под ним мелкие, сторожкие, но ужасно скрипучие. Зачем только носят эти женщины в такую жару — поди, градусов тридцать — туфли на каблуках? Дырявят гудрон, портят обувку и — скрипят, скрипят…
А над туфлями — оскал, белки глаз и множество слов о младенце, который — именно в этот момент своей плакучей истории жизни — описался, обкакался, взопрел, окостенел, окосел, обмишурился, отоварился и вообще ненавидит с рождения всех вас, «олим хадашим ми Руссия» — новых репатриантов из России, понаехавших сюда от белых медведей с Невских проспектов, Арбатов и Домских площадей.
А за туфлями — еще туфли, еще туфли, еще… На таких же каблуках. На таких же скрипучих подошвах. Над ними — упрятанные в одежды ноги, над ногами — упрятанные в одежды бедра, груди и лица, но иной, не молочной упитанности, не сопровождаемые младенцем, — девственные, по всей видимости.
И — говор, говор, говор.
И тут — творческое, спонтанное, питающее белых медведей на Невских проспектах… и на Арбатах, и на Домских площадях…
— Ани командос Руси ми Афганистан! — кричу, делая тут же, для самых сообразительных, подстрочный перевод на язык моей «Азбуки» и «Родной речи». — Я русский командо из Афганистана.
Русские из Афганистана для них — гяуры, что тоже требует перевода. А перевод в их понимании звучит приблизительно так: «иноверцы-христиане, резавшие мусульман без счета, тысячами». Стоит арабу различить «руси» в стыковке с «Афганистан», как он становится тише воды.
Беременная неприятность, услышав крики предостережения — «Ани командос руси ми Афганистан!» — уже не грозит вздутым животом, а товарки ее подбирают юбки и по пыльной мостовой трусят к другому перекрестку, оккупированному уже не рускими израильтянами, способными утихомирить и Соловья-разбойника, а восточными усатенькими побрательниками — с виду более толковыми.
Толковые побрательники, восточного вида и повадок — выходцы из Йемена, Алжира, Египта, Марроко — хоть и знают в большинстве своем арабский с детства, но с женщинами не заигрывают. Вдруг пустые слова — это оскорбление чести и нравственноти девичьего сословия? Обвиноватят, потом доказывай трибуналу, что — ни сном, ни духом.
Поэтому толковые побрательники, без ссылки на Афганистан, используют наш прием.
— Ты понимаешь по-русски?
Женщины в закуток, и давай лупить глазами по откормленным усатеньким мордам. «И эти оттуда?» Трудно мыслить, когда в мозгу стереотипы: русский — это голубые глаза, светлые волосы, и в каждом кулаке — по нокауту.
А эти что-то непохожи. Но ведь говорят, говорят по-русски! Толковые побрательники на службе резервистов время зря не теряли: начиналась большая репатриация евреев из бывшего Советского Союза, принесшая Израилю еще один миллион жителей, а им, милуимникам, — на гражданке директорам школ, бизнесменам, владельцам ресторанов, лавочникам — новых друзей, учеников, работников, покупателей. Вот они, думая наперед об общих интересах, то бишь о будущем страны и своих барышах, изучали язык Пушкина и Бунина по первоисточнику, полагаясь на радивость не всегда квалифицированных преподавателей. Поневоле набор освоенных ими у товарищей по оружию слов был довольно убог и запросто позволял схлопотать по роже даже при невинном флирте. «Ты меня уважаешь? Пойдешь трахаться? — спрашивали они женщину при первой встрече. До второй, как правило, не доходило. Но виноваты не они? Виноваты или… Нет, не будем о великих знатоках языка Пушкина и Бунина из Козлодойска, подшучивающими над соплеменниками из восточных стран, которым ныне явно не до флирта. Очине, чтобы обескуражить — напугать толпу, сдержать людское наводнение. Стрелять, хоть убейся, нельзя даже в воздух.
Волнами вздымаются женские бюсты. Негодованием исходят дети. Будь тут съемочная камера — крути на пленку сюжет и продавай зарубежной телекомпании за большие деньги. Все, до старательного детского плача, срепетировано, отлажено загодя невидимым режиссером. Но камеры нет. И детишки плачут по инерции, сначала будто бы натурально, потом не совсем серьезно, просто для баловства. Надо же плакать, когда рядом израильские солдаты. Впрочем, и без слез, их понять можно. На головах у пацанчиков подносы с питами и бейгале — своего рода хлебцами и крендельками. Их необходимо срочно распродать, иначе зачерствеют. Они продали бы свой товар и нам, но солдатам не рекомендуется покупать у них что-либо съестное. Отравят на раз, и случаи подобные — не пропагандистская выдумка. Вот детишки, не сторговавшись с нами, и плачут, слезоиспусканием намекают на черствость наших сердец.
— Пропусти ребятенка! — говорит Мишане Гольдину мой двоюродный брат Гриша Гросман — родился под бомбами в Одессе 1941 года, с шести лет осиротел — остался без мамы, умершей в Риге, и, наверное, потому не выносит детского хныканья. — сам наплакался. — Пропусти ребятенка, — говорит. — Настырный, душа болит.
А на подносе, под питами, у чумазого лицедея припрятан складной нож. Не им ли пырнули Юваля Дереха? Вынесет ребятенок нож — доказывай затем, что не голубь клюнул нашего ешиботника.
— Пацанчик назад, — говорит Мишаня. — Отдохни от слез, съешь конфетку. И угости приятелей.
И бросает на поднос горсть сладких стекляшек в фантике, пяток из тех, что мы получаем в пакете с «сухим пайком» наряду с консервами и галетами.
Детский хор, шмыгнув носом, приступает к плачу по потерянному ножу, к притворному, исключая две-три нотки, плачу. Камеры нет! Чего стараться? А нож забрали не насовсем. Закончится катавасия с розыском террориста — отдадут, как миленькие. Иначе суд, и плати в десятикратном размере за посягательство на личное имущество.
Женщины за их спинами — в голос. И уже не по арабски, на чистом иврите шпарят:
— Твари безмозглые!
Это кому? Нам. Инженерам, журналистам, врачам, профессорам.
— Понаехали к нам от белых медведей!
Нам! Нам! Жителям Москвы, Ленинграда, Риги, Таллина, Киева, Минска.
— Своего же языка не знаете, сволочи!
Нам! Нам! По паспорту евреям.
— Выучили бы хоть как-нибудь иврит, чтобы мы вас понимали.
— А то знаете всего два слова, и орете — «Ацор!» да «Ахора!».
Машинально перевожу в уме: «Ацор!» — «Стой!» «Ахора!» — «Назад!»
Перевожу и беру на вооружение.
— Ацор! Ахора!
В ответ — ураганный ветер визгливых слов, и ни одной басовой струи. Где вы, мужчины, тыкающие нас финягой в спину? Где вы молотобойцы-каменотесы, швыряющие булыжник на расстояние олимпийского норматива?
Мужчины неприметны в прострельном фарватера узких улочек. Увидят предостерегающе поднятую ладонь солдата — и ретируются к базару, кофейням, где вволю могут позлословить о властях неправедных, о держимордах израильских, скудоумных и малограмотных — языка собственных предков не выучили, а туда же, управлять, командовать на русский манер, будто здесь Москва, а не Хеврон.
Мужчины не ввязываются в спор. Лицом к лицу — это для них опасная затея. Сзади, изподтишка, это иной коленкор.
Вспоминаю Ахмеда, моего давнего, 1981 года, соученика по ульпану «Акива», что в Натании, государствненного служащего из Хеврона.
— Хороший ты парень, веселый, — говорил мне Ахмед в нашем школьном кафе, видя как я угощаюсь коньяком с кофейком. Магометянин непьющий, он по наивности думал — пьяный, друг ты наш «руси», ничего не упомнишь» — вот и чуствовал себя раскованным, не держал язык за зубами: — Свой ты человек, что говорить! Но учти: появишься у нас в Хевроне в военной форме — лично я всажу тебе нож в спину.
Без угрозы сказал, с доброй улыбкой. И соседи по столику, арабы из Шхема-Наблуса, Рамаллы, Дженина подтвердили кивками: точно! каждый из нас зарежет — по дружбе, из любви к тебе, ближнему.
Почему — в спину? Почему — сзади?
До сих пор не знаю. Но догадываюсь. И потому предпочитаю не показывать спину — никому.
Аарон Гросс — студент Хевронской ешивы — не выполнил этого правила, и теперь лежит на кладбище. Его зарезали здесь, шагах в трехстах о того места, где я сейчас нахожусь, на местном базаре.
Совсем недавно, в день, когда исполнилось восемь лет со дня убийства, я стоял на крыше его ешивы, напротив Махпелы, охранял религиозное училище. Внизу, на первом этаже, при входе — плакат, на нем фотография Аарона в траурной рамочке.
Пейсатые мальчишки с автоматами »узи» через плечо приходят сюда каждое утро — учить Тору. И учат ее ежедневно до двух-трех часов ночи. Я не оговорился, до двух-трех часов ночи. Иногда поднимаются к нам, солдатам, приносят булочки, кофе в термосе. Здесь, на крыше, откармливают в клетках почтовых голубей. Вдруг — нежданное нападение? Вдруг — погром, такой как случился в 1929 году? Голубь — это надежнее телефона и даже рации. Вынесет весточку, вызовет подмогу…
Наивно? Не мне судить?
А много ли в их сердцах ненависти? — ведь то и дела проходят мимо траурного портрета Аарона Гросса.
О мести не говорят. Но как-то странно цедят: «Убийца Гросса бродит снова по городу. Выпустили досрочно, в обмен на хорошее поведение…»
Долго ли ему еще ходить?
Пожимают плечами.
— Его уже видели…
Ешиботники — худые, очкастые, с редкими бородками — сажают на время занятий, как голубей в клетку, автоматы свои в оружейные ящики или, как сторожевых псов, на цепь, прикрепленную к лестничным перилам. А возвращаясь по ночам в Хевронское общежитие или домой в Кирьят-Арбу, держат их дулом вперед и идут настороже, готовые в любой момент отразить атаку.
Ночью в Хевроне часто слышатся выстрелы, взрывы гранат. Особенно в том районе, где обосновался раввин Левингер, вечный нарушитель спокойствия. Однажды ночью неподалеку от синагоги «Авраам Авину» раздался взрыв. Спираль дыма поднялась в воздух. Пока я по вертушке докладывал майору Пини о ситуации, дым добрался до моей наблюдательной башни, самой высокой в Хевроне, выросшей на крепостной стене гробницы библейских патриархов. И запершило пороховой гарью в носу, и заслезились глаза. Хорошо, что дым был разряжен. Так что я проморгался минут за двадцать.
А здесь, в низине, в Касбе, — дым поустойчивей, да и ветер не в нашу пользу. Здесь на гранаты рассчитывать не приходится — сам не продохнешься. Здесь — до камнепада — следует на голос давить, на »Ацор!» да «Ахора!»
— Ацор! Стой!
— Я тут живу в соседнем доме.
— Ахора! Назад!
— Мне обед готовить! Мужу и детям.
— А сколько жен у твоего мужа? — спрашиваю на иврите.
— Четыре.
— Другие ему обед сготовят, — отвечаю по-русски. — А ты, голубушка, назад! Вдруг у тебя под юбкой пистолет Юваля запрятан. Я тебе не Рентген чтобы видеть твою натуру насквозь. Найдем пистолет, всех пропустим. А сейчас — «ахора!»
— Совести у вас нет!
А это кто? Это уже мужчина, первый за день. И выглядит — не чета соплеменникам в бежевых балахонах. В костюме, даже с галстуком. Ни дать ни взять, адвокат местного розлива. Сейчас начнет тяжбу. Только поспевай слова подбирать на иврите, не угонишься за ним. Но… О, чудо! Он русским владеет. И совсем неплохо. Ну да, многие из них учились у нас… Тьфу! Теперь — не у нас! Теперь — в Советском Союзе. Учились и выучились. Образование получили, русских жен приобрели. И выставляются, оккупантами нас кличут, хотя в пору Шестидневной войны мы гуляли вместе с ними по Невским проспектам, Арбатам, Домским площадям и вполне возможно учились в одних и тех же вузах, располагались по соседству в одних и тех же общежитиях..
А почему бы и нет?
Почему бы?
Да и лицо впечатляющее… И… и если не ошибаюсь, знакомое. Усики. Шевелюра волной. Характерные мочки ушей.
Моя журналистская память так устроена, что человека, пусть даже случайно встреченного в трамвае, я узнаю и через десять-пятнадцать лет.
Спонтанное напряжение, и…
Ба! Да это же — несомненно! — Басам! Собственной персоной!
Тот самый Басам, с кем мы повстречались в Москве, на квартире Ниночки, после проводов сестры моей Сильвы в Израиль.
Тот самый Басам — арабский поэт, которого охотно печатали в России.
Тот самый Басам, с кем мы смаковали рижский бальзам, не пропущенный таможней на Землю обетованную. Помнится, в ночь нашего знакомства мы с Гришей вынудились из-за него спать на полу в кухоньке, у газовой плиты.. А он, оберегая доступ к Ниночке, возлег на коврике, у порога в ее спальню. И так провел всю ночь, бдя! Как собака на сене. Ни мне, ни себе. Пока не дождался нашего отъезда на такси в аэропорт.
Басам, здравствуй!
Но вслух я тебе на русском этого не скажу.
Вслух я тебе скажу это на иврите:
— Ацор! Ахора!
А ты мне?
— Не пропускаешь арабскую женщину в родной дом!
Где же ее родной дом, Басам? Ах, этот? А не потомственный ли это дом Ицхака Мизрахи, известного на весь Ближний Восток мудреца и толкователя Торы, растерзанного не иначе, как предками милой твоей подзащитной женщины — погромщиками-мародерами при разделе его имущества в 1929 году — во время погрома?
— Не понимаешь меня на иврите, я тебе по-русски скажу! — свирепеет Басам.
Нет, Басам! Здесь все начинается и кончается для тебя на иврите — не трогай русскую речь!
— Ацор! Ахора! Ани командос руси ми Афганистан!
ИЗ ЛИВАНА С ОКАЗИЕЙ
* * *
Осколок снаряда от Эр-Пи-Джи, советского производства, торчит в железном боку автобуса. Он прошел слева направо — через оконное стекло — в спину. И вышел из груди, чтобы облить кровью его автомат, лежащий на коленях.
Моисей впал в кому, не успев подумать о смерти. Не успев даже в мыслях передать привет матери, жене, дочке. Впал в кому и, отвергнув боли и тяжбы минувшей жизни, парил над Добром и Злом — теми понятиями, которыми из века в век кормится человечество. Пока, в разрыве времен, не приступает к пожиранию единоутроб- ных братьев.
* * *
Моисей умер…
Его автомат М-16 покоился на кожаном сидении автобуса — так и не высадил в отместку ни одной пули.
Группа иностранных корреспондентов — эти Хоу, Дитрихи, Смиты, коих он вынужден был сопровождать от Цора до Бейрута, услышав скрежет железа, отвели глаза от запредельной синевы ливанского неба, и теперь с ужасом смотрели на него, военного корреспондента радио «Голос Израиля». И видели в его застекленных глазах отражение арабских деревушек на горных трассах. Скучной была для них поездка в Ливан — никаких ЧП. Теперь — все иначе: поскорей связывайся со своим агентством и наговаривай текст. Смерть дала им материал для первой полосы. Дала им то, что жизнь Моисея дать им никак не могла.
* * *
Его мама Рива, лежащая на операционном столе в ашкелонской городской больнице, осознала смерть сына шестым чувством и не позволила себе мирно скончаться под ножом хирурга.
Кому, как не ей, хоронить Моисея на военном кладбище?
* * *
Из тысячи болей выбирают одну.
Кровь не стынет в поджилках, когда ноет сердце.
Кого убивают первым, если приспело время войны?
Одного из тех, кто идет впереди?
Одного из тех, кто идет в арьергарде?
Топающего справа, либо слева от колонны?
Первым убивают Ее сына.
Из тысячи болей мать выбирает одну.
Кровь не стынет в поджилках, когда ноет сердце матери.
Смерть не выбирают.
Выбирают жизнь.
Но первым — для матери — убивают ее сына.
* * *
Ривин сын Моисей, сын Моисея и внук Моисея, нареченного в честь Моисея, выведшего евреев из египетского плена, погиб от шального осколка на выезде из Бейрута, так и не успев поспеть в Ашкелон к началу операции.
Рива, мать Моисея и дочь Моисея, нареченного в честь Моисея, выведшего евреев из египетского плена, из тысячи болей выбрала одну — смерть сына.
Его смерть она ощутила внезапно, на операционном столе, за мгновение до того, как уснула под наркозом.
Рива очнулась в палате от приступов тошноты. Тело ее содрогалось в спазмах. Старая женщина чувствовала ноющие покалывания в груди, терзаемой куском стали, поразившей ее сына.
Хаим, племянник Ривы, обретший это имя, означающее на иврите — жизнь, в честь дарованной ему жизни в гетто, чуть ли не силком тащил к ее кровати дежурную медсестру. А та негодующе дергала острыми, как вешалка, плечами и отбивалась скороговоркой:
— Все с ней будет хорошо! Бесейдер! А рвота… Без рвоты не отойдешь от наркоза.
— Сделайте что-нибудь! — кричал, не слыша девушки, Хаим.
И дежурная медсестра сделала «что-то», лишь бы «что-нибудь» сделать: сменила на Риве белье.
— Хватит орать! — сказала она Хаиму, сделав «что-то». И вышла в коридор — плечики вразлет и покачивается, будто худоба-манекенщица от сквозняка.
— Ей плохо! — вдогонку плечикам крикнул Хаим.
— А кому хорошо? — отозвалось из глубины коридора.
Рива булькала горлом, подбирая руки к груди.
— Оставь эту девчонку, Хаим. Она права: кому сейчас хорошо? Идет война, а она… они бастуют. Объявили голодовку на нашу голову. Это надо же, бастуют…
— Но ведь она… Она дежурная!
— Помолчи, Хаим. Мой язык к смерти прилип. Трудно говорить. Закажи памятник.
— Рива, что с тобой? Да ты! Тебе до ста двадцати, и без всякой ржавчины!
— Памятник, Хаим! И беги в родильное отделение. Я чувствую… Хая… Я чувствую… там… с внуком моим… с Моисейчиком… плохо. Не разродится она.
— Рива, да что с тобой впрямь? Каким Моисейчиком? Мы же договорились! Если мальчик, назовем его Давидиком, по моему деду.
— Я знаю, что говорю. Хаим. Беги! Мне… мне…
Рива прикрыла ладонью рот. Но поздно. Ее вновь затрясло. Она выгнулась, так и не отвернувшись от племянника. Хаим выскочил из палаты, пугливым взором отметив, как сквозь ее пепельные пальцы бьют желтые струйки.
«Боже!» — прошептал в коридоре. Выхватил из брючного кармана, не вытаскивая пачки, сигарету. Попросил огонька у проходящего мимо солдата с «Узи» на плече.
— Откуда?
— Из Ливана.
Прикурив, спросил:
— А что у тебя?
— Сын! Сын у меня!
— Так скоро?
— Что? — не понял солдат.
— Да, нет! Я просто так…
* * *
Моисей был счастливый отец…
У него была дочка, шести лет. А сейчас, появился и сын.
В этот раз он очень хотел сына — с той же силой хотения, как в прошлый раз, когда очень хотел дочку.
Дочку назвали Басей, по имени сестры его матери, убитой гитлеровцами в концлагере. А сейчас ему нужен был сын, чтобы назвать его Давидом, по имени деда, растерзанного заживо немецкими овчарками после неудачного побега к партизанам.
Но он уже знал: имя малышу теперь — Моисей, в честь него. Все согласно еврейской традиции.
Моисею не терпелось перенестись к своему младенцу, пускающему изо рта первые пузыри жизни. Но догадывался: за ним присматривает Хая… Язык не поворачивается произнести слово — «вдова».
Чего их беспокоить?
И он перенесся, раз выпала такая оказия, в Кирьят-Гат — за десять километров от Ашкелона. К милашке — дочушке Басеньке, за которой обязалась присматривать соседка Алия Израйлевна.
Алия Израйлевна смотрела телевизор и громко цокала языком, сопереживая происходящему.
На черно-белом экране просторного, как холодильник, ящика демонстрировали врачей ашкелонской городской больницы, учинивших забастовочные санкции с последующей голодовкой медицинского персонала.
Басеньке пора спать. Но она предпочитала другое занятие. В ванне, под теплым душем, отмывала от серой пыли походный «Репортер» Моисея, который обычно висел на его плече, когда он отправлялся в командировку.
Изнемогая, «маг» вел голосом ее папы какой-то путевой репортаж. Басенька, в ожидании своих слов, записанных некогда на пленку, била по клавишам, будто она за роялем.
Наконец дождалась.
— Я слон! Я слон! — раздалось из магнитофона.
Басенька радостно захохотала.
* * *
В коридоре, отгороженном ширмами от больных, тихо бастовали врачи. Они сгрудились у телевизора, слушали последние, касающиеся их голодовки известия и умиротворенно вздыхали.
Коридор, отгороженный ширмами, связывал хирургическое отделение с родильным.
Хаим рванулся было по нему, хотя и опасался: остановят!
Нет, его не остановили. И не потому, что в эти минуты стрекотали камеры телевизионщиков. Его не остановили потому, что белые халаты делали вид, будто ничего экстраординарного в лечебном заведении не происходит. Они видели лишь телевизор, а в нем себя — голодающих перед телеоператорами из разных стран мира. И старались не замечать Хаю, дорвавшуюся почти до самого телевизора с ребенком на руках, но так и не втиснувшуюся в кадр.
— Доктор! Доктор! — шептала она, протягивая ребенка врачу. — Смотрите! С ним все в порядке? Он не подает голоса!
— Минутку! — сказал врач. — Потерпите немного. С ним все будет в порядке. А у нас санкции.
Он повернулся на стуле, уставился в экран зазывного ящика, в лицо своего коллеги, профсоюзного беса, бесстрастно излагающего требования забастовочного комитета.
— Доктор! — вспыхнула Хая.
— Потерпите немного. Голос у него прорежется, — бесстрастно ответил врач.
* * *
Автомат Моисея лежал на коленях под его безвольными руками.
В далеком Бейруте.
Его тело, поникнув, подрагивало на мягком автобусном сидении.
В далеком Бейруте.
Но дух его метался по Ашкелонской больнице, от Хаи к врачу, от врача к маме Риве, от мамы Ривы к двоюродному брату Хаиму.
Хая бросилась к телефону-автомату.
Моисей подставил руки. Но так и не смог принять даже на мгновение младенца, чтобы ей было легче набирать на ускользающем от пальца диске заветные цифры. Его сына принял на руки Хаим.
— Алло! Алло! — скороговоркой произносила Хая. — Скорая помощь? Скорая, скорей, сюда! Адрес? Ах, да — адрес! Записывайте! Ашкелонская городская больница! Родильное отделение!
И тут младенец, будто отказываясь от медицинской помощи, самостоятельно подал голос. Пронзительный и сильный — голос человека, вернувшего к жизни. Почему «вернувшегося к жизни»? Потому что Моисею показалось, что это был его голос…
— Живи, малыш! — сказал он тихо, зная, что его никто уже не услышит.
… В Израиле стояло жаркое лето, рекордное по количеству родившихся израильтян.
Жаркое лето достопамятного 1983 года — время затяжной войны в Ливане и бессрочной забастовки врачей.
РЕЗЕРВИСТЫ РУССКОГО БАТАЛЬОНА
Светящиеся фары металлических громад — автобусы и частные машины — осветили весь невеликий пятачок поселенческого плаца. Треножник — в центре, на нем — перевернутая каска, в каске огонь. В огне — отчетливое бормотанье молитвы: «барух ата адонай, алохейну мелех ба олам…»
И невероятно четко:
— Да отсохнет моя рука, если позабуду тебя, Иерусалим!
Яша взял за руку смуглого человека с автоматом «узи», стоявшего у горящей огнем каски.
— Мы прибыли. Хватит молиться.
— Ты о чем? — не понял, повернул к нему лицо человек с автоматом «узи» — внешне похожий на «индуса» и такой же худой.
— Нам нужно помещение.
— Пойдем в синагогу.
— Ты в синагогу, а мы — в помещение!
Цепочкой развернулись резервисты по шоссейной тропке поселения. Один за другим вошли в бетонный барак, именуемый жильем. Скинули солдатские мешки на выложенный серыми квадратными плитками пол, начали вынимать всякие разности — зубочистки, баночки с кремом, флаконы с одеколоном, патроны, гранаты со слезоточивым газом.
Ицик заглянул в холодильник, стоявший возле газовой плиты.
— Сменщики не подвели.
В холодильнике были яйца, пачки с молоком, красные перцы рядом со связкой бананов, а над всем этим великолепием — добрый кусок мяса.
— Всех расстрелять! — обрадовался Ицик, будто это он воздвиг этакий мемориал для желудка. — Каждому, кто войдет — памятник! Стопарь — путь к бессмертию!
— Будем жить, евреи! — подытожил Яша, и нож свой, сибирской закалки, метнул — не промахнулся — в прическу довольной жизнью какой-то американской певицы. — Приколка!
Кто не знает эти плакаты — вечные спутники солдатской жизни…
Ицик жарил яичницу. Банку с сосисками вскрывал «индус» Ходу. Кудрявый «грузин» Горали вынимал шампуры из спортивной сумки.
— Ребята, — сказал Яша. — Я пройдусь по задворкам. Прикину, на каком свете находимся.
В бетонной будке, под электрической лампочкой, у ворот из полосового железа с висячим на них амбарным замком, сидела на табуретке, положив автомат на колени, милашка-девушка, вся из себя в кудряшках. Возле нее стояла женщина в сером длиннополом арабском одеянии и что-то канючила.
— Я на смену, — сказал Яша.
— Мири! — представилась женщина с автоматом, застегивая верхнюю пуговицу па блузке. — Пересменка в полночь. Так что можешь пока погулять с компанией.
— Что? «Русские» тебе не в новинку?
— Нагляделась. И она — русская. — Мири указала на женщину в будке: одежда арабская, волосы каштановые, глаза светлые, округлое лицо со шмыгающим носиком.
Тут уж пришлось удивляться Яше.
— Здрасьте вам! Женушка из университета Лумумбы?
— Выпроводи ее, — попросила Мири. — Мой иврит она не понимает. Объясни ей толком: ночью здесь никому из них оставаться нельзя. Закон.
— Но она русская!
— Это ты теперь — русский. Она — нет. Из деревни она, вон там, напротив.
Яша с некоторой игривостью, еще не осознавая ситуации, потянул женщину за локоток к выходу из будки.
— Так ходи домой, мать-Родина! Муженек, полагаю, заждался тебя.
— Он меня убьет! — четко сказала ему женщина.
— Зачем же замуж выходила? Поди, в Москве?
— Тебе-то это зачем?
— Я журналист. Может, интервью сварганим?
— Балабол ты!
— Со старшей женой что-то не поделили?
— Я — старшая!
— Ну и дура! Ладно, прости. Мы тебя не можем оставлять тут. Придумают, что изнасиловали. Нас всех посадят. И выпить не успеем на помин души.
— А у вас есть что? — дикостью отчаяния повеяло от дородного тела.
— Мы теперь — русские! — усмехнулся Яша.
— Пойдем. К вам.
— Пойдем…
В каменной коробке Ицик потрошил содержимое консервной банки в пластмассовую тарелку.
Седокудрый грузин булькал алюминиевой флягой подле уха.
Индус мелко нарезал помидоры.
Бухарец расставлял пластмассовые стаканчики на столе.
У входа в кухоньку стоял, широко расставив ноги, похожий на индуса человека с автоматом «узи», уже знакомый по встрече у треножника с перевернутой каской.
— Мы сторожим с десяти до двенадцати. Остальное время — вы. — Поселенец брезгливо посмотрел на фляжку. — С этого начинаете?
— Йеменец? — спросил у него Ицик, присаживаясь на кушетку с гитарой у изголовья.
— Я израильтянин! Второе поколение!
Ицик взял инструмент, проверил колки. Коснулся пальцами струн.
— Оно и видно. — И запел: «Помирать нам рановато, есть у нас еще дома дела».
Человек с «узи», махнув рукой, двинул в ночь, в дверях столкнулся с Яшей и его подружкой в платье мышиного цвета.
— Нина, — машинально представилась она.
— Ну и Яша! Ну и молодец! — вскричал старый грузин. — А я Горали! На иврите — судьба! — и щелкнул каблуками, будто он драгунский офицер.
Ицик исполнил известный всем замужним марш новобрачных — вечное творение Мендельсона.
Арабская жена с русским именем Нина прервала дурацкие заигрывания.
— Выпить дадите?
— Ну и Яша! — опять восхитился седокудрый грузин.
— Оставить!
Яша налил женщине из фляжки в чашечку.
— Сердито! — она выпила залпом, поискала вилкой сосиску на пластмассовой тарелке, сочно захрумкала мясом. И только потом, проглотив ком в горле, тяжелым взглядом оглядела всю компанию: морды нерусские, но все, лучше или хуже, говорят на ее родном языке.
— Муж меня убьет.
— Еще?
Горали налил ей в чашку вторую порцию.
Она выпила, не поморщилась. И вдруг расплакалась:
— И почему вы его проучить не можете?
— Нам нельзя. Мы евреи, — тоскливо ответил Горали.
— Так будь грузин! Поцелуй меня. И убей его из-за ревности.
— Поздно. Я теперь еврей. Что случилось, красавица?
— Я тут невыездная! — закричала Нина. — В Москву — ни-ни! В Аман — пожалуйста.. Я и поехала к его родственникам. Со мной — Раббат, девчушка, шестнадцать лет — на выданье. Тут за нее двадцать баранов дают. А там сотню и динары — много, калым! Я и оставила там эту девчушку. Она сама захотела! Все — до гроша — привезла ему. А он! Он — посмотрите на мое лицо!
— Я старый боксер — вижу, — сказал Ицик с кушетки, пропел под Высоцкого: «Волк не может нарушить обычай…»
— Я сделала как лучше!
— Лучше всегда делает мужчина, Нина. Доверяй мне. Я из Ташкента.
— Налейте еще!
Нина села на стул у кухонного столика. Подняла чашечку.
— Сколько мне еще?
Яша отвернул рукав гимнастерки. Взглянул на часы.
— Полчаса. Дальше — закон.
Ицик, догадываясь, поднялся с кушетки.
Яша придержал его ладонью.
— Ходу, — спросил у индуса, — когда последний автобус?
Индус посмотрел на прикнопленный к стене голубой листок с автобусным расписанием.
— Последний через двадцать минут. Но это действительно последний.
— Нина, мы тебя проводим.
— На тот свет? — Нина трезво посмотрела на Яшу, и налила себе еще одну порцию.
Яша позвал Ицика:
— Придержи автобус.
Ицик — гитара за спиной, красный бант на грифе, ствол винтовки в руке — вышел из бетонного домика и на плац, где треножник с перевернутой каской. «В этой жизни умирать не ново, но и жить, конечно, не новей».
Нина дернулась на слова знакомой песни и на психе саданула кулаком по столу:
— Что вы, евреи, понимаете в своем Отечестве?
— Мы понимаем в женщинах, — успокоил ее старый грузин с еврейской фамилией Горали.
— Вы все тут — русские! И не хозяева!
— Хозяйка! — бухарец застегивал на толстом пузе армейский пояс. — Мы все тут русские. А ты? Надо было знать, за кого идешь замуж! Русские — не русские… У меня в Бухаре — кто я сегодня? Лучше «русским» быть тут сегодня, чем у вас — там…
— Мы шестая часть мира!
— Нина, заметь умом, я тоже человек Востока. У меня одна жена, не три-четыре-пять. Моя жена не будет продавать в Амане детей своего мужа, даже — выгодно, за динары или доллары.
— Убил бы?
Бухарец, глядя на старого друга, печально развел руками.
Яша взял Нину за вздрогнувший локоть.
— Надо поговорить.
Они вышли из маленькой кухоньки под огромное звездное небо, медленно, переговариваясь, двинулись к плацу с ярким — над каской — огнем.
— Возьми, — Яша вложил ей в руку адресок. — Автобус до Тель-Авива. Остановишься у Стеллы. Это моя давняя подруга. Покажется тесно, перебирайся к жене нашего бухарца, у него много детей, но жена одна. Примет… как родную. Восточные — не все арабы.
— А мои дети? Меня с моими детьми в Москву не пускали!
— Муж тебя не пускал с детьми. Забыла, заложниками бывают не только евреи. Езжай к Стелле. Потом разберемся. А здесь тебе оставаться нельзя. Закон!
Скрипучие ворота отворились под всплеск фар маршрутного автобуса.
Передняя дверь отворилась.
— Еш кесеф? (Деньги есть?) — спросил на иврите водила и с напряженным вниманием стал разглядывать незнакомку в арабском платье.
— Прими, — Яша подтолкнул Нину в автобус. — Довези по адресу. Так нужно.
— Ладно, — ответил шофер по-русски и заговорщицки подмигнул, сунув полученную от Яши ассигнацию в карман. — Если нужно, так нужно! Поехали… «И никто на свете не умеет лучше нас смеяться и любить!»
ПОДНИМИТЕ ГЛАЗА ОТ ПЕЧАЛИ…
1. ШМА ИСРАЭЛЬ — СЛУШАЙ, ИЗРАИЛЬ
Незадолго до отъезда в Израиль, покидая без надежды на встречу друзей своих, я написал такие строчки: «Поднимите глаза от печали.
Взвейтесь в небо, оставьте жнивье.
Мы сегодня свое откричали.
Завтра вы откричите свое.»
И вот передо мной книга «Поднимите глаза». Подзаголовок «Шма, Исраэль». Составитель Цви Патлас — человек, известный мне, почитай, с 1979 года. Мы познакомились в центре абсорбции Гило, где жили по соседству, в то незабываемое время первичного восприятия Израиля, когда наши глаза, тая в сетчатке своей еще контуры родных городов Риги, Одессы, Москвы, поднимались к небу над Святой Землей, к непостижимо мистическому небу, соединяющему нас и с царем Давидом, и с Маккавеями и с Бар Кохбой.
Всем нам надо было учиться ту пору постижению собственного «я», не галутно-еврейского, уступчивого, податливого давлению сапога, а израильскому, в нашем, конечно, представлении, сформированном после Шестидневной войны и войны Судного дня. Это было не перерождение одного человеческого существа в другое. Это было обретение самого себя, опять-таки по нашим тогдашним представлениям.
Каждому ясно, ни начальних школ, ни высших учебных заведений по переустройству хромосом подневольного человека из тоталитарного государства в свободного и живущего по демократическим порядкам ни тогда, да и по сей день, в Израиле не существовало. Приходилось проходить обучение самостоятельно, путем проб и ошибок.
На этом пути вспоминались, выходя из закрытых прежде на замок запасников, какие-то слова на идиш, канторские мелодии, давнее предощущение праздника, когда, разнаряженный, собирался с дедушкой в синагогу. Вспоминалось все то, что в мельтешении буден и стремлении стать как все, было выбито из нас на пионерских сборах, на армейских стрельбищах, в казармах и в университетских аудиториях.
Цви Патласу было легче и проще. В Израиль он приехал в кипе и ему не требовалось душевно напрягаться, чтобы перейти по мировоззренческому мосту из недавнего прошлого в настоящее, настоенное на исторических хрониках. Он этим жил. Как, впрочем, и положено это религиозному еврею, одухотворенному воплощению десяти заповедей и ежедневной, повторяющейся из века в век молитвы «Шма, Исраэль!»
Читаем в книге «Поднимите глаза»: «Слушай, Израиль! — эти слова сопровождают еврея всю его жизнь, с самого рождения. Что же такое «Шма, Исраэль»? Молитва? Пароль? Символ веры? В чем важность этой заповеди? Как нужно ее исполнять? В чем смысл каждого слова? Мы постараемся ответить на эти вопросы.»
…Когда Цви Патлас подарил мне книгу «Поднимите глаза», он сказал: «Напиши о ней.» И предвосхищая мои сомнения, естественные для человека, не связанного глубоко с исполнением традиций иудаизма, поспешно добавил: «Она для таких как ты…»
Поэтому я и размышляю над книгой, а не пишу рецензию…
Пусть я не раввин, не студент йешивы, не толкователь Торы, но я из тех, кто в раннем дестве, лет с пяти-шести, ходил по субботам с дедушкой Фройкой в Рижскую синагогу или стоял возле него дома на утренней молитве и следом за ним произносил «Шма, Исраэль!»
Мне и по сей день помнится, как дедушка повязывал кожаными ремешками тфилин на лоб и кисти рук, как открывал молитвенник и начинал нараспев произносить какие-то загадочные слова. Но они — удивительно! — мне были тогда понятны: «Эйл Мелех Неэмон. Шма, Йисроэил! Адойной Элойгейну, Адойной эход.»
Мне помнится и другое, секретное по меркам Сталинской эпохи. Как дедушка Фройка показывал мне свернутый в трубочку нетленный, желтоватого оттенка список и, разглаживая его ладонью на белой скатерке стола, надиктовывал имена предков, от моего отца Арона до царя Давида. Эти имена следом за дедом повторял и я, отталкиваясь от первого, правильнее сказать, последнего в списке — своего.
В классе, в Первом-А 67 семилетней школы я, разумеется, не упоминал о своем внеклассном чтении. И без того Евдокия Евгеньевна получила из-за меня втык, о чем она и рассказала моей маме, прося ее прекратить мои хождения в синагогу. Иначе меня, религиозного мальчишку и хулигана при том, не примут в нужный срок, во втором классе, в пионеры. За давностью лет вина моя, полагаю, анулируется. Честно признаться, эта просьба была выполнена со значительным опозданием, спустя пару лет, хотя исходила от самой красивой на свете учительницы, в которую мы все, первоклассники, были влюблены и полагали, что, когда вырастем, женимся на ней, непременно.
Помнится мне и иное. Как вскоре после визита к нам Евдокии Евгеньевны, в самый страшный момент разгула антисемитизма в СССР, но уже будто бы на переломе эпох, бабушка Сойба, под траурную музыку похорон Сталина, сказала всем нам, живущим с ней под одной крышей на Аудею,10: «Дети мои! Мы умрем здесь и будем похоронены на Рижском еврейском кладбище. А вы будете жить в Израиле и увидите Иерусалим.» Вот что сказала она тогда, в Пурим 1953 года, светлея глазами от своих невозможных слов, — старая, восьмидесятитрехлетняя еврейка, дочь раввина Розенфельда из местечка Ялтушкино, родившаяся в один год с Лениным и пережившая его вместе со Сталиным.
Слова ее оказались пророческими. Все мы, дети ее — три последующие за ней поколения, — в Израиле. И в Иерусалиме мы. И в Тель-Авиве мы. И в Хайфе, и в Кирьят-Гате. А бабушка Сойба и дедушка Фройка на Рижском еврейском кладбище. Там же — другой мой дедушка, по материнской линии, Аврум Вербовский и дочь его, моя тетя Беба Гросман.
В 1992 году, в морозный январский день, я вновь побывал на этом кладбище. Запущенном в ту пору, необустроенном. Я плутал между памятников, искал родные, выбитые еврейскими, мной уже хорошо читаемыми буквами имена. И не находил их. И вдруг словно что-то вытолкнуло меня из растерянности. То ли вслух, то ли в уме я произнес всему кладбищу, тысячам погребенным здесь евреям какие-то священные слова на иврите. Может быть, «Шма, Исраэль». Может быть, «Барух ата Адонай…» И ноги сами понесли меня по тропинке моего детства, той, что вела меня в августе 1957 года во главе траурной процессии за гробом дедушки Фройки. И я нашел его могилу. С камнем у изголовья. Но уже без надгробия — уволокли, вероятно, современные дельцы-бизнесмены на новое захоронение.
Эта история каким-то мистическим образом связана с той, которую поведал нам Цви Патлас на страницах своей книги «Поднимите глаза».
Вот она, в сокращении.
Раби Йосеф-Шломо Каганэман приехал в Израиль из Литвы, города Панавежис. Разъезжая по странам мира, собирая деньги на строительство йешив, он занимался еще одним благородным делом — разыскивал детей, пропавших без вести в годы катастрофы европейского еврейства.
Однажды… «Поиски привели его в некий католический монастырь в Польше, в котором, по слухам, во время войны укрывалось несколько потерявшихся еврейских ребят, — пишет Цви Патлас. — Настоятель монастыря заявил, что никаких еврейских детей в монастыре нет, что все это дети католиков. Сейчас они готовятся к конфирмации. Все они пережили ужасы войны, измучены и истерзаны. Стоит ли причинять им боль бесполезными распросами о прошлом?
Раби Коганэман попросил у него всего три минуты. И на это настоятель нехотя согласился. Раввина повели в просторную спальню, где маленькие воспитанники с любопытством уставились на необычно одетого бородатого незнакомца. А тот прикрыл глаза ладонью и громко произнес: Шма, Йисроэль! А-дой-ной Э-логейну, А-дой-ной эход!
И тут несколько подростков соскочили со своих кроватей и бросились к человеку, напомнившему им эти родные слова, которые каждая еврейская мать повторяет перед сном со своими детьми: «Шма, Исраэль!..»
«Шма, Исраэль!» Эти слова моя бабушка Сойба повторяла перед сном каждому из своих тринадцати детей, с начала двадцатого века.. Всем — и тем пяти, что выжили на вечной бескормице, и тем семи, что умерли. Это и было ее основным занятием, кроме, разумеется, содержания бакалейной лавки, готовки, стирки, активного — бегством! — сопротивления погромщикам и пассивного — неприятием! — советской власти и непременных родов. Ежегодних. С 1900-го по 1913-й. Тринадцатым был мой папа Арон, родившийся 12 мая 1913 года в Одессе и умерший за три дня до восьмидесяти восьми лет 9 мая 2001 года в Израиле.
Бабушка Сойба дожила до 90 лет. Покинула бренный мир в Риге в 1960-м, через три года после дедушки Фройки. На том свете они, наверное, опять соединились. Ибо их земное соединение было будто бы продиктовано свыше, во всяком случае, прошло как по написанному в нашей Книге Книг.
Мой дедушка Фройка, подыскивая себе жестянную работу, забрел в жаркий летний день в местечко Ялтушкино и, мучаясь от жажды, обратился к приглянувшейся красавице-незнакомке у колодца, дочке местного раввина Розенфельда, с просьбой — напиться. Девушка зачерпнула ему ковшиком воды, и с тех пор — до конца жизни он пил с ней, своей суженной, воду из одного источника. Везде, где ни жил — тогда в Одессе, потом в Кировобаде, Баку, Риге.
Он был кормильцем, а бабушка служила при нем защитным щитом семьи. У Сойбы было три брата. Два старших Розенфельда, Шика и Янкель, укатили в 1905-м от погромов на Украине в Аргентину и Бразилию. И иногда присылали своей сестрице оттуда доллары, пока не наехали на нее коммуняги с пахнущей Туруханским краем анкетой: «есть ли родственники за границей?»
Младший брат Сойбы подался от погромов в революцию. Он был одним из заместителей Щорса, вроде бы по тылу. Так говорил мой папа Арон. А еще он говорил, что младшего Розенфельда, когда он умер от тифа, хоронили не где-нибудь, а в самой Одессе, на лафете орудия. Под скорбные звуки музыки его оплакивала советская власть, не догадываясь, что только благодаря его стараниям и находчивости наша семья спаслась в свое время от карающей десницы той же советской власти.
В оригинальной упаковке это выглядело так…
Накануне окончательного взятия Одессы красными, но еще в пору иного цветового давления-правления, младший Розенфельд явился на улицу Среднюю в бакалейную лавку мадам Сойбель Гаммер. И сказал: «Сойба! Я имею тебе сказать пару слов. Сейчас придет советская власть и заберет твою лавочку. Продавай ее немедленно, не держась зубами за хорошую цену. И называйся, прошу, уже не лавочница, а по мужу, по Фройке — «жестянщица.» Пролетарское происхождение спасет тебя и всю твою мишпуху.»
Бабушка не перечила. Она поступила по подсказке брата. И из дочки раввина и матерой эксплуататорщицы-лавочницы — на нее работал один только дедушка! — превратилась в жену неимущего пролетария, чем и спасла себя и всех домочадцев от неминуемого наказания. Впрочем, лично она считала, что спасла всех не политическими ухищрениями ума единокровного брата, а своими молитвами. Ежедневными своими молитвами.
«Шма, Исраэль!» — молилась она, склонясь над колыбелью. И чувствовала — это слова веры, слова спасения, слова защиты от врагов. И не покинет ее Шхина — Б-жественное присутствие, не покинет ее и не покинет семью ее, пока она молится. А она молилась всегда. И до рождения Сталина, и после его смерти, пришедшейся на самый веселый еврейский праздник Пурим.
Шма, Исраэль.
Слова веры, слова защиты от врагов, слова спасения.
Слова веры. (Пример из древнейших времен…)
Шхина, Б-жественное присутствие, покинула нашего праотца Яакова в момент, когда он, собрав своих сыновей, хотел открыть им то, что произойдет в далеком будущем, рассказать о событиях, которые должны случиться в конце дней, когда придет Машиах.
Яаков не знал, почему Шхина покинула его и спросил:
— Может быть, это произошло из-за того, что у одного из вас есть сомнения в вере?
Ответили ему разом сыновья:
— Шма, Исраэль! (Слушай, Израиль! Г-сподь — Б-г наш! Г-сподь один!)
Их слова означали следующее, если их толковать: «Слушай, Израиль, отец наш! Мы принимаем на себя бремя Царства небесного, принимаем Творца как единственного Царя над собой, и нет в наших сердцах никого, кроме Него, так же, как и у тебя в сердце — только Он».
Шма, Исраэль!
Слова защиты от врагов… (Пример из недавнего прошлого, почерпнутый из лагерных стихов бывшего узника Сиона Шимона Грилюса.)
«В сердце устроив кровавый погром,
Снова в наручниках, бороду сбрили.
Стали ермолку срывать вчетвером, —
«Шма, Исроэль», — губы сами творили.»
Шма, Исраэль!
Слова спасения. (Пример из времен Второй мировой войны.)
Я расскажу вам невероятную иторию. Но она правдива. Слышал я ее из уст ассимилированного еврея Давида, мужа русской женщины Нины. Слышал в Риге. Неоднократно слышал. И каждый раз старый Давид захлебывался слезами, когда рассказывал эту историю. Он захлебывася слезами, и его обоженное, кирпичного цвета лицо корчилось передо мной, будто снова схвачено было пламенем газовой печи Освенцима.
Нацисты затолкнули Давида в печь и закрыли заслонку. И он горел, не сгорая, в ней, рядом с умирающими людьми. Он слышал автоматные очереди. Он знал: освободители близко. И знал: они не успеют. Под звуки выстрелов он превращался в кусок горелого мяса. И тогда, в беспамятстве что ли, Давид вспомнил молитву детства, ежедневную молитву матери, и стал шептать: «Шма, Исраэль!»
Заслонка печи открылась. И он, задыхаясь в запахе своего изжаренного тела, увидел солдата, со звездочкой на пилотке. И вывалился к нему на грудь, прожигая защитную гимнастерку угольями мяса своего человечьего.
Это все, что мне известно о спасении Давида. Дальше, обычно, он говорить не мог. Голос его пресекался. И он начинал плакать, судорожно умывая слезами лицо обгорелое.
Шма, Исраэль!
Еврей живет не в Пространстве.
Еврей живет во Времени.
Это главная тайна еврея.
Его изгоняют из Израиля. Он уходит из страны отцов и говорит : «Шма, Исраэль!» А слышат его Авраам, Ицхак, Яаков
Еврея изгоняют из Испании. Он идет в другие народы и говорит: «Шма, Исраэль!» И слышат его царь Давид и сын его Соломон Мудрый. А с ними —
Авраам, Ицхак, Яаков.
Еврея изгоняют из Советского Союза. И он возвращается на круги своя — в Израиль. Идет к Махпеле — гробнице праотцев и говорит «Шма, Исраэль». И слышат его великие наши пророки и проводники по вечности Моисей и Илиягу. А с ними и Авраам, Ицхак, Яаков, некогда похороненные здесь, в Хеврон-ской пещере.
Евреи живут во Времени.
Каждому — до 120!
А всем вместе?
Помножте нас на 120. Помножте всех вместе. Всех. Оставшихся после Катастрофы. И народившихся еще после. Помножте на 120. Это и будет срок нашей жизни, имя которой — История, а отчество — Вечность.
Мы были — «до…»
Мы были — «после…»
Мы были и после тех, кто был после… И будем…
Мы были, есть и будем!
Шма, Исраэль!
2008 — Иерусалим — Вифлеем — Хеврон — Бейрут — 1982