Опубликовано в журнале Вестник Европы, номер 25, 2009
XXI1
1839 год
Печально вступил Гоголь в следующий, 1839 год, но зато в первой половине своей это был один из самых счастливейших годов его жизни. В это время в Рим приехали один за другим молодой граф Иосиф Виельгорский, Жуковский, супруги Шевыревы, Чертковы, Погодины и проч. Приблизительно в это же время Гоголь познакомился и сошелся с известным художником Ивановым. Таким образом, жизнь его была совершенно наполнена, и на чужбине он чувствовал себя в кругу людей, особенно ему близких и дорогих. Все эти счастливые встречи облегчали для него разлуку с самым искренним его другом, с его «ближайшим», с А.С.Данилевским. Если год тому назад, не видясь с последним в продолжение всего двух-трех месяцев, он уже грустил и писал: «Я давно не видался с ним и хотел бы поглядеть на него», — то теперь перспектива продолжительного нравственного одиночества, предстоявшего на неопределенный срок, должна бы была сильно удручить его, если бы не целый ряд самых приятных и частью неожиданных свиданий.
Иванов
Из всех названных лиц Гоголь раньше всех встретил Иванова. Когда произошло их первое знакомство, определить трудно, но оно должно было завязаться не позже конца 1838 г. В переписке Гоголя нет никаких данных для решения этого вопроса, а отсутствие каких-либо упоминаний об Иванове в письмах 1837 года никак не может еще служить доказательством, что они не были знакомы уже тогда. Мы видели раньше, что Гоголь, кроме самых близких людей, любил говорить в письмах и притом всегда с иронией только о таких, которые были для него обычным предметом насмешки и глумления. Гораздо важнее другое соображение: при безусловно замкнутом образе жизни Иванова, при известной его робости и необщительности, сближение с ним Гоголя едва ли могло произойти в короткий срок. Притом Данилевский вовсе не знал тогда Иванова. Все это скорее говорит в пользу того, что если Гоголь и встречался с Ивановым в первые приезды в Рим, то их отношения начались позднее. Наконец, не лишено, конечно, основания и то, что в своей известной книге об Иванове Боткине относит начало знакомства его с Гоголем именно к концу 1838 г. В Иванове Гоголь не мог не оценить прежде всего как его беспредельную любовь к искусству, так и одинаковое с ним увлечение дорогим ему древним Римом, а сходство в их внешнем положении и тяжелые материальные условия обоих должны были еще более укрепить взаимную симпатию. Несмотря на решительное несходство характеров, Гоголь и Иванов во многом представляли собою две род-ственных по духу натуры. Мы знаем, с каким восторгом всегда приветствовал Гоголь в других присутствие той искры божией, того вдохновенного увлечения красотами природы, которое чувствовал в себе. Не оттого ли его письма к М.П.Балабиной дышат таким светлым настроением и так живо рисуют перед читателем искренние, непринужденные отношения обоих корреспондентов.
Переписка с Балабиной Гоголя была очень непродолжительная и неправильная; тесной духовной связи между ними не было, а между тем едва ли, читая эти письма, можно усомниться в том, что все они вылились из глубины души. Но впечатления молодой девушки были, конечно, очень мимолетны; другое дело — глубокое, сильное чувство художника, положившего всю душу в дорогое искусство. В одном письме к Балабиной Гоголь возмущается, между прочим, пошлыми возгласами людей, лишенных чувства изящного, но несмотря на то считающих для себя обязательным всем восхищаться. «Есть класс людей, — говорит он, — которые за фразами не лезут в карман и говорят: «Как это величаво! Как хорошо!» Словом, превращаются очень легко в восклицательный знак и выдают себя за людей с душой. Их не терпит тоже моя душа, и я скорее готов простить, кто надевает на себя маску набожности, лицемерия, услужливости для достижения какой-нибудь своей цели, нежели кто надевает на себя маску вдохновения и поддельных поэтических чувств». Напротив, людей с душой и истинным художественным чувством Гоголь не мог не ценить высоко, а Иванов был одарен им в высокой степени и восторгался Италией не меньше самого Гоголя, о чем ясно говорят слова этого энтузиаста в письме к брату: «О Риме и Италии говорить нечего: ты уже так и полагай, что в рай едешь». Нельзя не пожалеть, что самое раннее письмо Гоголя к Иванову относится уже к концу 1839 г., а следующие затем письма принадлежат к тому печальному периоду жизни Гоголя, когда лучшие стороны его природы стали сильно искажаться. Мы не можем поэтому, за недостатком данных, судить вполне о степени их взаимности в смысле общих художественных наслаждений, которые несомненно были.
Смерть графа Виельегорского
Днем встречи Гоголя с молодым графом Виельгорским было 20-е декабря 1838 г. Они сошлись быстро, несмотря на то, что, находясь в тисках жесточайшей чахотки, Виельгорский старался избегать беседы с кем бы то ни было. Даровитый, симпатичный юноша производил на всех самое приятное впечатление; тем скорее должен был к нему привязаться оставшийся в то время в Риме без друзей Гоголь. Как быстро умел располагать к себе этот кроткий и симпатичный страдалец, видно, между прочим, из отзыва Погодина, далеко не отличавшегося особенной чувствительностью. В своем путевом дневнике, изданном под названием: «Год в чужих краях», Погодин отметил под 14 марта: «Обедал у графа Виельгорского, который показывал свои материалы для истории литературной критики», и затем, сказав об его уме и любознательности, с сожалением прибавляет: «румянец на щеках его не предвещает добра». В самом деле, соединение в Виельгорском богатых дарований с самыми привлекательными нравственными качествами не могли не возбуждать искренней грусти в каждом, видевшем его в эти последние месяцы жизни. Чем ближе подкрадывалась беспощадная развязка, тем трогательнее становилось это безропотное угасание прекрасной молодой жизни. Тяжело было видеть, как гибнет чистый юноша, исполненный самых благородных стремлений, так много обещающий и так безжалостно отнимаемый судьбой у семьи, друзей, отечества.
Все воспоминания об Иосифе Виельгорском одинаково рисуют его в самом сочувственном свете, и поэтому нам нет причины подвергать сомнению искренность грустного размышления Гоголя после его смерти: «Я ни во что теперь не верю, и если встречаю что прекрасное, тотчас же жмурю глаза и стараюсь не глядеть на него. От него несет мне запахом могилы. «Оно на краткий миг», шепчет глухо внятный мне голос. Оно дается для того, чтобы существовала по нем вечная тоска сожаления, чтобы глубоко и болезненно крушилась по нем душа». Самое тесное сближение Гоголя с молодым Виельгорским произошло в последние дни страданий умирающего. В этот промежуток времени Гоголь, безусловно, отдался чувству дружбы, всецело посвятив Виельгорскому все заботы и помышления. Как человек в высокой степени впечатлительный, Гоголь в полторы недели своего почти неотлучного присутствие при больном, всей душой переживал и наслаждения тех великих минут, когда люди испытывают отраду в бескорыстной помощи, оказываемой дорогому страдальцу, радуясь малейшему облегчению больного и высоко ценя каждое проявление его благодарности, и с другой стороны в то же самое время Гоголем все сильнее овладевала жестокая тоска и отчаяние от сознания неминуемой близкой разлуки.
Страшная трагедия последнего расчета с жизнью, всегда оставляющая такое тяжелое, подавляющее чувство, является для присутствующих при кончине особенно ужасной, когда неумолимая смерть избирает своей жертвой, как было и на этот раз, существо прекрасное, чистое, с богатыми надеждами и блестящими дарованиями. Тогда естественный роковой исход болезни представляется каким-то оскорбительно-нелепым и самая жизнь получает вид печальной несообразности; грозный смысл смерти как будто теряет всякое значение.
Человек глубоко-религиозный, как Гоголь, не может долго оставаться в таком настроении, но на некоторое время все-таки поддается ему, видя неизбежность и вместе с тем невероятную бессмыслицу совершающегося. Какое сильное, потрясающее впечатление имела на Гоголя с каждым днем надвигавшаяся смерть Виельгорского, видно уже из того, что в эти ужасные дни все остальное решительно потеряло для него свое значение: теперь для него были мертвы и утратили всякий смысл и волшебные чары Рима, и высокие художественные замыслы и впечатления, и воспоминания о близких друзьях и знакомых, и тем более собственные мелкие эгоистические расчеты и соображения…
В оставленных Гоголем в его записной книжке воспоминаниях под заглавием: «Ночи на вилле», ярко охарактеризовано тогдашнее исключительное состояние его души. Чтобы вполне оценить важное автобиографическое значение этих заметок, необходимо постараться, подобно автору, отрешиться на время от обыденных интересов и обыденного настроения. Необходимо представить себе, что автору ничтожным и мелочным показалось тогда все, что, может быть, переполняло его душу накануне. Блестящая столичная жизнь, суета повседневных забот и стремлений, обычные увлечения и печали, все это перед просветленным взором высшей беззаветной любви, в торжественные минуты приготовления дорогого человека к иной, лучшей жизни, становилось чем-то фантастически призрачным перед этой полной глубокого смысла, величавой картиной перехода в таинственную загробную действительность, открывавшуюся перед угасающим благородным юношей.
Гоголь, всегда чрезвычайно доступный религиозным представлениям, конечно, не мог смотреть иначе на совершавшееся перед его глазами зрелище смерти. Часы, проведенные Гоголем у постели больного, оставили глубокий, неизгладимый след в его сердце. «Он сидел больной в креслах. Я при нем. Сон не смел касаться очей моих. Он безмолвно и невольно, казалось, уважал святыню ночного бдения. Мне было так сладко сидеть возле него, глядеть на него. Уже две ночи, как мы говорили друг другу ты. Как ближе после этого он стал ко мне! Он сидел все тот же кроткий, тихий, покорный. Боже! с какой радостью, с каким весельем я принял бы на себя его болезнь! И если бы моя смерть могла возвратить его к здоровью, с какой бы готовностью я бы кинулся тогда к ней». Из этих строк, проникнутых искренним чувством, мы вправе заключить, что прежняя привязанность Гоголя к больному еще более усилилась от чувства беспредельной жалости, внушаемой кротким характером и задушевным обращением Виельгорского, в котором ни Гоголь, ни другие лица, видевшие его во время последней болезни, нисколько не замечали столь извинительной и столь обычной у больных раздражительности, от него не слышали ни слова ропота или скорби об ускользавшей молодой жизни, сулившей ему, казалось бы, столько прекрасных, светлых радостей. Эта трогательная покорность судьбе, эта привлекательная сердечность, украсившие ореолом великодушного всепрощения последние дни Виельгорского, придавали страдальцу в глазах Гоголя яркий отпечаток своеобразного поэтического величия. Жалобы, проклятия, стоны, невольно вырывающиеся у многих других в его положении, неизбежно ослабили бы долю благоговейного сочувствия к умирающему, но ничего подобного на этот раз не было, и дышала невыразимым, святым обаянием эта умилительная кротость. Однажды Гоголь не в силах был преодолеть свой сон и ушел от Виельгорского домой отдохнуть. Но сон нисколько не освежил его и, напротив, его стали мучить угрызения совести. «О, как пошла, как подла была эта ночь вместе с моим презренным сном! — бичевал себя Гоголь. — Я дурно спал ее, несмотря на то, что всю неделю проводил ночи без сна. Меня терзали мысли о нем. Мне он представлялся молящий, упрекающий. Я видел его глазами души. Я поспешил на другой день поутру и шел к нему как преступник. Он увидел меня лежащий в постели. Он усмехнулся тем же смехом ангела, которым привык усмехаться. Он дал мне руку. Пожал ее любовно. «Изменник, — сказал он мне: — ты изменил мне!» — «Ангел мой! — сказал я ему: — прости меня. Я страдал сам твоим страданием. Я терзался эту ночь. Не спокойствие был мой отдых: прости меня». Кроткий! Он пожал мне руку! Как я был полно вознагражден тогда за страдания, нанесенные мне моей глупо проведенной ночью».
Проводя унылые бессонные ночи у одра друга, Гоголь сильно надорвал нервы: в груди у него закипело озлобление против всего счастливого, безмятежно пользующегося благами жизни. Он готов был проклинать все дары счастья, все земные почести и сокровища, эту, по его выражению, «звенящую приманку деревянных кукол, называемых людьми». Такая нота отчаяния только однажды прозвучала в его признаниях.
Любопытно, что Гоголь проклинал даже те милости, которые он получил с высоты престола и которые незадолго перед тем горячо благословлял. Конечно, в этой импровизированной страстной вспышке презрения и ненависти к людям и ко всем земным благам можно видеть только минутное исступленное проявление охватившего его отчаянья, которое одно только объясняет нам, почему Гоголь мог сказать: «О, как бы весело, с какой бы злостью растоптал и подавил я все, что сыплется от могучего скипетра полночного царя, если б только знал, что за это куплю усмешку, знаменующую тихое облегчение на лице его!»
При виде ничтожества земного счастья в душе Гоголя заговорила яростная ненависть к этим благам, так дорого достающимся и таким непрочным по существу! Не мог не вспомнить он и о себе: сколько унижений и горя пришлось ему вынести в своей скитальческой жизни, скольких волнений ему стоило испрашивание и ожидание субсидий и какой убийственно-дорогой ценой приходилось расплачиваться за художественные наслаждения в Риме! И весь этот горький осадок пережитого в связи с новой невыносимой утратой поднимал целую бурю злобы в душе измученного бессонницами и душевными тревогами Гоголя. Это вихрем налетевшее щемящее горе, грозившее умчать с собой и развеять скудные радости жизни, погрузило нашего писателя в непроглядный мрак тяжелых дум: то, что в другое время и под иными впечатлениями забывалось за роем опьяняющих наслаждений, теперь, в гнетущую минуту глухого отчаяния, поднимало из глубины души безотрадные вопли изнывшего и наболевшего сердца.
Припомним, что все это происходило в 1839 г., когда в Гоголе уже подготовлялся роковой перелом. При таких обстоятельствах сильное душевное потрясение получает особенную важность. Одним из зловещих признаков наступления в Гоголе психического переворота была резкая перемена в отношениях к друзьям молодости, к которым он становился постоянно равнодушнее и холоднее. Гоголь заметно старился нравственно, и чем приветливее перед ним мелькнула на минуту чистая, бескорыстная дружба к умирающему Иосифу Виельгорскому, тем беспощаднее его охватил потом холод и очерствляющая пустота обыденной жизни. После напряженных тревог и волнений на него вдруг повеяло безотрадной тишиной могилы; не о ком стало заботиться, некого жалеть; со всех сторон надвигался мрак сердечной пустоты; все оставалось по прежнему, но недоставало одного того высокого, облагораживающего нравственного возбуждения, в котором было так много горечи и тоски, но которое не могли бы заменить ему даже лучшие минуты жизни. Когда все миновало, Гоголь в следующих заключительных строках «Ночей на вилле» правдиво и верно подвел итоги всему пережитому им в это короткое время. «Как странно нова была тогда моя жизнь», — говорит он, — «и как вместе с тем я читал в ней повторение чего-то отдаленного, когда-то давно бывшего! Но, мне кажется, трудно дать идею о ней: ко мне возвратился летучий, свежий отрывок моего юношеского времени, когда молодая душа ищет дружбы и братства между молодыми своими сверстниками и дружбы решительно дружеской, полной милых, почти младенческих, мелочей и наперерыв оказываемых знаков нежной привязанности; когда сладко смотреть очами в очи, когда весь готов на пожертвования, часто даже вовсе не нужные. И все эти чувства сладкие, молодые, свежие, — увы! жители невозвратимого мира, — все эти чувства возвратились ко мне. Боже! зачем? Я глядел на тебя, милый мой молодой цвет. Затем ли пахнуло на меня вдруг это свежее дуновение молодости, чтобы потом вдруг и разом я погрузился еще в большую мертвящую остылость чувств, чтобы я вдруг стал старее целым десятком, чтобы отчаяннее и безнадежнее я увидел исчезающую мою жизнь? Так угаснувший огонь еще посылает на воздух последнее пламя, озарившее трепетно мрачные стены, чтобы потом скрыться навеки». После этого дерзким и непонятным покажется с первого взгляда сопоставление этого сравнения со сходным, употребленным Гоголем в первой части «Мертвых Душ» по поводу Плюшкина, но сходство несомненное, и притом ничто не мешало, конечно, Гоголю по разным случаям высказывать в лирических отступлениях те чувства и мысли, которые возникали в его душе в разное время и при разных обстоятельствах, а потом находили себе применение в художественном творчестве при обрисовке того или другого героя. Поэтому и о Плюшкине могло быть высказано им более общее наблюдение в этих словах: «На его лице вдруг скользнул какой-то теплый луч, выразилось не чувство, а какое-то бледное отражение чувства: явление, подобное неожиданному появлению на поверхности вод утопающего, произведшему радостный крик в толпе, обступившей берег; но напрасно обрадовавшиеся братья и сестры кидают с берега веревку и ждут, не мелькнет ли вновь спина или утомленные бореньем руки — появление было последнее. Глухо все, и еще страшнее и пустыннее становится после того затихнувшая поверхность безответной стихии».
Нельзя не заметить, что горе Гоголя о смерти Виельгорского и о матери его «ближайшего» нельзя и сравнивать по глубине и искренности чувства с другими его потерями. Здесь мы не слышим уже благочестивой риторики с холодными утешениями в духе религиозной проповеди, как это часто бывало в других подобных случаях. Много грустных часов провел Гоголь у постели умирающего, но много было зато пережито им высоких, очищающих душу мгновений, украшенных всей прелестью истинного человеческого чувства. В такие минуты чистой скорби забываются пошлые будничные интересы и минуты эти остаются святыми и памятными на веки. Едва ли у кого достанет духа усомниться в искреннем движении души, которое слышится в этих словах: «Чтобы я дал тогда, — говорит Гоголь, — каких бы благ земных, презренных, этих подлых, этих гадких благ… Нет! о них не стоит и говорить! Ты, кому попадутся, — если только попадутся, — в руки эти нестройные, слабые строки, бледные выражения моих чувств, — ты поймешь меня. Иначе они не попадут тебе». В последних словах заслуживает внимания довольно ясное проявление тех мистических взглядов, которые вскоре совершенно завладели душой Гоголя и наполнили собой всю его переписку за последнее десятилетие жизни.
Шевырев
Из других лиц, живших вместе с Гоголем в Риме в 1839 г., нам следует остановиться внимательнее на Шевыреве, Жуковском и Погодине. Впрочем с Шевыревым и его женой Гоголь едва ли мог тогда особенно близко сойтись, так как большая часть времени ревностого профессора была посвящена научным занятиям, которых он не оставлял нигде во время своего путешествия за границей. В то время он усердно посещал лекции археологического института и изучал славянские рукописи Ватиканской библиотеки. Плодом этих работ были потом статьи, напечатанные в «Журнале министерства народного просвещения», в «Московских Ведомостях» и в «Отечественных Записках». Кроме того, своим пребыванием в Риме Шевырев воспользовался также для знакомства с разными учеными знаменитостями того времени, как-то: Меццофанти, Нибби и другими. В Рим Шевырев прибыл еще в 1838 г.; это очевидно уже из того, что его отчеты о занятиях в археологическом институте появлялись в «Московских Ведомостях» еще за 1838 г., и только в письме от 31-го декабря к А.С.Данилевскому о нем сказано мимоходом: «Из моих знакомых здесь Шевырев, Чертков; прочие незначительные, т.е. для меня». И в этих строках Шевырев назван наряду с Чертковым, далеко не близким человеком для Гоголя. Если принять во внимание, что до приезда в Рим Шевырев был слишком поверхностно знаком с Гоголем и что в самом Риме он был постоянно занят, то завязавшуюся между ними приязнь и относительную короткость можно почти с уверенностью отнести к тому промежутку времени, когда в Рим приехал уже Погодин. Тогда, по сведениям «Биографического словаря» профессоров московского университета, Погодин «прожил месяц на квартире у Гоголя, который, вместе с Шевыревым, и показал Погодину все его достопримечательности», что подтверждается с другой стороны и воспоминаниями Погодина. В свое пребывание в Риме Шевырев, как известно, расширил свое знакомство с произведениями римской литературы и искусства и в совершенстве изучил итальянский язык. С Гоголем он, без сомнения, почти ежедневно встречался, когда приехал Погодин, и тут уже установилась между ними известная близость, вскоре проявившаяся в том, что, расставаясь со своим семейством, Шевырев поручил последнее дружеским попечениям Гоголя. С этих пор между ними завязалась и переписка и вообще они становятся близкими друг к другу людьми, но близость эта все-таки далеко не была такой, какая существовала между каждым из них и Погодиным. Таким образом можно думать, что по крайней мере в продолжение двух первых месяцев 1839 г. Гоголь преимущественно делил свое время между сообществом Жуковского и молодого умирающего графа Виельгорского. В уже процитированном письме Гоголя к Данилевскому от 1-го декабря 1838 г. Читаем известие о его приезде: «На днях приехал наследник, а с ним вместе Жуковский. Он все также добр, также любит меня. Свидание наше было трогательно: он весь полон Пушкиным. Наследник, как известно тебе, имеет добрую душу. Все русские были приглашены к его столу на второй день его приезда».
Гоголь и Жуковский
В написанном вскоре после того письме княжне В.Н.Репниной Гоголь говорит: «Я теперь так счастлив приездом Жуковского, что это одно наполняет меня всего. Свидание наше было очень трогательно. Первое имя, произнесенное нами, было Пушкин. Поныне чело его облекается грустью при мысли об этой утрате. Мы почти весь день вместе осматривали Рим с утра до ночи. Он весь упоен Римом, и только жалеет на короткость времени» (sic). Письма Гоголя к Жуковскому после их встречи в Риме носят явные следы происшедшего в этот промежуток более тесного сближения между ними. Хотя с внешней стороны письма Гоголя к Шевыреву, которому он еще в Риме, по-видимому, начал говорить на ты, кажутся более товарищескими, но в них нет до самой кончины Гоголя никакого намека на истинное расположение, которое чувствуется обыкновенно в письмах к Погодину (до ссоры с ним в начале сороковых годов) и к Жуковскому. Вообще нам кажется, что в сношениях с Шевыревым у Гоголя нигде не прорывается сколько-нибудь сильного и искреннего порыва души. По-видимому, и впоследствии Гоголь преимущественно высоко ценил в этом своем приятеле скорее его точность в ведении порученных ему затруднительных и щекотливых денежных дел и его утонченную деликатность, которой он, конечно, без сравнения превосходил более симпатичного Гоголю в начале Погодина. Но едва ли в самом деле Гоголь мог искренно любить Шевырева, тем более, что он состоял с ним преимущественно только в письменных сношениях, а лично видался в сущности почти только в немногие и короткие приезды свои в Москву. Напротив, Жуковский с Гоголем делил от души самые высокие наслаждения прекрасным в продолжение всего пребывания его в Риме. Маститый поэт совершенно оправдал задушевные мечты Гоголя, писавшего ему еще в конце 1837 г.: «Неужели вы не побываете здесь, и не поглядите на Италию? И не отдадите тот поклон, которым должен красавице природе всяк кадящий прекрасному? Здесь престол ее. В других местах мелькает одно только воскраие ее ризы, а здесь она вся глядит в очи, своими пронзительными очами». Все это он действительно переживал потом вместе с Жуковским. С ним Гоголь много странствовал по Риму; они вместе всходили на купол св. Петра, вместе гуляли по целым дням и рисовали с натуры. Когда Жуковский уезжал, Гоголь почувствовал нравственное одиночество и томительную пустоту и ему беспрестанно вспоминались их совместные прогулки. «Доживу ли я», — говорит он, — до того времени, когда мы вновь сядем вместе, оба с кистями? Верите ли, что иногда, рисуя, я, позабывшись, вдруг оборачиваюсь, чтобы сказать слово вам, и, оборотившись, вижу и как будто слышу пустоту, по крайней мере на несколько минут, в земле, где всякое место наполнено и где нет пустоты». Даже встречая на улицах бывшего слугу Жуковского, Гоголь в рассеянности готов был спросить его о его прежнем хозяине. Гоголь особенно жалел, что Жуковский уехал из Рима слишком рано, почти вслед за окончанием карнавала, и не дождался в нем начала весны. «Бывало, помните, — писал он, — мы гонялись за натурой, т.е. движущеюся, а теперь она сама лезет в глаза: то осел, то албанка, то аббат, то наконец такого рода странное существо, которых определить трудно». Так как в письме к Данилевскому от 5-го февраля Гоголь говорит о начале наступившего карнавала, когда Жуковский еще был в Риме, и даже дает ясное указание на то, что он должен через два дня оставить Рим, то отъезд Жуковского можно отнести приблизительно к 10-му февраля этого года. Вскоре после этого, в письме от 12-го февраля, Гоголь уже говорил: «Жуковский теперь только уехал и оставил меня сиротой и мне сделалось в первый раз грустно в Риме». Наконец, судя по тому, что в предшествующую пору Гоголь «проводил все время с Римом, т.е. с его развалинами и природой и Жуковским», надо думать, что его усиленные ухаживания за больным Иосифом Виельгорским относятся уже к апрелю и маю месяцам этого года. В марте же Гоголя посетил в Риме его также земляк и хороший знакомый родителей, Николай Михайлович Трахимовский, внук известного доктора, ради совета с которым Марья Ивановна Гоголь, перед рождением своего знаменитого сына, приехала в Сорочинцы, где и увидел свет наш писатель. По словам А.С.Данилевского, он был гвардейским офицером, лейб-уланом (потом он был предводителем дворянства в Белостоке). В марте также приехал в Рим и Погодин.
XXII
Гоголь и Погодин
Погодин вел подробный дневник своей поездки и благодаря этому мы можем с большим удобством следить за подробностями сношений его с Гоголем в Риме. Днем приезда Погодина в Рим было 7 марта (за несколько недель до Пасхи). Теперь Гоголю снова представился случай переживать свои любимые наслаждения, когда он принялся знакомить друга с достопримечательностями Рима. Не дав Погодину отдохнуть с дороги, он уже потащил его в храм св. Петра. Исполняя с обычным увлечением добровольно принятую на себя роль чичероне, Гоголь заметно оказывал сильное влияние как на выбор и передачу предметов, подлежащих совместному обзору, так даже на характер самых впечатлений своего спутника. Он с такой энергией и живостью направлял внимание приятеля на все, что им встречалось по дороге любопытного, что последнему оставалось только поспевать следить за ним и наскоро схватывать со всех сторон наплывающие впечатления. Следы этого можно видеть отчасти уже в беглом перечислении в дневнике Погодина предметов и зданий, встречавшихся им на пути, но на время откладываемых для более достопримечательного.
«Вот мост св. Ангела, вот Тибр, вот мавзолей Адрианов, а вот и площадь св. Петра с Сикстовым обелиском», припоминает Погодин, очевидно, весьма бегло промелькнувшие впечатления. Сопровождая Погодина, Гоголь имел обыкновение хранить торжественное молчание, отдаваясь в тоже время сам охватывавшим его наслаждениям и наплывавшим мыслям и, может быть, стремясь сильнее и достойнее поразить своего спутника изредка вырывавшимися восклицаниями. Но воспоминания Погодина отзываются какой-то вялостью в сравнении с той восприимчивостью, которой отличался всегда Гоголь. Если Гоголь не мог, по его выражению, оторваться от «чтения» Рима, которое он начинал теперь в «сотый» раз, то у Погодина, как всегда, время от времени вырываются столь знакомые по его новейшей биографии слащавые и бессодержательные воздыхания, выдающие в нем натуру черствую и вовсе не поэтическую. Что Гоголь живее чувствовал красоты показываемого им излюбленного города, нежели пассивно руководимый им Погодин, восхищавшийся как-то по заказу и как бы из приличия, видно особенно из того случая, когда, под влиянием усталости и подступавшего голода, последний легко примирился (и притом без всякого сожаления или намерения вознаградить в другое время по неволе сделанное упущение) с пропуском осмотра катакомб под церковью св. Севастьяна. Для полного успокоения Погодину оказалось совершенно достаточно заявление Гоголя о том, что эти катакомбы похожи на знакомые ему киевские пещеры, как о том рассказывал сам Погодин в своих воспоминаниях.
Искренно передавая свои впечатления, он, конечно, и не подозревал, как жестоко этим признанием выдал свою довольно равнодушную ко всему изящному и выдающемуся природу. Какую после этого можно давать цену его патетическим возгласам в разных случаях, кажется, нет нужды говорить; но для примера мы позволим себе привести несколько подобных возгласов: «Капитолий! — вздыхает Погодин: — можно ошеломиться от такого громового слова. Капитолий! повторяю я, смотря во все глаза». Впрочем, на Капитолий невольно залюбовался и Погодин, так что через несколько минут уже Гоголь первый предложил ему идти дальше («Ну, полно, — сказал Гоголь, — пойдем дальше!»). На знаменитом Foro Romano Погодин снова предается шаблонному раздумью, выраженному самым шаблонным образом: «Боже мой, что же значит человеческая твердость, что значит эта человеческая слабость, которой так надмеваются люди? Здесь, здесь именно, да еще разве на острове св. Елены, можно из глубины сердца воскликнуть с Соломоном: суета сует и всяческая суета!» В самую сильную минуту увлечения Погодин, впрочем, сказал однажды, что хотел бы прожить в Риме год.
Но при первой неудаче от его мгновенных восторгов не остается и следа: он выходит из себя, сердится и негодует на Гоголя, который, обладая более нервной и чуткой натурой, действительно мог иногда своими неровностями и увлечениями смущать своего рассудительного и хладнокровного спутника. Не раз Гоголь был в самом деле виноват излишней самоуверенностью и нетерпеливым характером. Он питал, например, непоколебимое убеждение в том, что знает Рим в совершенстве, но на деле это убеждение оказывалось часто преувеличенным. Так при посещении Фраскати испортившаяся погода так сильно отразилась на настроении Гоголя, что он не хотел ни на что смотреть и неудержимо стремился домой, на чем в конце концов и настоял, а между тем во время возвращения их домой небо вскоре же стало проясняться. В другой раз Погодин справедливо остался недоволен Гоголем за то, что он, гордясь своим знанием римских порядков и обычаев, имел неосторожность убедить своего приятеля, что для того, чтобы любоваться с достаточным комфортом блестящим фейерверком в крепости св. Ангела на второй день Пасхи, совершенно не стоит заботиться о заблаговременном обеспечении себе мест. Между тем на самом деле давка была так велика, что друзьям пришлось потом без успеха вернуться с дороги усталыми и рассерженными.
Таким образом в начале пребывания Погодина в Риме им руководил преимущественно Гоголь, позднее же Шевырев: не потому ли произошло это, что натуры Шевырева и Погодина ближе подходили друг к другу и что, с другой стороны, они имели гораздо больше общих интересов. Зато в первые недели Гоголь не хотел и не мог никому уступить наслаждения поделиться лишний раз с близким человеком переполнявшими его душу чувствами. Когда он привел Погодина в храм св. Петра, он тотчас поставил его у одного простенка и спросил: «видишь ли напротив этих мраморных ангельчиков над чашей?» — Вижу, ну что же? — Велики они? — Что за велики — маленькие! — «Обернись», — сказал Гоголь. — Я обернулся, — продолжает Погодин, — и увидел перед собой, под пару к тем, маленьким, два, почти колоссальных. Какова церковь! Потом он повел меня по линии всей окружности. Шел, шел, несколько раз останавливался отдыхать. Насилу обошел! Что за пространство!» Мы уже говорили, что не только на этой передаче впечатлений, но и на самом их характере сказываются следы руководительства Гоголя, впрочем, и не скрываемого Погодиным. В самом деле, в первое время, когда Погодин всего чаще был сопровождаем Гоголем, он отмечал и описывал в своем дневнике преимущественно все то, что всегда останавливало на себе внимание последнего; позже это влияние замечается уже не в такой сильной степени. Под 9 марта в дневнике Погодина записано: «Гоголь повел меня смотреть Рим. — Что же ты мне покажешь нынче? — Подожди, узнаешь — пойдем. — Пошли молча по Корсо. Потом поворотили в переулок. Беспрестанно встречаются духовные в разных одеяниях: капуцины в высоких верблюжьих мантиях, подпоясанные ремнями, без шляпы, остриженные; прелаты в лиловых чулках». При этом и других подобных описаниях невольно припоминается, что именно то и нравилось в Риме наиболее Гоголю, о чем больше всего говорит Погодин в дневнике. Точно также под влиянием Гоголя он прежде всего остановил внимание на изящной красоте развалин Колизея: «Где обвалилась стена, где упал свод под окнами, где отстали карнизы. Даже нельзя жалеть, что он не сохранился в целости».
Наслаждения, вновь переживаемые Гоголем вдвойне — за себя и за приятеля — не один раз с большой живостью изображаются последним. Так при посещении Капитолия Гоголя видимо заранее приводил в восхищение ожидаемый эффект. Погодин так рассказывает об этом: «Перед нами открылась вдали широкая каменная лестница; наверху по бокам ее два огромные коня, которых под уздцы держат всадники, и, наконец конная статуя. В глубине какое-то обширное здание, с высокими колоннами. «Ну, видишь молодцов? — спросил мой чудак. — Вижу, да что же такое? кто они? — Это древние статуи Диоскуровы из театра Помпеева. А это Марк Аврелий на коне. А это Капитолий!» Гоголь усердно водил своего друга и наконец у последнего вырвалось восклицание: «Ах, если бы приехать сюда и пожить надолго. Оставайся, братец, здесь, когда тебе сладко. Не имею духа звать тебя, и понимаю, что ты мог зажиться». Но этому патетическому возгласу едва ли можно придать какое-либо значение, особенно в виду того, что в том же самом дневнике и под тем же числом Погодин записал мысли совершенно противоположного характера, которые явились у него уже независимо от влияния Гоголя, когда он остался наедине с самим собой. Мысли эти очень мало вяжутся с недавно пережитым восторженным состоянием и ясно свидетельствуют о фальшивой и дешевой аффектации Погодина, восхищавшегося наполовину по обязанности. Сравнение их с предыдущими наглядно показывает степень влияния Гоголя, которое, очевидно, слишком поверхностно скользило по душе Погодина. «Рассматривал записку я, что надо осмотреть в Риме, — припоминает на досуге Погодин, — ужас, сколько! Впрочем, если бы что и не успели — так и быть: довольно даже того, что видели в эти два дня». В последних словах перед нами на распашку настоящий Погодин: он готов, пожалуй, восхищаться изящным, и нельзя даже сказать, чтобы оно было ему совсем недоступно, но его далеко не художественную душу не захватывали получаемые им впечатления и, быстро тускнея, легко уступали место обычной прозе, так что на другой день по приезде в Рим он уже удовлетворен и может легко мириться с тем, что не все видел в этом чудном городе.
Так же точно, в первый же день по приезде, Погодин, лишь только увидел Шевырева, охотно перенесся привычной мыслью в Москву и, позабыв о Риме, весь вечер проговорил о делах московского университета, что, конечно, делает ему честь как профессору, но не как туристу-эстетику. Нисколько не думая, впрочем, ставит в упрек это равнодушие черствой душе Погодина, мы указываем на него, главным образом, для того, чтобы представить наглядно разницу между ним и Гоголем в их отношениях к изящному. Гоголя, конечно, оскорбила бы такая невосприимчивость его друга, если бы пристрастие к последнему и сила собственного увлечения не помешали его обычной проницательности. С другой стороны во впечатлениях Погодина, без сомнения, могло быть немало любопытного и для Гоголя, так как исторические воспоминания первого были без сравнения полнее, богаче и разнообразнее, как с другой стороны оба они, т.е. Погодин и Гоголь, в свою очередь, сильно уступали в этом отношении Шевыреву, особенно внимательно изучавшему памятники искусства в Риме.
Так, по возвращении домой после осмотра Капитолия, оба приятеля собрались навестить больного Шевырева и с удовольствием выслушали от него целую обстоятельную лекцию о судьбе и истории Капитолия. Погодин, впрочем, был откровенен в своем недостаточном понимании искусства и однажды чистосердечно признавался в этом: «Зашли в церковь Santa Maria del Popolo. Гоголь показывал нам здесь фрески Пентуриккио, ученика Перуджина, которым он вместе с Жуковским удивляется; но я, признаюсь в невежестве, не вижу в них никакого особенного достоинства». Так же откровенно и добродушно рассказывает Погодин в своем дневнике об обыденных прозаических потребностях сна и пищи, не заглушаемых в нем интересом к чудесам итальянской природы и искусства. Так, вслед за приведенными выше строками, тотчас же после заявления о непонятной для него красоте фресок, Погодин рассказывает: «Устали, проголодались без памяти, а гостиницы все заперты. Надо ждать до шести часов, когда пропоется: ave, Maria». Указывая все это, мы, быть может, несколько преувеличенно выставляем грубо прозаический характер впечатлений Погодина, но спешим оговориться, что сравниваем его в данном случае не с людьми толпы, а с натурами, обладающими выдающейся восприимчивостью.
Так однажды Погодин отметил в своем дневнике встречу с одним московским художником, который, приехав в Рим на год, не заметил времени и прожил тринадцать лет, вовсе еще не думая о возвращении. Вот этой-то способности находить отраду в изящном до самозабвения и не было, очевидно, у Погодина: этого с ним никогда не могло бы случиться. Для понимания же Гоголя наше сравнение его с Погодиным может быть полезно потому, что, только оценив в полной мере особенности его художественной организации, читатели, быть может, не решатся слишком уже беспощадно судить его за безграничную страсть к Италии, которая для него, человека без средств, была, строго говоря, непозволительной роскошью: то, что было бы преступным в дюжинной, обыкновенной натуре, не может ли до некоторой степени быть оправдано в натуре исключительной ее необыкновенной организацией, так как без последнего условия не могли бы быть созданы и такие бессмертные произведения, как «Ревизор» и «Мертвые Души».
XXIII
Под 3 апреля 1839 г. в дневнике Погодина записано: «Шевырев объявил мне, что решается ехать в Париж вместе с нами (Погодиным и его женой), т.е. побывав прежде в Неаполе. Мы очень обрадовались такому драгоценному чичероне для достопримечательностей Неаполя и Помпеи, где он был долго и знает коротко. Хоть добрый Грифи (отрекомендованный Гоголем Погодину учитель итальянского языка) выучил нас немножко болтать по-итальянски, но какая же разница ехать с Шевыревым, который готов говорить хоть с Данте и Петраркой». Таким образом они расстались с Гоголем. В своих «воспоминаниях о С.П.Шевыреве» Погодин рассказывает, между прочим, о том, какую помощь оказал им в путешествии Шевырев, но вместе с тем и о досаде, причиняемой его педантической точностью во всех мелочах. Гоголь и Шевырев, по словам Погодина, представляли собой две резкие противоположности: первый постоянно всюду опаздывал; второй простирал свою аккуратность так далеко, что хотел являться накануне срока и придумывал сам кучу совершенно ненужных формальностей. На прощанье Гоголь сговорился встретиться еще раз с друзьями в Чивитавеккии, когда они должны были проехать через нее по пути в Марсель. На попечении его была на некоторое время оставлена жена Шевырева. Так как Погодин и Шевырев ехали в Париж, то Гоголь снабдил их рекомендательными письмами к своим знакомым и прежде всего направил их, конечно, к Данилевскому, которого просил познакомить их с А.И.Тургеневым, Мицкевичем, и отрекомендовать хорошие отели и кафе, а сам Гоголь, по возвращении в Рим, получал короткие и отрывочные известия о них от жены Шевырева. Заботы Гоголя доходили до подробных наставлений Данилевскому, что и как именно он должен сделать особенно для Погодина и даже какой заказать для него сюртук. Оставшись в Риме, как мы знаем, Гоголь должен был проводить дни и ночи у постели больного Виельгорского и даже почти не имел времени навещать порученную его заботам Софью Борисовну Шевыреву. Теперь красные дни его прошли надолго: Виельгорский вскоре скончался и все письма Гоголя были наполнены скорбью о нем. Только что привыкнув к этой утрате, Гоголь испытал новый удар: он был принужден покинуть страстно любимую Италию, чтобы взять из Патриотического института кончивших в нем курс сестер.
Принести эту жертву Гоголю сильно не хотелось и он изыскивал все средства, чтобы отклонить ее от себя. Вместо сборов в далекий путь он думал только об условленной с Погодиным встрече в Мариенбаде, и его письма к матери неожиданно становятся холодными и сухими.
В Гоголе сильно боролись любовь к сестрам и долг брата с крайним нежеланием оставить Рим. К довершению неприятностей, из дому до него доходили самые неутешительные известия о семейных и хозяйственных делах, да и по этим известиям нельзя было составить настоящего понятия о степени запущенности дел. Все, что говорило ему о далекой Васильевке, обдавало суровым холодом прозаических забот, мучительных и досадных, представлявших ужасающую противоположность с розами безмятежного счастья, которые он срывал в обожаемой Италии. Несносная действительность, всегда отказывающая небогатым людям в праве на наслаждения, невозбранно представляющиеся к услугам многих других, мешала ему отдаваться всей душой упоению благами, щедро рассыпанными перед глазами, и настойчиво возбуждала укоры совести, уже более года отягощенной займом у Погодина. Чем далее отодвигались расчеты с прозаическими дрязгами, тем томительнее было возвращение к ним из мира поэтических замыслов и художественных впечатлений. Деньги же, полученные от Погодина, были собраны последним с большим трудом при помощи Аксакова, Баратынского, Н.Ф.Павлова и особенно благодаря щедрому подарку Великопольского.
О необходимости приехать в Россию уже давно напоминала Гоголю мать. До половины 1838 г. Гоголь продолжал по прежнему писать ей с открытым сердцем, но, по мере приближения неприятного срока, его тон становится натянутым и принужденным и наконец раздражительным. Пока этот срок был еще далек, Гоголь спокойно писал, что «как только милость Божья продлится над ним, то он увидит вновь всех дорогих сердцу, с которыми теперь в разлуке», и письма к сестрам были проникнуты обычной любовью и нежностью. В ноябре 1838 г. он уже начинает неохотно отвечать матери на ее новые напоминания: «Вы спрашиваете о сестрах. Выпуск их еще не так близко: еще год. К этому времени, во всяком случае, я надеюсь быть, и мы об этом потолкуем». Вскоре Гоголь был расстроен страшной мнительностью матери, вычитавшей в довольно невинных строках его письма тяжкие упреки себе. Он вспомнил при этом о болезненной мечтательности ее характера, развившейся еще во время его жизни в России.
Свое впечатление он передает в письме к одной из сестер, в свою очередь принявшей слова Гоголя в превратном смысле, полагая, что он пишет о физической болезни матери… Пришлось успокаивать взволнованную и огорченную сестру. Все это, разумеется, только растравляло раны Гоголя. М.П.Балабиной, находившейся в Петербурге, Гоголь отвечал уклончиво о предстоящем приезде в Россию: «Вы пишете и спрашиваете, когда я буду к вам. Это задача для меня самого, которую, признаюсь, я не принимался еще разрешать. Притом же вы подали совет моему двоюродному брату такой, который и мне может пригодиться». Наконец он пишет суровое письмо матери (некогда сильно возмутившее своим тоном покойного О.О.Миллера, впрочем, рассматривавшего его отдельно и не принявшего в соображение всю совокупность условий и обстоятельств).
В этом письме он усиленно выдвигает свое нездоровье, но эта отговорка была уже результатом невольной досады, потому что мать не могла ехать сама за дочерьми — необходимо было еще достать деньги и уплатить кое-что — и сама, в свою очередь, конечно, немало сокрушалась о том, что ей приходится причинять неприятность нежно любимому сыну. С другой стороны, и Гоголь знал отлично, что поехать придется и что ущерб для его здоровья будет вовсе уж не так значителен. Но неприятная поездка сулила, кроме тяжелой для него перспективы разлуки с Римом, для возвращения в который понадобятся снова недостающие ему средства, — только бесконечные издержки, долги и беспокойства. С горя и досады Гоголь отвергает присланный ему подарок матери, отказываясь носить сделанные ею рубашки, которыми она, как кажется, по мере сил и уменья хотела смягчить неизбежное принуждение. «Напрасно вы нашили мне рубашек, — писал Гоголь, — я их, без всякого сомнения, не могу носить и не буду, потому что они сшиты не так, как я привык». Еще суровее были следующие слова: «Что касается до времени моего приезда, то ничего, наверное, не могу вам сказать: все это будет зависеть от моего здоровья и обстоятельств. Впрочем, я постараюсь быть непременно к выпуску сестер в Петербурге, хотя заранее содрогаюсь от нашего жестокого климата, который решительно был признан доктором гибельным для моего здоровья. Больше ничего не имею вам теперь сказать. Прощайте до следующего письма».
Эти строки должны были произвести, без сомнения, не очень приятное впечатление на любящую мать, но они отражают лишь временное ненастное настроение Гоголя и никак не должны быть принимаемы во внимание при характеристике отношений его к матери, как проявление исключительного минутного порыва накипевшей у него горечи. В виду сурового упрека, сделанного по поводу этого письма Гоголю покойным О.О.Миллером, считаем необходимым с особенным ударением указать на то, что в то время на Гоголя со всех сторон сыпались большие удары и мелкие огорчения. Незадолго перед этим он был удручен смертью крепко полюбившегося ему, симпатичного юноши Виельгорского; затем, после избаловавших его постоянных встреч с друзьями, еще начиная с приезда Жуковского в конце 1838 года, он остался в Риме одинок. При этом в общем счете даже небольшие неприятности должны были действовать раздражающим образом на его болезненный и нервный организм.
Так он только что получил известие из Парижа, что Данилевский не сошелся с Погодиным и Шевыревым, чего Гоголь, по-видимому, никак не ожидал. В тех же числах он писал Данилевскому: «Мне очень жаль, что ты мало сошелся и сблизился со своими гостями. Впрочем, и то сказать, что приехавший в Париж новичок худой товарищ обжившемуся парижанину. Первый еще жаждет и ищет; другой уже устал и утомлен»… Наконец Гоголь должен был ехать.
XXIV
В Россию
Потребность найти утешение в вынужденной поездке на родину заставила Гоголя успокаивать себя тем, что он, кстати, окончит и напечатает драму с сюжетом из малороссийской жизни и что дорога, по обыкновению, разбудит его дремавшее в последнее время вдохновение.
«Труд мой, — писал он с дороги о начатой драме Шевыреву, — нейдет, а чувствую, вещь может быть славная! Или для драматического творения нужно работать в виду театра, в омуте со всех сторон, уставившихся на тебя лиц и глаз зрителей, как я работал во времена оны? Я надеюсь много на дорогу. Дорогой обыкновенно у меня развивается и приходит на ум содержание; все сюжеты почти я обделывал в дороге».
В этом же письме из Вены от 10-го августа Гоголь прямо говорит: «Словом, я должен ехать, несмотря на все мое нежелание». Несколько дней после этого он провел снова с Погодиным в Мариенбаде, страдая от повторявшихся на каждом шагу встреч с русскими, допекавшими его вопросами о том, что он пишет. В Мариенбаде он снова пользовался водами. В это время он опять возвратился к давно оставленному изучению народных песен, необходимому для задуманной, но никогда не напечатанной драмы и для «Тараса Бульбы». «Передо мной, — писал он Шевыреву, — выясняются и проходят поэтическим строем времена казачества, и если я ничего не сделаю из этого, то я буду большой дурак. Малороссийские ли песни, которые теперь у меня под рукой, навеяли их, или на душу мою нашло само собой ясновидение прошедшего, только я чую много того, что ныне редко случается».
До какой степени Гоголь колебался, уже приняв, по-видимому, окончательное решение ехать в Петербург, видно из того, что, уже известив сестер о выезде, он вдруг, неизвестно какими судьбами, очутился снова в Триесте, чуть ли не на обратном пути в Рим, будто бы для того, чтобы продолжить прерванное лечение.
Он снова предается досаде и пишет матери: «Если я буду в России, то это будет никак не раньше ноября месяца, и то если найду для этого удобный случай и если поездка эта меня не разорит. Путешествие же зимой по России несравненно дешевле. Если бы не обязанность моя быть при выпуске моих сестер и устроить по возможности лучше судьбу их, то я бы не сделал подобного дурачества и не рисковал бы так своим здоровьем».
Но это было только новым напрасным огорчением для матери, потому что, покоряясь необходимости, Гоголь тут же извещал ее о вторичном выезде в Вену. После этого Гоголь снова засел на месяц в Вене, до условленной встречи с Погодиным, состоявшейся в двадцатых числах октября. Ему трудно было принудить себя собраться в дорогу и отъезд незаметно откладывался со дня на день, даже и в то время, когда он, наконец, решил поездку бесповоротно. 24-го октября он извещал мать: «сегодня выезжаю», но остался еще раз на несколько дней и 28-го числа снова пишет и уже окончательно: «Итак, я выезжаю сегодня в Россию!» Отметим здесь и одно мелочное обстоятельство; теперь уже он просил мать: «На всякий случай приложите и рубашки, которые у вас для меня сделаны».
XXV
Совершенно непонятной и необъяснимой является в воспоминаниях С.Т.Аксакова приведенная им дата письма, написанного к нему М.С.Щепкиным будто бы 28-го сентября 1839 г., с известием о приезде в Москву Гоголя. Известно, что последнее было принято всеми московскими друзьями Гоголя как событие. Все они давно уже мечтали о его возвращении, а Погодин, собираясь в Италию, говорят, питал даже намерение привезти с собой Гоголя. Тем страннее видеть на заграничных письмах Гоголя, напечатанных г. Кулишем, даты, относящиеся не только к сентябрю, но даже к концу октября 1839 г. По этим числам, всегда аккуратно выставляемым г. Кулишем и проверенным по печатям почтовых конвертов, видно, что Гоголь оставался за границей почти до ноября. Согласить это противоречие нельзя даже предположением ошибки в месяце и разницей в стилях. Если даже отнести выезд Гоголя из Вены к 16 (по новому стилю 28 октября), а прибытие в Москву к 28 по старому стилю, то и при такой натяжке сказанное затруднение не устраняется.
С одной стороны выезд Гоголя с Аксаковым в Петербург, когда ему нужно было взять сестер из института, отнесен последним к 26 октября 1839 г., не говоря уже о том, что записка Щепкина была получена Аксаковым еще на даче, следовательно, никак уже не в последних числах октября. Наконец, выезду в Петербург предшествовало немалое замедление, происшедшее по вине Аксакова. Все эти показания являются окончательно сбивчивыми и противоречивыми, если сопоставим рассказ Аксакова со следующими словами письма Гоголя из Вены от 28-го октября 1839 г.: «Через месяца полтора или два буду в С.-Петербурге, а недели через две после этого в Москве».
Между тем Гоголь приехал раньше в Москву, а в Петербург все-таки прибыл в начале ноября. Наконец, пребывание Гоголя в начале ноября в Петербург подтверждается одинаково обоими взаимно противоречащими источниками.
Но оставим это загадочное противоречие, высказав лишь в виде простого предположения, что записка Щепкина могла передать неточное сообщение, которое, однако, верно и живо характеризовало отношения к Гоголю москвичей и, ценное в этом смысле, разумеется, вполне заслуживало того внимания, которое обратил на него Аксаков. Остальные мелкие хронологические неточности легко могли вкрасться в рассказ, составленный гораздо позднее по памяти. Напротив, подвергнуть сомнению целый ряд вполне точных и согласных между собой дат на письмах, собранных из разных рук г. Кулишем, по нашему мнению, не представляется никакой возможности.
Общий же смысл рассказа Аксакова и особенно делаемые им замечания и характеристики в высшей степени ценны. Отсылая читателей к прекрасному и обстоятельному рассказу Аксакова о жизни Гоголя в Москве и их общей поездке в Петербург, обратим здесь внимание лишь на замеченную Аксаковым перемену в отношениях к нему Гоголя. «Казалось, как бы могло, — говорит Аксаков, — пятилетнее отсутствие, без письменных сношений, так сблизить нас с Гоголем? По чувствам нашим мы, конечно, имели полное право на его дружбу и, без сомнения, Погодин, знавший нас очень коротко, передал ему подробно обо всем, и Гоголь почувствовал, что мы точно его настоящие друзья».
Итак, в Москве у Гоголя, кроме Щепкина, Погодиных и Шевыревых, прибавилось теперь еще одно сердечно расположенное к нему и высоко им ценимое семейство. Если доверять рассказу Аксакова, — а сомневаться в его справедливости мы не имеем основания, — то приезд Гоголя в Москву, прежде чем он поехал взять сестер из института, при его стеснительных материальных условиях и несомненном утомлении от долгой дороги, должен быть объяснен действительным расположением его к московским друзьям, с которыми он имел случай еще более сойтись в Риме. Еще менее мы должны сомневаться в том, что не только Гоголя, как говорится, тянуло к ним, но он и с их стороны нашел самый радушный прием и почувствовал себя в родной сфере и обстановке, чем всего лучше объясняется и внезапная его приветливость и симпатия к дому Аксаковых.
Как известно, Гоголь совершенно изменялся, переходя из близкого круга в общество людей посторонних и наоборот. Это же самое произошло и теперь: благодаря рассказам Погодина о пламенной и бескорыстной любви к нему Аксаковых, он и сам, конечно, почувствовал к ним приязнь и стал их считать своими. Такое начало должно было в ближайшем времени повести их к тем более тесному сближению, что Гоголь не мог не оценить широкого сердца старика Аксакова, доказывавшего ему на каждом шагу свое расположение самым делом и до того осыпавшего его немаловажными услугами, что таким великодушием и беспредельной добротой не мог бы не тронуться самый черствый человек. Самое общение с Аксаковым имело весьма счастливое действие на Гоголя: в продолжение всей дороги до самого Петербурга Гоголь шутил и заставлял своих спутников хохотать до упада, хотя, по наблюдениям того же Аксакова, несмотря на личину веселости, он был сильно расстроен.
Причины удручавших Гоголя печалей нам известны, но зато тем более нам разъясняется теперь влияние на него теплого, в высшей степени сердечного обхождения с ним Аксакова, относившегося к нему со вниманием вполне преданного человека. В самом деле, каждая страница воспоминаний последнего дышит истинным, не часто встречаемым в жизни дружеским чувством. С какой любовью он говорит о характере, привычках Гоголя, о состоянии его здоровья. Болезненность и необычайная зябкость Гоголя уже тогда сильно бросались в глаза, и все это Аксаков замечал и потом занес в свои воспоминания. Уже самая мысль записать все, что так или иначе имело отношение к жизни Гоголя, не принадлежит к числу часто исполняемых у нас и доказывает, до какой степени он дорожил малейшей чертой, касав- шейся его друга…
В Петербурге Гоголю пришлось улаживать разные денежные затруднения: «по поводу моих сестер, — жаловался он, — столько мне дел и потребностей денежных, как я никогда не ожидал: за одну музыку и за братые ими уроки нужно заплатить более тысячи, да притом на обмундировку, то, другое, так что у меня голова кружится». Жуковский обещал похлопотать у императрицы, но как нарочно императрица в то время занемогла, и Жуковский не решался утруждать ее.
Об этом мы имеем согласные сведения в обоих наших источниках, но у Аксакова прямо и определенно указываются факты, тогда как, например, в письме Гоголя к Погодину находим лишь общий загадочный намек («Надеюсь на Жуковского, но до сих пор никакого верного ответа не получил. Правда, что время не очень благоприятное»). Между тем в Петербурге приезд Гоголя возбудил неприятные для него толки и разговоры, и он неудержимо стремился возвратиться в Москву. Аксаков сообщает много любопытного о петербургских впечатлениях Гоголя и особенно о его мучениях под давлением настоятельной необходимости во чтобы то ни стало достать деньги, нужные при выпуске сестер. Благородный поступок Аксакова, предложившего ему взаймы 2.000 рублей, его утонченная деликатность и великодушие должны были окончательно упрочить признательность к нему в сердце Гоголя. Впечатление его передано Аксаковым в следующих словах: «Видно, в словах моих и на лице моем выражалось столько чувства правды, что лицо Гоголя не только прояснилось, но сделалось лучезарным. Вместо ответа, он благодарил Бога за эту минуту, за встерчу на земле со мной и моим семейством, протянул мне обе свои руки, крепко сжал мои и посмотрел на меня такими глазами, какими смотрел за несколько месяцев до своей смерти, уезжая из нашего Абрамцева в Москву и прощаясь со мной не надолго».
В половине ноября Гоголь взял сестер из института и мог бы немедленно двинуться обратно в Москву, но принужден был дожидаться Аксакова. И здесь его преследовали неудачи. Еще в письме к Погодину от 4-го ноября он говорил: «Не вижу часу ехать в Москву, и весь бы летел к вам сию же минуту», и сокрушался при мысли о возможных проволочках: «Боже, если я и к 20 ноября (sic) не буду еще в Москве!» Но сам он не умел ухаживать за институтками-сестрами и должен был поместить их до дня отъезда у Балабиных. По нелицеприятному свидетельству Аксакова, Гоголь при посещении им сестер в институте и позднее производил на него впечатление самого нежного брата, но не умевшего, однако, с ними обходиться. «Гоголь очень занимался своими сестрами: он сам покупал все нужное для их костюма, нередко терял записки нужных покупок, которые они ему давали, и покупал совсем не то, что было нужно; а между тем у него была маленькая претензия, что он во всем знает толк и умеет купить хорошо и дешево».
В Петербурге, по словам Аксакова, не понимали и бранили Гоголя; ухаживать за сестрами он не умел и не знал, как с ними обращаться; большинство впечатлений в Петербурге было для него тяжелое; дальнейшее пребывание в таком положении становилось с каждым днем невыносимее, а уехать в Москву все-таки не удавалось. Всего ужаснее в этой пытке было то, что ему не хотелось долго оставлять своих сестер у Репниных, тем более, что там ничем не могли на них угодить. Они были помещены там с 18-го ноября и пробыли почти месяц. По старой дружбе Репнины и Балабины ухаживали за ними, как умели, но не могли ничем победить их институтской застенчивости.
Елизавета Васильевна Гоголь (впоследствии Быкова) сама признавалась со временем, что они с сестрой не пили по утрам чаю, упорно отказывались от пищи, несмотря ни на какие угощения, и потихоньку ели угли от голода. «Мне приходилось сидеть, — вспоминала она, — рядом с одним из сыновей Балабиных; я просила сестру Аннет поменяться местами (она сидела рядом с Marie Балабиной), — она каждый раз соглашалась, но когда приходило время садиться, у нее не хватало храбрости, и я со слезами на глазах садилась на свое старое место»… Ехать, не дожидаясь Аксакова, Гоголю мешало неимение прислуги и общества для сестер; притом, как мы видели, он нуждался при обхождении с робкими молодыми девушками в помощи более опытных и привычных людей. Однажды у него сорвались по поводу этих невзгод слова горькой досады: «Всему виной Аксаков. Он меня выкупил из беды, он же и посадил». Наконец, томлениям Гоголя наступил давно желанный предел и с облегченным сердцем он возвратился в Москву к самому исходу 1839 года. За этот промежуток времени мысли о драме были отложены, хотя Гоголь и подумывал изредка о напечатании комедии в «Сыне Отечества» и «Библиотеке для Чтения». Гоголь остановился у Погодина и ждал свиданья с матерью, чтобы затем при первой возможности возвратиться в Рим.
1840г.
Возможность эта представилась, когда он получил от Жуковского 4.000 р. В порыве восторга он писал: «Рим мой! А о благодарности нечего и говорить: она сильна. Я употреблю все и, даст Бог, выплачу мой долг». Оставалось повидаться с матерью и устроить домашние дела. Одну из сестер Гоголю удалось поместить у П.И.Раевской, приятельницы его знакомой А.П.Елагиной. Когда счастливый случай послал ему в лице молодого Панова также и товарища в поездке, то оставаться в Москве уже не было причин, и 18-го мая он выехал из нее в Италию, получив, между прочим, обещание от Константина Сергеевича Аксакова, что он вскоре также последует за ними туда. Уговаривая последнего посетить излюбленную им страну, Гоголь преследовал не один эгоистический интерес: ему хотелось «перенести своего юного приятеля из отвлеченного мира мысли в мир искусства».
В конце нашего обзора главнейших фактов из жизни Гоголя в Москве в первой половине 1840 г. Укажем особенно на вынесенное семейством Аксаковых заключение о пристрастии Гоголя к Италии: «Нам казалось, что Гоголь недовольно любит Россию, что итальянское небо, свободная жизнь посреди художников, роскошь климата, поэтические развалины славного прошедшего, — все это вместе бросало невыгодную тень на природу нашу и нашу жизнь».
XXVI
Воспоминания С.Т.Аксакова, так ярко рисующие во всех подробностях жизнь Гоголя в Москве, при всей своей несомненной правдивости и полноте, все-таки не исчерпывают безусловно всех его тогдашних стремлений и интересов. Пробел в этой мастерской картине заключается преимущественно в том, что заветные надежды и планы Гоголя оставались не вполне известными Аксакову, так что о них мы можем полнее судить уже по другим источникам, и притом, главным образом, по письмам Гоголя к Жуковскому, напечатанным в «Русском Архиве». Как известно, Гоголь не был большим охотником посвящать в свои тайные намерения самых дорогих для него людей, а Аксаков уже в силу врожденной деликатности и благородства своего характера не стремился проникать в то, что от него скрывалось, не считая возможным даже подвергать контролю вероятность возвращения ему в близком будущем занятой для Гоголя суммы. В этом последнем отношении он представлял особенно резкую противоположность Погодину, который, будучи связан с Гоголем гораздо более продолжительными и близкими отношениями, не стеснялся, однако, очень скоро начать довольно ощутительно давать чувствовать Гоголю, что дорогой его приятель ни на минуту не забывает в нем должника. Но был у Гоголя, кроме Аксакова, еще другой вполне преданный и совершенно бескорыстный покровитель и друг, обращаться к которому было для Гоголя часто в тоже время и настоятельной необходимостью, и наиболее надежным ресурсом во всех затруднительных случаях. Таким истинным доброжелателем был для Гоголя, разумеется, Жуковский.
Еще перед выездом из Рима Гоголю пришлось обратиться к маститому поэту, когда он понемногу должен был убедиться, что предстоящая поездка в Россию «неотразима». Мы не знаем, насколько справедливо, что за одних сестер Гоголю надо было заплатить несколько тысяч в Петербурге; но если это было им даже преувеличено, то во всяком случае уже его собственное материальное положение было тогда далеко не блестяще: он находился в такой нужде, что, даже оставаясь спокойно в Риме, был бы принужден позаботиться о поправлении своих незавидных обстоятельств. Жуковскому он жаловался и, конечно, не без основания, — что «послал в Петербург за последними деньгами и больше ни копейки; впереди нет совершенно никаких средств добыть их». Тогда-то под давлением нужды зародилась у Гоголя мысль хлопотать о получении какой-нибудь должности в Риме, чтобы иметь небольшое, но верное обеспечение.
Жаль только, что предположения Гоголя не всегда бывали легко осуществимы, и потому просьбы хлопотать за него должны были, по всей вероятности, не мало затруднять не привыкшего ни в чем отказывать Жуковского. В своих просительных письмах Гоголь, как обыкновенно поступает в подобных случаях большинство нуждающихся, не столько взвешивал возможность осуществления возникающих планов, сколько настаивал на необходимости изыскать для него сколько-нибудь удовлетворительный источник безбедного существования. Мысль его получить пенсион, равный выдаваемому воспитанникам академии художеств в Риме, не имела, разумеется, никакого основания, и гораздо удобнее было Жуковскому просто обратиться к Государю с просьбой для него о некоторой субсидии. Гоголь прекрасно сознавал это и потому тотчас же заменяет свою первую просьбу предложением снова испробовать однажды уже счастливо удавшееся средство. Как года два тому назад он получил крупное вознаграждение за поднесенный Государю экземпляр «Ревизора», так теперь он просил Жуковского в надежде на новую награду:
«Найдите случай и средство указать как-нибудь Государю на мои повести: «Старосветские помещики» и «Тараса Бульбу». Это те две счастливые повести, которые нравились совершенно всем вкусам и всем различным темпераментам; все недостатки, которыми они изобилуют, вовсе неприметны были для всех, кроме вас, меня и Пушкина. Я видел, что по прочтении их более оказывали внимания. Если бы их прочел Государь! Он же так расположен ко всему, где есть теплота, чувство и что пишется прямо от души. О, меня что-то уверяет, что он бы прибавил ко мне участия».
Будучи убежден во всегдашней готовности Жуковского чем можно помочь ему, Гоголь и в следующем письме основывает свои просьбы о ходатайстве за него перед троном главным образом на своих нуждах. «Мне нужно, — говорил он, — на экипировку сестер, на зарплату за музыку, учителям во все время их пребывания в институте, около 5000 р. и, признаюсь, это на меня навело совершенный столбняк. Об участи своей я не забочусь: мне нужен воздух, да небо, да Рим». В этом письме Гоголь просит Жуковского поговорить о нем с императрицей.
Приехав в Россию, Гоголь не переставал тосковать о Риме, но долго не мог добиться желаемой возможности сколько-нибудь удовлетворительно устроить собственные дела и дела своего семейства. Несомненно одно, — что он никак не ожидал сначала, чтобы ему пришлось остаться в России больше полугода; самое меньшее, на что он рассчитывал, что ему придется вернуться в Италию не позже марта, о чем он ясно говорит в одном из писем к Иванову, вскоре после их разлуки. «Я, к сожалению, не буду в Риме раньше февраля. Никак не могу отклониться от неотразимой для меня поездки в Петербург. Но в феврале непременно намерен очутиться на Via Felice и на моей старой квартире и вновь примемся за capretto arrosto и asciuto», и через несколько строк еще раз прибавляет: «Я буду непременно, если не в феврале, то в марте непременно». Сообразно с этими предположениями Гоголь через Иванова давал даже кое-какие инструкции своему квартирному хозяину.
В промежуток своей полуторамесячной жизни в Петербурге, Гоголь получил предложение от Смирдина продать последнему предполагаемое им собрание его сочинений, но за весьма умеренный гонорар. По расчету Гоголя оказывалось, что Смирдин хотел бесцеремонно эксплуатировать его в тяжелую пору денежного безвременья. И в самом деле предлагаемые им девять тысяч за все три тома, тогда как за одни только комедии Гоголю давали охотно 6.000, являются более чем скромной цифрой. Другой книгопродавец, Ширяев, вызвался тогда же дать 16.000, если только в собрание сочинений Гоголя будут включены также «Мертвые Души».
«Нужно же, — жалуется Гоголь Жуковскому, — как нарочно, чтобы мне именно случилась надобность в то время, когда меня более всего можно притеснить и сделать из меня безгласную, страдающую жертву». Но как ни был Гоголь стеснен нахлынувшими со всех сторон неизбежными расходами, ему удалось, благодаря все той же великодушной руке Жуковского, найти более благоприятный исход.
Ему только что предстояла ужасающая перспектива, для удовлетворения желаний книгопродавцев, изуродовать свое любимейшее произведение и выпустить в свет наскоро, без надлежащей обработки, преступно обратив плод вдохновения в денежную спекуляцию. Но если Гоголь считал возможным принимать милости двора, то потому конечно, что в его время и в его среде был распространен несколько легкий взгляд на пользование ими, но он все-таки никогда не мог допустить мысли сделаться литературным барышником. Все это чрезвычайно важно для суждения о тех его поступках, которые были вынуждены известной нам тяжелой альтернативой.
Впрочем есть основание думать, что в трудные минуты Гоголь допускал мысль по возможности ускорить окончание «Мертвых Душ», но он мужественно побеждал соблазн и тем более не мог не сочувствовать и не проникаться уважением к святой выдержке Иванова, так стойко и благородно переносившего на его глазах все невзгоды для своего горячо любимого труда. О минутном колебании Гоголя в указанном выше смысле, кажется, можно заключить по следующим строкам письма его к Жуковскому:
«Я решился не продавать моих сочинений, но употребить и поискать всех средств если не отразить, то отсрочить несчастное течение моих трудных обстоятельств. Как-нибудь на год уехать как можно скорее в Рим, где убитая душа моя воскреснет вновь, как воскресла прошлую зиму, а весну приняться горячо за работу и, если можно, кончить роман в один год».
Нам кажется, что этим так мало обращающим на себя внимания при чтении отдельного письма строкам, напротив, необходимо придать особенное значение для правдивой оценки действий и намерений Гоголя. Эти строки в связи с остальной перепиской Гоголя неожиданно проливают яркий свет на ужасную, полную глубокого трагизма внутреннюю борьбу, которую подавлял и хоронил в себе Гоголь, поставленный в необходимость для своего семейства принести ужаснейшую из жертв для истинного художника. Но не склонил он головы до самых последних минут своей жизни и не сделался литературным барышником, хотя много помог ему и в этой ужасной «битве с жизнью» Жуковский, всегда бывший для него, как и Пушкин, добрым гением. Тотчас за выше приведенными строками Гоголь прибавляет:
«Я придумал вот что: сделайте складку, сложитесь все те, которые питают ко мне истинное участие; составьте сумму в 4.000 рублей и дайте мне взаймы на год. Через год я даю вам слово, если только не обманут меня силы, и я не умру, выплатить вам ее с процентами. Это мне даст средство как-нибудь и сколько-нибудь выгрузиться из моих обстоятельств и возвратить на сколько-нибудь меня мне».
Мысль эта запала Гоголю, когда он гостил еще у Жуковского в Петербурге, но она камнем лежала на душе его и высказать ее он решился только на бумаге, уже вернувшись в Москву, как это видно из следующих строк начала письма: «Несколько раз брался за перо писать к вам и как деревянный стоял перед столом: казалось, как будто застыли все нервы, находящиеся в соприкосновении с моим мозгом, и голова моя окаменела».
По получении от Жуковского желаемых четырех тысяч Гоголь, зарывшись в долги, почувствовал себя нравственно еще в худшем положении: приходилось подумать о том, как их выплатить, и больше не оставалось никакого средства, как только завести речь о какой-нибудь должности в Риме. Между тем прошел слух, вскоре оказавшийся верным, — что родственник Репниных, Павел Иванович Кривцов, получил место начальника открывающейся в Риме русской академии художеств и что при нем предполагается должность секретаря с окладом в 1.000 р. в год. Это-то место и захотел получить Гоголь, о чем снова просил своих влиятельных друзей: Жуковского, гр. Толстого и кн. Вяземского. О желании его было известно и Аксакову. При своей крайней неприхотливости и вполне суровом образе жизни (начиная с сороковых годов) Гоголь надеялся, получая 1.000 р. в год, спасти себя от тины вечных долгов и одолжений, а еще более не обременять свою совесть и не насиловать талант, призванный создать великое и, как он думал, спасительное для России в моральном отношении произведение. Но судьба отказала ему и в этом желании, и ему пришлось снова терзаться этими требованиями совести и заботами о существовании. Что долги его страшно тяготили, понятно само собой и подтверждается особенно письмом к Жуковскому от 3 мая 1840 г., где он прямо говорил: «О, если бы вы знали, как мучается моя бедная совесть, что существование мое повисло на плечи великодушных друзей моих». Но это было сказано уже тогда, когда ему удалось обеспечить себя хотя в недалеком будущем известными денежными средствами от продажи своих сочинений.
«Деньги получу не вдруг и не теперь, — писал он, — но верные. От Погодина вы получили половину в этом году того долга, который вы для меня сделали, благодаря великодушной любви вашей». Гоголь готов себя уже заранее считать счастливым, если ему удастся получить место при Кривцове, и просил, собираясь выехать из Москвы, дать ему ответ уже в Вену (poste restante), но имел огорчение получить отказ еще в Москве. На это указывает письмо его к Жуковскому из Москвы же, начинающееся следующими словами: «Что я могу написать к вам! Благодарить только вас за ваши заботы, за ваше редкое участие. Бог мне дает вкушать наслаждение даже в минуты самых тяжких сердечных болей. Что ж делать мне теперь! О Рим мой, о мой Рим! — Ничего я не в силах сказать… Но если бы меня туда (sic) перенесло теперь, Боже, как бы осветилась душа моя! — Но как, где найти средств! Думаю и ничего не могу придумать! Иногда мне приходило в мысль, неужели мне совершенно не дадут средств быть на свете? Неужели мне не могут дать какого-нибудь официального поручения? Неужели меня не могут приклеить и засчитать в какую-нибудь должность?»
Последние слова особенно заставляют предполагать, что это и был ответ на непредвиденный и слишком скоро полученный отказ. С досады на неудачу Гоголь называл теперь свое предприятие мечтой и утверждал, что «это дело можно устроить только имея в родстве какого-нибудь важного дядюшку или тетушку». Но все-таки он не скоро еще отказался окончательно от своей надежды и в письме к Погодину из Рима от 17 декабря 1840 г. снова повторяет: «Никаких известий из Петербурга: надеяться ли мне на место при Кривцове? По намерениям Кривцова, о которых я узнал здесь, мне нечего надеяться, потому что Кривцов искал на это место европейской знаменитости по части художеств. Он хотел иметь немца Шадова, а потом даже хотел предложить Овербеку». Гоголь утешал себя по крайней мере тем, что жалованье, которое он получал бы на этой должности, было бы ничтожно: «Я равнодушен теперь к этому. К чему мне это послужит? На квартиру да на лекарства разве? На две вещи, равные ничтожностью и бесполезностью». Но следующие тотчас за этими слова выдают его раздражение: «Если к ним не присоединится еще третья, венчающая все, что влачится на свете» (вероятно — похороны).
Таким образом личные дела Гоголя не устроились так, как он желал и надеялся. Не радовали его и обстоятельства домашних. В бытность свою в Москве он должен был заботиться об устройстве сестер: уже в то время, когда они гостили у Погодина, он желал приучить их к работе над переводами, в надежде доставить им этим впоследствии средства к существованию. Предвидя для них в будущем, как для девушек бедных, возможность множества неудач и лишений, он всячески старался поставить их в такие условия, при которых они научились бы высоко ценить труд и довольствовался самым необходимым. Такой суровый, трудовой образ жизни удовлетворил бы и его нравственным убеждениям, и практической необходимости, и его-то он, подробно развивая свои взгляды, рекомендует в письме к воспитательнице своей сестры, П.И.Раевской. В самом деле нужда сильно давала чувствовать себя всему семейству на каждом шагу, и в будущем рассчитывать было не на что. Так горячо любившая Гоголя мать сильно затруднялась приездом на свиданье к нему в Москву (и могла приехать к нему благодаря займу у Данилевского), так что, не имея возможности послать ей денег, он писал ей: «Если бы вы могли достать себе денег, хотя только на проезд в Москву! Тут бы как-нибудь и на проезд отсюда я бы добыл. Мне, признаться, хотелось бы, чтобы вы увидели Москву!» и проч. Наставления сестрам были у Гоголя всегда одинаковы и свидетельствовали о ясно сложившейся программе: он заботится об их здоровье, предписывает им ежедневные прогулки, и о работе, которая спасала бы их от нужды и от праздности.
XXVII
Выехав из Москвы, Гоголь тотчас же почувствовал себя перенесенным в родную сферу: несмотря на дружеские отношения с Аксаковым и Погодиными, он, стремясь в любимый Рим, вспоминал с особенным удовольствием о предстоящей встрече с оставленными в нем приятелями, и притом не только с Ивановым, но также с Моллером, Иорданом и другими, из которых с большинством он был гораздо менее близок, нежели с московскими друзьями. Как вырвавшийся из темницы узник, — употребляя его же сравнение, сказанное в другой раз по сходному случаю, — он летел мыслью в Рим и с восторгом писал Иванову: «Господи Боже мой, сколько лет я вас не видел, il carissimo signor Alessandro! Что вы поделываете? В Риме ли вы? Что делает ваша Famosa (т.е. я разумею — картина)» и проч. О России он отзывается несколько легкомысленно: «Я был и в России, и черт знает где». О Моллере, Иордане и других он расспрашивает, как о самых близких, дорогих людях.
По дороге мысль о Риме мелькала Гоголю манящей издали, светлой путеводной звездой. «Теперь я сижу в Вене — писал он Иванову в цитированном выше письме, — пью воды, а в конце августа, или в начале сентября буду в Риме, увижу вас, побредем к Фалькону есть bacchio arrosto или girato и осушим фольету asciuto, и настанет вновь моя райская жизнь». Вместе с тем Гоголь льстил себя отрадной надеждой на предстоящее в Риме свидание с сильно полюбившимся ему молодым Константином Аксаковым, которого он называл тогда «юношей, полным всякой благодати».
Еще в Варшаве Гоголь почувствовал, по его выражению, «побуждение душевное» написать так много для него сделавшему и питавшему к нему такую сердечную дружбу, С.Т.Аксакову. Это «побуждение душевное» есть снова признак ясно проглядывающего будущего мистического настроения, на этот раз, однако, еще не замеченного последним. (Ср. такие же «душевные побуждения» в позднейших письмах к Смирновой и Виельгорским). Во всяком случае в этом письме слышится самое теплое чувство и потребность поделиться приливом счастья. Всю дорогу Гоголь оставался в самом светлом настроении, чему много способствовали и случайные удачи путешествия, доходившие на этот раз до того, по словам Гоголя, «лучше доехать невозможно. Даже погода была хороша! У места дождь, у меня солнце» или: «Вена приняла меня царским образом». К счастью и величайшему удовольствию Гоголя, уже в Вене многое напоминало ему о близости столь горячо любимой Италии: при нем прибыла туда итальянская труппа оперных артистов, о которых Гоголь в своем восторженном увлечении говорил, что «это была опера чудная, невиданная». Даже в знойном июльском воздухе он не без наслаждения приветствовал донесшийся из его второй родины «хвостик широкка».
Но излишний экстаз потрясающим образом повлиял на здоровье Гоголя и расшатал его и без того надорванные нервы: в Вене, вместо того, чтобы поправляться от пользования водами, он слег и мог вскоре сколько-нибудь стать на ноги благодаря заботам и попечениям о нем случайно встреченного им в этом городе Н.П.Боткина, что было тем счастливее для него, что спутник его Панов еще в половине июля оставил его, условившись съехаться с ним вместе в Венеции. Только что Гоголь оправился, он поехал в Италию, надеясь путешествием восстановить пошатнувшееся здоровье. В Венеции он в самом деле встретился с Пановым и здесь он мог возобновить свои литературные занятия. Еще в начале лета, в Вене, он продолжал упорно работать над созданием задуманной им малороссийской комедии, усердно собирая для нее материал и изучая для этой цели сборники малороссийских песен; теперь он занялся приготовлением обещанной М.С.Щепкину для его бенефиса переводной пьесы одного из любимых его итальянских комических писателей, Джордано Жиро: «Дядька в затруднительном положении» (L’ajo nell’imbarazzo).
Из Венеции, т.е. из первого пункта, в котором Гоголь почувствовал себя несколько оправившимся, он послал письма более близком своим друзьям: Погодину, которого спрашивал о его семействе, и О.С.Аксаковой (за отсутствием из Москвы Сергея Тимофеевича). Наконец Гоголь снова в Риме. Но только что исполнилась его мечта, как его на самых же первых порах поразила еще более серьезная и тяжелая болезнь, нежели перенесенная им в Вене. Сверх всякого ожидания он должен был со страхом и скорбью удостовериться, что «ни Рим, ни небо, ни то, что так было причаровало его, ничуть не имеют теперь на него влияния».
В это время у него даже серьезно являлась временами мысль провести как можно долее в спасительной для него дороге и даже ехать с этой целью курьером в Камчатку.
1841 г.
Еще в Вене он в первый раз пережил так часто после овладевавший им ужас близкой, как ему казалось смерти, и это на всю жизнь оставило в нем неизгладимое впечатление. Он уже составил тогда «тощее духовное завещание, чтобы хотя долги были выплачены немедленно после смерти». Когда Гоголь, почувствовал необычайный прилив сил, слишком горячо принялся вдруг за давно оставленную работу, тяжкий недуг свалил его, и лихорадочное напряжение пагубно отозвалось на слабом уже организме. Поездка в Италию сначала, по-видимому, помогла ему, но зато вскоре он слег окончательно и не вставал с постели уже около двух месяцев. Под влиянием этого стечения несчастных обстоятельств Гоголь был вынужден просить друзей о месте при Кривцове. Неприятность усиливалась еще тем, что вместо уплаты прежних долгов Гоголь не мог обойтись без нового займа у Панова в количестве тысячи рублей. Но надо припомнить, что он был на краю гроба, и внезапная болезнь опрокинула вверх дном все его намерения и ожидания. Словом, ни одна из его розовых надежд не исполнилась, но удары судьбы обрушивались на его голову очень исправно.
Все это способствовало усилению в Гоголе рокового мистицизма, который с этого времени стал замечать и С.Т.Аксаков, совершенно разделявший убеждение Гоголя, что «много чудного совершилось с ним после их разлуки». Теперь Гоголь все более утрачивал последние следы жизнерадостного настроения, угасание которого замечал довольно ясно и гостивший у него в 1841 г. П.В.Анненков. Он все глубже уходил в свой внутренний мир; и тут-то у него зародилась мысль создать нечто необычайное в последних томах «Мертвых Душ». Он уже усвоил взгляд на первый том, только как на крыльцо к величественному зданию, а свое выздоровление приписывал прямо «дивной силе Бога, воскресившего его». Материальное положение его уже больше не тревожит: он привыкает к постоянным невзгодам и смотрит на них так: «Я так покоен, что даже не думаю вовсе о том, что у меня ни копейки денег. Живу кое-как в долг. Мне теперь все трын-трава. Если только мое свежее состояние продолжится до весны или лета, то, может быть, мне удастся еще приготовить что-нибудь к печати кроме первого тома «Мертвых Душ». Теперь ему нужна была дорога даже из Рима.
5 марта 1841 г. Гоголь снова писал Аксакову, что для него «нужно сделать заем». Но для объяснения последнего обстоятельства необходимо принять в соображение, что он готовил к печати «Ревизора» в исправленном виде и «Мертвые Души». Но он «питает надежду скоро все выплатить». «В начале 1842 г., — обещает он, — выплатится мною все, потому что уже одно то, которое уже у меня готово и которое, если даст Бог, напечатаю в конце текущего года, уже достаточно для уплаты». По влиянием этих светлых надежд, совершенно обновленный, снова принялся он за работу, предаваясь в то же время мистическому утешению, что все посланные ему несчастья были ему на благо.
Это видно, например, из следующих слов письма к Аксакову: «Я рад всему, всему что ни случается со мной в жизни, и как погляжу я только к каким чудным пользам и благу вело меня то, что называют в свете неудачами, то растроганная душа моя не находит слов благодарить Невидимую Руку, ведущую меня».
Заметим здесь, что С.Т.Аксакову казалось ново такое настроение Гоголя. Но мы уже имели случай, основываясь на несомненных данных, указать, что еще в 1836 г. подобные взгляды высказывались Гоголем в письме к Жуковскому. Теперь мистическое настроение Гоголя проявлялось, правда, уж слишком заметно, например в утверждении, что во всем, что с ним случалось, «ясно видна святая воля Бога: подобные вещи не приходят от человека, никогда не выдумать ему такого сюжета». Теперь Гоголь получает убеждение, что «и приезд в Москву, и нынешнее путешествие в Россию, — все было благо». О себе Гоголь говорил: «Меня теперь нужно лелеять не для меня, нет! Друзья сделают небесполезное дело! Они привезут с собой глиняную вазу; конечно, эта ваза теперь вся в трещинах, довольно стара и еле держится, но в этой вазе теперь заключено сокровище». Во время этого нравственного экстаза Гоголь написал первое обличительное письмо своему другу Данилевскому, упрекая его за «жизнь невозмущенно-праздно протекшую в пресмыканиях по великолепным парижским кафе», в которых он часто сам бывал вместе с Данилевским; Аксаковых упрекал заочно за то, что, потеряв сына, они предались отчаянию, забыв, что «всякую минуту мы должны благодарить за то, что остается»; в письме к матери вызывался заступить сироте-племяннику место отца; о месте при Кривцове говорил уже с полнейшим презрением…
Наконец, окончив работу над первым томом «Мертвых Душ», Гоголь двинулся в Москву уже в сентябре 1841 г. Но, не передавая здесь содержания прекрасных воспоминаний о Гоголе Анненкова о совместной жизни их в Риме в 1841 г., обратимся к извлечению некоторых биографических данных из первого тома «Мертвых Душ».
В.Шенрок
XXVIII2
Мертвые души
Внешние обстоятельства жизни Гоголя не могли не оказать сильного влияния именно в этот период заграничных странствований нашего писателя и на его внутренний, интимный мир, отразившийся до известной степени также на великом его создании. В начале этого периода Гоголь еще не замкнулся исключительно в тесный круг немногих избранных людей, не предавался одним религиозным интересам и прежняя чуткость к впечатлениям окружающей действительности еще не покинула его. Любимым поверенным заветных творческих дум Гоголя после смерти Пушкина сделался Жуковский.
Из писем к нему и из «Авторской Исповеди» мы узнаем, что план «Мертвых Душ» создавался постепенно, и самая цель произведения не сразу выяснилась для автора. В «Авторской Исповеди» Гоголь рассказывает о передаче ему Пушкиным сюжета «Мертвых Душ». «Пушкин заставил меня взглянуть на дело серьезно. Он уже давно склонял меня приняться за большое сочинение и, наконец, один раз, после того, как я ему прочел одно небольшое изображение небольшой сцены, но которое, однако ж, поразило его больше всего прежде мной читанного, он мне сказал: «Как, с этой способностью угадывать человека и несколькими чертами выставлять его вдруг всего, как живого, с этой способностью не приняться за большое сочинение! Это просто грех»». Под небольшой сценой разумелся, конечно, один из драматических «кусочков», которыми вообще сильно интересовался Пушкин. «Мертвые Души» вскоре после этого были начаты, и отрывки из них уже были знакомы Пушкину в первоначальном наброске еще в 1835 г. Чтение первых глав, как известно, навело Пушкина на тяжелое раздумье, и он, охотник до смеха, по окончании чтения произнес голосом тоски: «Боже, как грустна наша Россия!»
Этот первоначальный набросок был потом переработан Гоголем и значительно смягчен в отношении удручающего колорита. Уже тогда началась в Гоголе реакция против беспощадного анализа; он боялся производимого его поэмой тягостного впечатления, и хотя старался всеми силами оправдывать наиболее свойственный ему способ художественного изображения, но вместе с тем и делал уступки предполагаемому впечатлению читателя. «Если бы кто видел те чудовища, которые выходили из-под пера моего в начале для меня самого, — говорил Гоголь однажды: — он бы точно содрогнулся». Нельзя не пожалеть об утрате первоначального наброска: это обстоятельство лишает нас возможности судить вернее о том, в каком именно направлении изменилась разработка сюжета «Мертвых Душ» на первых же шагах творческого труда автора.
Открыто заявленное самим Гоголем отсутствие в начале определенного плана для нового произведения дает право предполагать уже в этом периоде работы возможность крупных перемен. Особенно любопытно признание Гоголя, что на первых порах он не давал себе отчета, «что такое именно должен быть самый герой». Итак, даже тип Чичикова сложился позднее и, вероятно, не был еще известен Пушкину в своем позднейшем начертании, которое потребовало многих дальнейших наблюдений автора, или, вернее, — если принять во внимание начавшееся вскоре продолжительное отсутствие его из России — внимательного обдумывания и капитальной переработки давно накопившегося материала. Затем в Веве Гоголь с большим успехом воскрешал в своем воображении готовые, давно сложившиеся образы, так что ему казалось, что он находится в России: «передо мной все наше, наши помещики, наши чиновники, наши офицеры, наши мужики, наши избы, словом, вся православная Русь», — или все то, прибавим от себя, что составило потом содержание первого тома «Мертвых Душ». В том же письме он говорил уже, что обдумал весь план произведения, хотя и просил сообщить, «не представится ли каких-нибудь казусов, могущих случиться при покупке мертвых душ». Но это относилось уже к обогащению сюжета, так как Гоголь вообще всегда нуждался во внешней фабуле, в которую мог зато легко вложить самое богатое содержание из своего обширного запаса тонких и метких наблюдений. Эти «казусы» также были необходимы Гоголю во время его работы над первой частью «Мертвых Душ» и более ранними произведениями, как впоследствии для второй части ему понадобились самые разнообразные сведения, с просьбой о доставлении которых он обращался уже не только к друзьям и знакомым, но и ко всей грамотной России. Отчасти уже во втором томе Гоголь брал впервые вымышленные им самом случаи и лица, и старался насильно подчинить этим призракам работу своего воображения. В половине 1838 г. Гоголь уже говорил: «огромно, велико мое творение, и не скоро конец его». Но и кроме того, по словам его, «еще один Левиафан затевается». Этот неосуществившийся Левиафан, без сомнения, является уже явным предвестником той ложной дороги, на которую вскоре вступил Гоголь. Задатки мистицизма в полной силе сказались также в непосредственно следующих строках: «священная дрожь пробирает меня заранее, как подумаю о нем; слышу кое-что из него… божественные вкушу минуты… но… теперь я погружен весь в «Мертвые Души». Таким образом, этот священный трепет не был ли некоторым образом «начала конца»? Мысль о Левиафане нигде не повторяется больше, и вероятно проект о нем был поглощен впоследствии предположениями о последних томах «Мертвых Душ», но отголосок этой мысли ясно слышится в известных словах VII главы, где Гоголь высказывает надежду, что настанет наконец, хотя, может быть, и не скоро, то время, «когда иным ключом грозная вьюга вдохновения поднимется из облаченной в священный ужас и блистание главы, и почуют, в смущенном трепете, величавый гром других речей». Профессор Н.С.Тихонравов в примечании к этому месту напоминает известные стихи Пушкина:
И внемлет арфе серафима
В священном ужасе поэт.
Это сопоставление, осторожно и без дальнейших выводов приведенное покойным ученым, наводит на мысль о возможности в данном случае реминисценции со стороны Гоголя, весьма вероятной при его глубоком уважении к поэтическому слову Пушкина и прекрасной, художественной простоте и выразительности заключающегося в приведенных стихах образа. Гоголь был настолько проникнут обаянием поэзии и еще более личности Пушкина, с таким благоговением чтил его заветы и память о нем, что совпадение указанных выражений в самом деле едва ли могло быть случайным, тем более, что стихи Пушкина чрезвычайно подходили к настроению одного из искреннейших его почитателей.
Тем не менее «Левиафан» погубил Гоголя, потому что в уме последнего уже носилась какая-то необъятная задача, и он начинал ставить своему таланту и человеческому слову вообще такие грандиозные цели, с которыми не только не мог совладеть сам, но которые вообще едва ли могут быть осуществлены. Он, под обаянием величественной мечты, хотел, как видно, превзойти самого себя, заговорить небывалым и неслыханным языком, создать нечто беспримерно-высокое и этим фантастически-великим изображением привести читателей в какой-то необычайный смущенный трепет. Отсюда гибель его таланта.
Впрочем, в некоторых лирических отступлениях первого тома Гоголь в пределах возможного прекрасно достиг своей цели, но едва ли можно себе представить обещанное «лирическое течение» целой поэмы, или, правильнее сказать, всего романа. К счастью, имея намерение в «Мертвых Душах» изобразить русского человека со всеми его достоинствами и недостатками, Гоголь решил первую часть, уже начатую в духе его прежних произведений, посвятить изображению ничтожных людей, но это недоразумение сказалось несколько позднее: конечно, Гоголь уже задним числом придумал впоследствии объяснение этой будто бы первоначальной цели.
«Вследствие уже давно принятого плана «Мертвых Душ», — писал Гоголь неизвестному лицу, — для первой части поэмы требовались именно люди ничтожные»… «Эти ничтожные люди, — продолжал он, — однако, ничуть не портреты с ничтожных людей; напротив, в них собраны черты тех, которые считают себя лучшими других, разумеется, только в разжалованном виде из генералов в солдаты». Гоголю стало, конечно, лишь впоследствии казаться, как это он выразил в том же только что цитированном письме, что «по мере того, как ему стали открываться его недостатки, чудным высшим внушением усиливалось желание избавиться от них», и что он был наведен «необыкновенным душевным событием на то, чтобы передавать их героям своих произведений». Из слов этого письма выходит, как будто это душевное событие совершилось еще в Петербурге, до отъезда за границу, и под ним надо разуметь (если это только действительно душевное событие было, а не есть плод расстроенного воображения), разве только неудачу «Ревизора», но и в том случае при сопоставлении этого факта с тем временем, когда мог Пушкин слышать чтение первых лав поэмы, получается явная хронологическая несообразность. Кажется, никаких душевных событий и высших внушений в ту пору еще не было, и лишь зародыш их коренился во всегдашней наклонности Гоголя к мистицизму, а в первый раз ясно обнаружился в приведенных строках о Левиафане.
Сверх того, по словам С.Т.Аксакова, всегда правдиво передававшего свои воспоминания, Гоголь лично говорил ему, что начал писать «Мертвые Души» только как любопытный и забавный анекдот и лишь впоследствии начал думать о колоссальном создании, и это объяснение действительно согласно с фактами. Нам кажется даже, что к словам Гоголя в начале второй главы, — что обо всем, что занимало мысли Чичикова, «читатель узнает постепенно и в свое время, если только будет иметь терпение прочесть предлагаемую повесть», — едва ли не при одном из позднейших исправлений были добавлены слова: «очень длинную, имеющую после раздвинуться шире и просторнее, по мере приближения к концу, венчающему дело».
Во всяком случае, эти слова вместе с выше приведенными имеют весьма близкое отношение к позднейшему взгляду на первый том «Мертвых Душ», как только «на крыльцо ко дворцу, который в нем, Гоголе, строился».
XXIX
За границей перед умственным взором Гоголя с особенным наслаждением рисовалась надолго оставленная, но горячо любимая родина. «Теперь передо мной чужбина, вокруг меня чужбина, — писал он Погодину, — но в сердце моем Русь, одна только Русь».
Даже в Италии, при всем страстном обожании страны, Гоголь не мог освободиться от тоски по родине, и в тоже время, когда он говорил, что нет лучшей участи, как умереть в Риме, и что «целой верстой здесь человек ближе к Богу», — в это же почти время он говорил любимейшему из своих друзей:
«Что сказать тебе вообще об Италии? Мне кажется, как будто бы я заехал к старинным малороссийским помещикам. Такие дряхлые двери у домов, со множеством бесполезных дыр, марающие платья мелом; старинные подсвечники и лампы в роде церковных, все на старинный манер».
Таким образом, в самом Риме Гоголя пленяло, между прочим, и замечаемое им сходство между Италией и Малороссией. По свидетельству Анненкова, во время его совместной жизни с Гоголем в Италии, мысль последнего «о России, вместе с мыслью о Риме, была живейшей частью его существования. Со страстной тоской вспоминал Гоголь на чужбине и о лихой русской езде на тройках, и о любимом им хоре народных песен. Это отразилось и на второй части «Мертвых Душ»», где Гоголь изображает, как Петух, «встрепенувшись, пригаркивал, поддавая, где не хватало у хора силы, и сам Чичиков почувствовал, что он русский». В первом томе Гоголь также с любовью изображает артистическое увлечение певчих.
Гоголю живо представилось, по поводу одного из его описаний, «как хрипит певческий контрабас, когда концерт в полном разливе, тенора поднимаются на цыпочки от сильного желания вывести высокую ноту, и все, что ни есть, порывается кверху, закидывая голову» и проч. Гоголю всегда нравилось обаяние широкой удали и мощного душевного движения, когда, забываясь в порыве внезапно охватившего восторга, человек становится на время поэтом и отрешается от будничной прозы. Сам он в счастливые минуты способен был даже в начале сороковых годов, а в редких случаях и позднее, отдаваться всею душой взрывам какой-то неудержимой радости, особенно при звуках какой-нибудь разгульной малороссийской песни.
Так, проходя однажды с Анненковым в Риме по глухому переулку, он до того воодушевился, что «наконец пустился просто в пляс и стал вывертывать зонтиком на воздухе такие штуки, что не далее двух минут ручка зонтика осталась у него в руках, а остальное полетело в сторону».
Гоголь любил испытывать и изображать такое состояние, которое не поддается холодному прозаическому слову и может быть угадано лишь по намекам, как те речи, которых –
Значенье
Темно иль ничтожно,
но которым –
Без волненья
Внимать невозможно.
Такое состояние было им представлено в первый раз в конце «Сорочинской ярмарки». Оно же изображается не раз в «Тарасе Бульбе» и в «Мертвых Душах», но всего лучше изображено, в V главе первой части, в прекрасном лирическом отступлении по поводу встречи Чичикова с губернаторской дочкой. Во второй части «Мертвых Душ» мы находим такое же описание в воспоминаниях Тентетникова об Уленьке
(«Иногда случается человеку во сне увидеть что-то подобное, и с тех пор он уже во всю жизнь грезит этим сновиденьем» и проч.) и даже в описании впечатления, произведенного хороводами на Селифана, «когда, взявшись обеими руками за белые руки, медленно двигался он с ними в хороводе, или же выходил на них стеной, в ряду других парней, и, выходя также стеной на встречу им, громко выпевали усмехаясь горластые девки: «Бояре, покажите жениха!» И погасал рдеющий вечер, и тихо померкала вокруг окольность, и раздававшийся далеко за рекой возвращался грустным назад отголосок напева, — не знал он и сам тогда, что с ним делалось».
Заканчивая лирическое отступление в V главе первой части «Мертвых Душ», он говорил: «Попадись на ту пору вместо Чичикова какой-нибудь двадцатилетний юноша — гусар ли он, студент ли он, или просто только что начавший жизненное поприще, — и Боже! Чего бы не проснулось, не зашевелилось, не заговорило в нем! Долго бы стоял он бесчувственно на одном месте, вперивши бессмысленно очи вдаль, позабыв и дорогу, и все ожидающие впереди выговоры и распевания за промедление, позабыв и себя, и службу, и мир, и все, что ни есть в мире».
Здесь по связи представления в воображении вновь озарилась ярким светом картина, мелькнувшая перед ним еще в ранней юности: припомним, что еще в наброске «Страшная рука» Гоголь стремился передать невыразимое обаяние, произведенное незнакомой женщиной на молодого студента; что с разными вариациями та же идея повторилась в «Невском Проспекте» и особенно в «Тарасе Бульбе», поэме, представляющей своим лиризмом явление, находящееся в органической связи с позднейшим уже неудавшимся лиризмом последних томов «Мертвых Душ».
Насколько ярко обрисовано в большинстве случаев это любимое Гоголем восторженное настроение в прежних произведениях, как по поводу вызывавшей его юной женской красоты, так и по поводу воинственного увлечения в пылу битвы, настолько вяло оно передано в воспоминаниях Тентетникова об Уленьке, где сказано только, что после того, как человеку случится увидеть что-то необычайное, «действительность пропадает для него навсегда, и он уже решительно ни на что не годится». Все, что в юности было озарено в глазах Гоголя каким-то чудным сиянием, является теперь обыденным и прозаическим. Приведем пример. Не помнящая себя в боевом пылу, безумная храбрость, опоэтизированная в Андрии, — в «Мертвых Душах» снова изображена мимоходом в лице отчаянного поручика, но храбрость эта, хотя и представлена сочувственно, получила здесь не особенно лестное определение. Так, Гоголь говорит о храбром поручике: «Его взбалмошная храбрость уже приобрела такую известность, что дается нарочный приказ держать его за руки во время горячих дел. Но поручик уже почувствовал бранный задор, все пошло кругом в голове его: перед ним носится Суворов» и проч.
XXX
Способность к сильным порывам энтузиазма Гоголь считал принадлежностью преимущественно высоко им ценимой славянской натуры. К сожалению, изображение ее получило впоследствии ложное направление. Слова Гоголя в «Тарасе Бульбе» о том, что славянская порода перед другими — что море перед мелководными реками, послужили отчасти программой для позднейших попыток неумеренного и одностороннего возвеличения русской народности.
Не лишено значения здесь то, что все указанные черты наиболее ярко проявлялись именно в исправленной редакции «Тараса Бульбы», над которым Гоголь работал уже в Риме в 1838 году, когда под влиянием указанных выше причин им сильно завладело желание изобразить «русского человека», «настоящую русскую душу» и «русское чувство», и также поставить на пьедестал русского человека, — стремление, отчасти сближающее его со славянофилами, с которыми, впрочем, Гоголь в других вопросах не соглашался и в самом деле имел мало общего.
Любопытно, например, что в первоначальной редакции нет той известной речи Тараса, из которой взяты все вышеприведенные выражения, также как нет и следующих слов казаков, сказанных по поводу меткого слова Демида Поповича: «Ну уж Попович! Уж коли кому закрутить слово, так только ну… Да уж и не сказали казаки, что такое ну». Все это место создалось в связи с концом VI главы «Мертвых Душ» и приблизительно в одно и тоже время с ней; в последней находим такие же размышления по поводу бойкого русского словца, прибавленного мужиком, объяснявшим Чичикову дорогу к Плюшкину, к названию: «заплатанный».
Но особенно в духе и тоне VIII и IX глав исправленной редакции «Тараса Бульбы» написаны заключительные строки V главы первой части «Мертвых Душ»; «Сердцеведением и мудрым познанием жизни отзовется слово британца; легким щеголем блеснет и разлетится недолговечное слово француза; затейливо придумает свое, не всякому доступное, умно худощавое слово немец; но нет слова, которое было бы так замашисто, бойко, так вырвалось бы из-под самого сердца, там бы кипело и живо трепетало, как метко сказанное русское слово».
Но пока это были только намеки на предполагаемое Гоголем в последних томах «Мертвых Душ» изображение достоинств и лучших сторон русского человека. Невольно возникает вопрос: не смешивал ли Гоголь возможность с действительностью, представляя богатые задатки русской натуры уже принесшими в своем полном расцвете блестящие плоды?
Что же представляла на самом деле современная Гоголю жизнь и какой являлась ему природа русского человека не в праздничную минуту высокого воодушевления, — мы видим из его произведений, в которых он, против воли, дает нам часто очень неутешительные ответы на поставленные вопросы, несмотря на то, что нередко он желал бы дать перевес патриотической идеализации над беспристрастным анализом.
У него нередки такие натяжки, например, в следующих словах: «Так как русский человек в решительные минуты найдется, что делать, не вдаваясь в дальние рассуждения, то поворотивши направо, на первую перекрестную дорогу, Селифан пустился вскачь, мало помышляя о том, куда приведет взятая дорога». Но ведь это та самая черта, которую писатель, менее склонный к ложной идеализации в данном направлении, едва ли не вернее представил не в особенно привлекательном виде.
Лермонтов, рассказывая в «Герое нашего времени» подобный случай и сходное рассуждение возницы, говорившего: «И, барин! Бог даст не хуже доедем; ведь нам не впервые!» иронически замечает: «И он был прав: мы точно могли бы не доехать, однако же все-таки доехали!»…
«Русский возница, — продолжает далее Гоголь, — имеет доброе чутье вместо глаз; от этого случается, что он, зажмурив глаза, катает иногда во весь дух и всегда куда-нибудь да приезжает».
Здесь уже пристрастно-сочувственное отношение к национальному недостатку как-то странно сливается с самой грустной иронией. Еще справедливее можно отнести сказанное к замечаниям Гоголя: «русский человек не любит сознаваться перед другим, что виноват»; «Чичиков задумался так, как задумывается всякий русский, каких бы то ни был лет, чина и состояния, когда замыслит о разгуле широкой жизни»; — и, наконец, к сочувственному лирическому отступлению в конце VIII главы по поводу того, что значит у русского народа почесывание в затылке.
Во всем этом видна горячая, беспредельная любовь Гоголя к родной стране, видна иногда болезненная потребность любящего человека гордиться даже слабыми сторонами и недостатками предмета его любви. Но любовь эта соединялась нередко с глубокой задушевной скорбью, когда он говорил, например, по поводу Ноздрева: «И что всего страннее, что может только на одной Руси случиться, он через несколько времени уже встречался опять с теми приятелями, которые его тузили, и встречался, как ни в чем не бывало, и он ничего, и они ничего».
Тяжело было Гоголю признавать в некоторых отношениях превосходство над русскими других наций. Так устами Собакевича он с досадой называет немецкую натуру «жидкокостной»; но не выдерживает последовательно взятого тона и в другом месте, размышляя о купленных Чичиковым умерших крестьянах, одного из них, являясь вновь юмористом, заставляет высказать желание разбогатеть не так, как немец, что из копейки тянется, а вдруг, и потом, изобразив его неудачу, заставляет его приговаривать: «Нет, плохо на свете! Нет житья русскому человеку: все немцы мешают».
Представляя в дальнейшем развитии своей невеселой думы печальный расчет с жизнью заблудившегося и запутавшегося крестьянина, поэт с глубокой тоской и задушевным сочувствием оканчивает свое размышление словами: «Эх, русский народец! Не любит умирать своей смертью».
Это уже не смех сквозь слезы, это прямо вырвавшийся из души глубоко прочувствованный, отчаянный крик нестерпимого страдания уже не за отдельную личность; а за один из очень распространенных народных недостатков. Невольно вспоминается здесь слово одного иностранного автора, сказавшего о Гоголе: «Er jubelt und verzweifelt in einem Athem, er stellt sich zu seinem Volke, wie die Mutter zu ihrem missrathenen und doch heiss geliebten Kinde». Но наряду с этим грустным раздумьем у Гоголя часто замечается и сильная идеализация русского народа на счет других наций; например, «Чичиков показал терпенье, перед которым ничто деревянное терпение немца, заключенное уже в медленном, ленивом обращении крови его».
С другой стороны, Гоголь иногда приписывает русскому народу также недостатки, далеко не ему только принадлежащие. Таково его замечание о том, что «на Руси, если не угнались кой в чем другом за иностранцами, то далеко перегнали их в уменье обращаться. Пересчитать нельзя всех оттенков и тонкостей нашего обращения. У нас есть такие мудрецы, которые с помещиком, имеющим двести душ, будут говорить совсем иначе, нежели с тем, у которого их триста», и проч.
XXXI
В одном письме к Данилевскому, Гоголь уже сознавался: «Мы приближаемся с тобой (высшие силы, какая это тоска!) к тем летам, когда наши ослабевающие силы, увы! часто не в силах вызвать их наружу так же легко, как они прежде всплывали сами наружу». И вот вместо идеалиста Пискарева перед ним носится пошлый образ Чичикова, который под впечатлением молодой, прекрасной женщины чувствует себя уже не поэтом, а только «чем-то вроде молодого человека, почти гусаром». Теперь уже только в виде отдаленного воспоминания в воображении Гоголя мелькает «замечтавшийся двадцатилетний юноша, который, возвращаясь из театра, несет в голове испанскую улицу, ночь, чудный женский образ с гитарой и кудрями, находится в небесах и заехал к Шиллеру в гости».
Пора поэзии для него миновала, розы молодости доцветали; одни только красоты Италии на некоторое время еще продолжали сохранять над ним свое чудное обаяние. На жизнь Гоголь начинал смотреть уже глазами человека, безвозвратно потерявшего ее лучшие дары. Теперь у него часто вырываются стоны глубокой, неутешной скорби; так говорит он: «На свете дивно устроено: веселье мигом обратится в печальное, если только долго застоишься над ним, и тогда Бог знает что взбредет в голову».
Он содрогается перед беспощадной жестокостью жизни, часто безжалостно сокрушающей лучшие задатки человеческой натуры: «грозна, страшна грядущая впереди старость, и ничего не отдает назад и обратно! Могила милосерднее ее, на могиле напишется: «Здесь погребен человек»; но ничего не прочитаешь в хладных, бесчувственных чертах бесчеловечной старости».
Ко всему сказанному надо прибавить, что так как и здоровье Гоголя все больше приходило в расстройство, то вместе с тем, по естественной силе вещей, у него пробуждается усиленное внимание к этому важнейшему и уже утраченному навсегда благу… По меткому выражению княжны Репниной, она и ее домашние одно время «жили в его желудке» В одном письме к Данилевскому он в таких выражениях признавался в этом: «Болезненное мое расположение решительно мешает мне заниматься. Я ничего не делаю и не знаю, что делать со временем. Я бы мог теперь проводить время весело, но я отстал от всего, и самим моим знакомым скучно со мной, и мне тоже не о чем говорить с ними. В брюхе, кажется, сидит какой-то дьявол, который решительно мешает всему».
Вскоре он писал опять: «Слышишь, видишь, как все вызывает на жизнь, и между тем у тебя в брюхе сидит дьявол. О, Рим! Прекрасный Рим!»
В ужасном увядании Гоголя в последнее десятилетие его жизни, по нашему мнению, нисколько не менее трагизма, нежели в его эффектном, сильно действующем на воображение истреблении трудов многих лет в порыве отчаяния, охватившего его в предсмертный час. Но, возвращаясь к предмету нашей речи, заметим, что в виду сказанного едва ли можно видеть случайность в частом и несколько завистливом изображении аппетита Ноздрева, Собакевича, Петуха, а также сна тех людей, «которые не ведают ни геморроя, ни блох, ни слишком сильных умственных способностей». Напротив, о Гоголе Анненков рассказывает, что он часто страдал в Риме бессонницей. Анненков заметил его «причуду — проводить иногда добрую часть ночи, дремля на диване и не ложась в постель. Поводом к такому образу жизни, по словам Анненкова, могла быть, во-первых, опасная болезнь, недавно им выдержанная и сильно напугавшая его, а во-вторых, боязнь обморока и замирания, которым он, как говорят, действительно был подвержен». Слова, сказанные в начале IV главы об аппетите Чичикова — «автор должен сознаться, что весьма завидует аппетиту и желудку такого рода людей», — должны быть понимаемы совершенно в буквальном смысле. «Эти господа, — продолжает Гоголь, — пользуются завидным даянием Неба! Не один господин большой руки пожертвовал бы сию минуту половиной душ крестьян и половиной имений, заложенных и незаложенных, со всеми улучшениями на иностранную и русскую ногу, с тем только, чтобы иметь такой желудок, какой имеет господин средней руки; но то беда, что ни за какие деньги, ниже имения с улучшениями и без улучшений, нельзя приобрести такого желудка, какой бывает у господина средней руки».
Из вкусов и наклонностей Гоголя во время первых годов его жизни за границей, как мы видели, особое внимание обращают на себя его увлечения природой и прекрасными видами, живописью и мукой, причем наслаждения последней он делил обыкновенно с Данилевским, когда они вдвоем посещали оперные представления в Париже, — а наслаждения живописью — с Жуковским (в Риме). Об увлечениях его природой мы достаточно говорили выше; приведем здесь лишь следующий рассказ Анненкова о «длинных часах немого созерцания, какому предавался он в Риме»…
«На даче княгини З.Волконской, упиравшейся в старый римский водопровод, который служил ей террасой, он ложился спиной на аркаду богатых, как он называл, древних римлян, и по полусуткам смотрел в голубое небо, на мертвую и великолепную римскую Кампанью. Так точно было и в Тиволи, в густой растительности, окружающей его каскателли: он садился где-нибудь в чаще, упирал зоркие, неподвижные глаза в темную зелень, купами сбегавшую по скалам, и оставался недвижим целые часы, с воспаленными щеками».
Что касается живописи, то по всегдашнему взгляду Гоголя настоящий живописец должен избегать «грубо ощутительной правильности», предпочитая ей причудливые и беспорядочные, но тем не менее изящные формы. Этот взгляд инстинктивно сложился у него еще в детстве, как он сам говорит об этом в статье о поэзии Пушкина; он же повторяется и в «Мертвых Душах», где о Ноздреве сказано, что, «держа в руке чубук и прихлебывая из чашки, он был очень хорош для живописца, не любящего страх господ прилизанных и завитых подобно цирульным вывескам, или выстриженных под гребенку». Сходную мысль находим также в повести: «О том, как поссорился Иван Иванович с Иваном Никифоровичем», в словах: «местами (виднелось) изломанное колесо, или обруч от брички, или валяющийся мальчишка в запачканной рубашке: картина, которую любят живописцы».
Жуковскому Гоголь по отъезде его из Рима также писал: «Всякая развалина, колонна, куст, ободранный мальчишка, кажется, воют к вам и просят красок» и проч.
Наконец подобное описание вошло и в написанную около того же времени повесть «Рим». «Тут самая нищета являлась в каком-то светлом виде, беззаботная, незнакомая с терзаньем и слезами, беспечно и живописно протягивавшая руку; видны были картинные полки монахов, переходившие улицы в длинных белых или черных одеждах» и пр.
Оперные впечатления Гоголя отразились особенно в одном сравнении, в котором он говорит, что «Манилов, обвороженный фразой, от удовольствия только потряхивал головой, погрузясь в такое положение, в каком находится любитель музыки, когда певица перещеголяла самую скрипку и пискнула такую тонкую ноту, которая не в мочь и птичьему горлу».
Из переписки с Данилевским и из рассказов последнего о беспрестанных шутках Гоголя по поводу его меломании можно с некоторой вероятностью заключить, что в приведенном сравнении Гоголь должен был припоминать, между прочим, и своего неизменного спутника при посещениях оперных представлений, совершенно отдававшегося музыкальным впечатлениям. Ему Гоголь однажды писал, желая чем-нибудь побудить к некоторой аккуратности в переписке, что если он исполнит его требование, то и желудок его будет лучше варить, и «Рубини лучше петь, Гризи будет в пятьсот раз привлекательнее». В другом письме, соблазняя своего приятеля скорее приехать к нему в Рим и насладиться Рафаэлем, Гоголь уверял его, что он будет стоять перед ним «так же безмолвный и обращенный весь в глаза, как сиживал некогда перед Гризи».
Мы особенно основываемся в этом и некоторых дальнейших указаниях на признании самого Гоголя в третьем письме по поводу «Мертвых Душ» (в «Выбранных местах из переписки с друзьями»), что «в них собраны черты близких и коротко известных ему людей, а также и многих других, обратившись на себя чем-нибудь его внимание». Гоголь говорит в этом письме к неизвестному лицу: «Тут, кроме моих собственных, есть даже черты многих моих приятелей, есть и твои». …
Сноски
1 См. выше: август, стр. 611.
2 См. выше: сентябрь, стр. 55. Том V – Октябрь, 1894