Опубликовано в журнале Вестник Европы, номер 25, 2009
Заурядная личность
Я уже вроде б достаточно лет живу на свете, чтобы привыкнуть к собственной посредственности. Не то, чтобы с нею смириться, вовсе нет, она всегда была мне защитой от многоцветья эпох мне выпавших. Оно б меня ослепило, но что такое заурядность, как ни темные очки, без которых не вглядеться в излишне яркий образ? Правда, сам он делается сумеречен, сероват. Посредственность то же самое, что жизненная умелость, прилаженность к жизни. А что я к ней прилажен, несомненно. Прилажен исконно, от рождения, даже раньше. Моя заурядность выстрадана и обкатана предками, — и мой долг сыновней почтительности следовать ей и передать в незапятнанном виде будущим поколениям. Но вручить ее покамест некому, я до сих пор избегал деторождения, которое мне видится деяньем почти бессмысленным, коль мой потомок станет не яркой искрой бытия, ни даже самым мельчайшим пророком или первопроходцем, а лишь приумножит всемирную заурядность. Тут были и другие сомненья и страхи, о которых когда-нибудь скажу.
Все в жизни мне давалось столь просто и легко, что даже вовсе не требовало усилия духа или ума. От этого можно было б испытать удовлетворение, — так уж часто я видел мучеников жизни, истертых до крови об ее мельчайшие шероховатости, лишь надраивавшие до блеска прочную капсулу моего естества. Я не бесчувствен, но мои чувства, признаюсь, поверхностны, мало затрагивают душу. Подробности своей жизни излагать не стану, если уж и я сам не задерживал ни них внимания. Они даже и мне самому малоинтересны. Не стану уподобляться зануде, который на равнодушное «как поживаешь?» начинает и впрямь рассказывать всю свою жизнь с никому не нужными подробностями. Поверь, друг мой, пересказывать мою жизнь все равно, что жевать какую-то серую безвкусную вату. Нет, я вовсе не беспамятен, напротив, схватываю и приберегаю краеугольные вехи своего бытия. Однако, как памятки, небрежные заметки на полях, не напитанные ни счастьем, ни горечью, не в коконе сколь бы ни было ярких чувств или ностальгии. Моя память практична, если что и хранит, то лишь для дальнейшего прямого использования. Даже имени своего, пожалуй, не сообщу. Что в имени моем? Его определенность, разве что, спутает. Представь себе обычнейшего человека, достойного любого из имен.
Я мог быть вполне удовлетворен своей заурядностью, возможно, и гордился б ею или полагал едва ль ни благочестивой, то есть соответствующей заурядности вселенской, в каковом облике виделся мне мир сквозь мои темные очки, сберегавшие зрение. В таком случае роман моей жизни, соберись я его сочинить, оборвался б самое большее на третьем абзаце. Вот на этом самом месте. Был бы наверняка удовлетворен и горд, — притом что совершенная посредственность тоже ведь своего рода талант, — если б ни невесть каким образом впившаяся в мою натуру крупинка ереси, прозреваемая мною так же и в мирозданье. Впрочем, я, как личность обыденная, путаюсь в диалектике ереси и благочестия. Возможно, эта крупица как раз следствие моей прохладной религиозности, а может быть, связанной с нею опять-таки практичности. Надо ведь хоть что-то припасти, коль вдруг небеса призовут к ответу. Не собрание же общих мест и невеликих жизненных обретений. Как человек органичный существованию, я словно весь вымышлен не собой. Нет, не как ворох всеобщих мест, но подобно четкой и работоспособной системе, механизму, умно слаженному из чужих упований и благоприобретенных умений, которые я заимствовал походя, как прилежнейший ученик срединного бытия, к тому еще замечательный имитатор. Обладающему безотказным жизненным чутьем, для меня даже сознание было излишним, но я благодарен его бледным виденьям, — все же не хотелось бы скоротать жизнь в беспробудном глухом сне.
Эта беззаконная крупинка, которая только мне самому заметный зазор меж мной и существованием, долгие годы не слишком меня тревожила. Мешала не больше, чем соринка попавшая в глаз, от которой надо лишь проморгаться. Я относил подчас настигавшее чувство инобытия к неизжитому детству, когда меня, случалось, овевало дуновенье будто б неземного ужаса, в образ какового, возможно, рядилось чувство даже и не мистичное, но которому взрослый язык за ненадобностью не отыскал названия. Что, впрочем, наверняка свойственно любому ребенку, еще не вовсе притертому к жизни, сколь бы он ни был к ней природно талантлив. С другими я не затрагивал этой темы, полагая ее запретной, — к тому ж из моих, по крайней мере, друзей, вряд ли бы кто припомнил свои детские страхи. Я и вообще избегал небытовых и бесцельных, то есть пустых разговоров. Будучи и впрямь заурядным, я еще и строго соблюдал свою заурядность, стараясь не допустить ни единого чудачества, которых не лишена даже и любая посредственная личность. Если подумать, так это мое свойство было довольно-таки подозрительным, учитывая обычную потребность заурядной личности себя украсить хоть какой-нибудь причудой.
Возможно, я был лишен стремления приукрашать свой жизненный облик, поскольку мне была исконна одна причуда, если можно ее так назвать. Да нет, какая там причуда, глубинная и таинственная способность, полагаю отнюдь не всеобщая. Правда, как говорил, я избегаю слишком интимных бесед. Однако вряд ли все вот эти бытовые, скучноватые, надо признаться, мои друзья, знакомые и сослуживцы обладают присущей мне способностью, — иль хотя бы один из них. Мое незаурядное свойство проявилось уже в самом нежном возрасте, — не смогу уточнить в каком именно; моя практичная память размазала прошлое, точней раскатала в ровный путь, на обочине которого высятся вешки памятных событий, как верстовые столбы на коломенском тракте. Вот в чем оно заключалось: откуда-то, из неведомых глубин, с которыми мне вовсе не хотелось знаться, мне являлись мысли-чужаки, притом не чуждые, не тревожные, хотя и вовсе никак не связанные с моим существованием, а так же и размышленьями — ни предыдущими, ни последующими. Притом касались предметов, о которых я вовсе и не задумывался. Они выпрыгивали, как лягушки из тины, нет, скорей как золотые рыбки из прозрачного водоема, гладь которого достоверно отражала окрестности. Нет, скажу еще лучше: они приходили, как гости на пир, облеченные словами, несомненными, единственно возможными и праздничными. Я встречал нежданных гостей растерянно, чуть смущенно, коль не приготовил им достойной встречи. Какой там праздник, коль вся моя личность была даже и в детские голы — сплошь деловые будни? Выходило, что они ошиблись адресом, потому, чуть потоптавшись, покидали скучное для них, притом, что вовсе не убогое помещение. Я забывал их тотчас, хотя мог бы и записать, но это все равно, что присвоить чужое. Да еще неизвестно кому принадлежащее, может быть, это нечто вредное, хотя и приманчивое, какой-либо коварный дар. К тому ж, не уверен, что записанные, они б оставались столь искрящимися, или только б змеились по чистому листу витиеватой подпалиной.
Конечно, неизвестно откуда пожаловавшим, незваным гостям, я не оказывал достойного их почета. Однако те оказывались и ненавязчивы, и необидчивы. Являлись вновь и вновь, всегда нежданные. Их явления были бы благодатными, — они, возможно, и оставались моей тайной гордостью, — но те яркие прозрениями словно б разоблачали незначительность моего душевного, — да и не только, — существования, иначе б вовсе меня не тяготившую. Я ведь считал себя опроверженьем любой психоаналитики, душу свою прозрачной до самых последних глубин. Но тут ведь не мусор, не донная муть, а истинные жемчужины, потаенные и бесцельные, преподнесенные неизвестно кем и зачем, как незаслуженный мной подарок. Оказывалось, что где-то в глубинах моего, казалось, столь внятного естества, тайно варится изысканное блюдо, которым мне и угостить-то некого, да к которому и сам не решаюсь притронуться. Не исключу, что мои давние детски нежные страхи служили ему чем-то вроде острой приправы.
Я не Сократ, чтоб беседовать с личным демоном, да и каким он мог быть мне советчиком в моих всегда прозаических нуждах? Эти блестки, жемчужины были, разумеется, чужеродны моей всегдашней обыденности, причем, хотел бы думать, выдающейся. Одного моего взгляда хватало, чтобы мир будто выцвел, становясь внятным и постижимым, как замирает хищник под взором укротителя. Чем дурная роль в мироздании, быть одним из тех, кто укротил бытие, утопив в общих местах, банальностях и штампах, а сам миновал жизнь, сделавшуюся будничней самих будней, аки посуху, не всколыхнув ее вод? Все-таки я не лишен гордыни: если и готов считать себя посредственностью, то в своем роде совершенной.
Очередная золотая искорка, чуть померцав, угасала в моем сознании, оставив по себе, пусть ненадолго, ностальгическую грусть. Чувство, что моя жизнь ничто как томленье, не больше чем скопление, пусть и рассортированных разумом, но едва ль ни позорных мелочей, — пустяк без упованья и цели. Пусть на миг, но сбивалась ровная поступь моего существования, будто я получил неожиданную подножку.
Бывало, излишние мысли не беспокоили меня годами, а подчас являлись одна за одной, праздничной вереницей. Случалось и хуже — они вдруг начинали глаголеть моими устами, вызывая удивленье моих немудрящих собеседников, поскольку прозвучавшие слова вовсе не относились к делу. Правда, подобная неделикатность излишних мыслей бывала редчайшей. Те были словно помещены в прочную капсулу непричастности моей жизни, ее вовсе не затрагивали, не питали ни ядом, ни вдохновеньем. Обычно чуть поманив и немного растревожив душу, незваные гости удалялись, вежливо прикрыв за собой дверь. Но куда ведущую? Может быть, в кем-то издавна обжитое помещение? Трудно предположить, что в моей душе прозрачной, будто стеклянная, все-таки нашлось место для тайной кельи с ее незнаемым обитателем. Это таинственное негде, посылавшее благодатных вестников, смущавших мою опытную в жизни, но чем-то и наивную, беззащитную душу. Да и где пребывал этот кладезь не нужных мне сокровищ, — в собственной моей стеклянной душе или, может, витал где-то в пространстве? Не сказать, чтоб я об этом часто задумывался. Однако шли годы, — именно, что не тянулись, и не бежали. Моя память испещрялась нетревожными вешками, а жизненные умения становились все совершенней. В конце концов я достиг блистательной машинальности — слова исторгал без запинки, а жизненные решения принимал вовсе не задумываясь. Я мог бы сделать карьеру и поярче, если б твердо не следовал своей срединности, иль, наоборот, срединность не выпускала меня из своих тенет. Значит, спасибо ей за мое бестревожное существование.
Оно длилось,
Образ гения современности
пока вдруг ни настал миг, когда я ощутил еще едва повеявший из-за поворота могильный ветерок. Это уж не соринка в глазу, от которой проморгаешься. Нет, я оставался еще как бодр и полон сил, исполнен благодетельным равнодушием к горнему, но все-таки я ощутил предвестье если и не трагедии умиранья, то драмы осеннего увяданья жизни. Вдруг почувствовал, что теперь все значительней будет каждый мой шаг, ибо все сугубей делалось пространство, которым я ступаю. Даже странно, что для самой заурядной личности, каков я, оказалась почти невыносимой перспектива провести всю жизнь во сне, средь выцветших образов бытия, чтобы потом погрузиться в уже вечный сон без сновидений, коль нечего с собой прихватить в иные миры. И вот тут-то меня посетило видение, — если прежде ко мне являлись лишь мысли, облеченные в яркий словесный наряд, то теперь это был именно образ, притом человекоподобный, пусть менее определенный, однако более навязчивый, чем прежние гости, приодетые, как на праздник, а угодившие в серые будни. Неопределенным он был лишь в том смысле, что у меня недоставало словесного таланта описать его облик. Он был, как я сказал, человекоподобен, однако в мощи, силе и блеске по моим понятиям недоступной ни единому земному существу.
Это было виденьем яркой жизни, возможность которой я лишь угадывал средь бледных теней будничного существования. Тогда и мир на мгновенье просиял, притом оставшись прежним, — будто я узрел его с какого-то необычного ракурса. Казалось, он, тот образ, впервые смахнул с моих глаз темные очки, самою чрезмерность делавшие выносимой. Завороженный, почти ослепленный, чуть испуганный, — хотя вроде и не пуглив, — нежданным видением, я тотчас угадал, что он не лишь одному мне вестник. Собрав в горстку свой многолетний, однако дробный опыт бытия, пробежав памятью жизненные вешки, я угадал в нем некое обобщение. Он был гением не места, а эпохи, ибо, — я это верно почуял, — отвечал всем ее свойствам, однако вовсе не как ее скудная абстракция. Посетивший меня образ казался живей самой жизни, а существованье лишь павшей от него тусклой тенью на замусоленной равнодушными взглядами стенке. Он был, поверь, друг мой, вовсе не мороком. О том, что наша эпоха гениальна, я подозревал издавна, — о том свидетельствовали ее громовые раскаты. Притом, милосердно подернута серенькой пленкой, чтоб оказаться посильной обывателю вроде меня.
Он был убедителен, как сама несомненность. Он был даже не вестником, а самой вестью. Ничего не нашептывал, как то подобает демону-искусителю, но и не благовествовал подобно ангелу, а лишь пребывал в своем горделивом величье. Свидетельствовал: я есть, и ничего более. А коль есть он, то существует и другая жизнь, заслоненная привычными для нас сероватыми буднями. Так, друг мой, так вот. Все ж это был не ангел, ибо не целиком благ, но и не бес, ибо не звероподобен, — впрочем, много ль я смыслю в нематериальных сущностях? Он был драматичен, но вряд ли трагичен. Я, подумав, назвал его демоном эпохи. Потом, еще подумав — гением современности, и остановился на этом определении. Уже само названье обозначало, что от него не отмахнешься, хотя, явившись раз, он больше меня не посещал. Притом яркие бесцельные мысли, которые, как я тотчас понял, были его посланиями мне, стали меня донимать все чаще. Впрочем, донимать не то слово, по-прежнему оставались словно б дарами неведомого деликатного благодетеля, — хочешь, принимай, не хочешь, так он не обидится. Причем, даже столь деликатного, что не сопровождал подарок визиткой с собственным именем.
Но тогда все ж непонятно какой он был природы — ангельской или бесовской, одарял меня крупицами непрактичной истины иль всего только душевным томленьем? Впрямь ли он тайный лидер эпохи, а может, лишь наважденье? Не знаю, что было б, если только он явился, я б велел ему: сгинь! Вряд ли бы у меня повернулся язык, но я вовсе и не желал от себя отогнать возможно единственный подлинно живой образ, вдруг глянувший из вороха картонных лиц и непровиденциальных событий моей скаредной жизни, которая в сравненье с ним сама-то казалась наваждением.
Я человек без фантазии, как и должно посредственности. Трезвый ум — мое общепризнанное достоинство, даже мои сновидения на диво рациональны, скорей они рассужденье, чем изломанная психоаналитическими бреднями память или пророчество. Мой ум, увы или к счастью, неизвилист, способен прозревать будущее, но только до поворота. Притом, как человек истинно трезвый, я готов к любой неожиданности. Измыслить демона мне, конечно, не под силу, как и смешно претендовать на индивидуального искусителя, да еще столь яркого. Оттого я не сомневался, что это было виденье эпохи, в ее подлинном, грозовом обличье. Притом, воплощенной вовсе не призраком, не идеей, а некой действительно человеческой или человекоподобной сущностью, бытийствовавшей во всей своей личностной определенности. Только вот где и как — во плоти иль нематерьяльно?
Вот мои доводы в пользу реальности его существования. Во-первых, я был вынужден признать, что явившийся мне образ вовсе не моя личная фантазия. Такого и предположить невозможно, что мне под силу сотворить столь полнокровный и убедительный образ. Я, конечно ж, не смог бы придумать несуществующий облик, даже из позаимствованных деталей. Значит, подсказывал мне мой трезвый ум, чуравшийся фантазий, явившаяся мне личность была вполне реальна, то есть подлинно существовала. Причем, видимо, как действительное человеческое существо. Я вряд ли взыскан не только вышними небесами, но даже и нижними высями. Учитывая необъемность, или, скажем, малую емкость моей личности, трудно предположить, что я удостоился посланца соседствующих с нашим бытием ментальных иль еще каких пространств, — да я в них и не слишком-то верю. В психоаналитическую чушь, как уже признался, верю еще меньше. Значит, моя мысль, прозорливая до поворота, меня приводит к выводу, тоже странному, однако ж, наиболее правдоподобному: с этой личностью, ярко воплотившей нам выпавшую эпоху, мне и впрямь доводилось встречаться на жизненных путях. Что удивляться, коль я и сам подчас тешил свою гордыню тем, что, будучи совершенным конформистом и прекрасным имитатором, я и есть сама эпоха в ее будничной сути. Так что даже имею право говорить от ее имени, правда, лишь не выходя за языковые пределы ее банальностей и общих мест. Предположу, что люди-эпохи, подобно явившемуся мне ее гению, тайно живут среди нас, источая и яд, и правду, притом соблюдая некую преемственность царств. Как, к примеру, кажется, Далай Ламы. Скажешь, друг мой, буйная фантазия, но уж ты-то знаешь, что я совсем лишен воображения. Ты, бывало, прославлял мой ясный ум, так доверься ж ему и теперь, — он нас с тобой доведет, по крайней мере, до поворота.
Я, как человек без воображения, не слишком подозрителен, потому вовсе не предполагаю какой-либо тайной секты демиургов. Кстати, а почему б нет? Однако, эту гипотезу, и верно, слегка маниакальную, прибережем напоследок. Признаться, я пытался отвязаться от того видения, однако не слишком решительно. Оно мне явилось, как я говорил, на краткий миг, но, оставив по себе мерцанье, едва ль ни зрительное, которое просветляло мои уж затянувшиеся будни неким даже сладким, хотя и тревожным веяньем увлекательного инобытия. Случалось, я вдруг начинал радоваться непонятно чему или, бывало, печалиться, хотя прежде не знал ни упоенья, ни горя. Я вовсе не старался совсем изгнать таинственного пришельца. Нет, сначала
Свойства моей памяти
невольно, а потом уже намеренно обшаривал сусеки своей, всегда казалось, столь надежной памяти. Кем-то ведь был заронен тот образ, будь он действительный человек во плоти, или все же воплощенное чаянье людей, истомленных буднями.
Для начала я вскачь пробежался неизвилистым шляхом своей памяти. С ней у нас были отношения вполне деловые, не сентиментальные. Она услужливо и вовремя, как толковая ключница, содержащая в порядке свою кладовую, питала меня припасенными для дела жизненными прецедентами. Те были разнообразны, их было множество, надраенных, то есть избавленных от путающих подробностей, тем самым готовых к немедленному и точному применению. Однако, моя прежде довольно бесчувственная память, стоило мне подвергнуть ее придирчивой ревизии, вдруг оказалась уклончивой и капризной. Я и раньше догадался, а теперь убедился, что немало там припасено впрок, для излишних обыденному существованию целей. Это, признаться, меня и не порадовало, и не смутило. Личности там, в кладовой памяти, хранились, надо сказать, небрежней, чем пространства и мизансцены. Анемичные и обобщенные они, конечно, ничуть не напоминали своевольного гения эпохи. Но я и не ждал быстрого успеха, готов был подробно обшарить тайные сусеки своего прошлого. Конечно, я знал, что след демиурга, если где искать, то в смутно мерцавшем детстве, возможно, младенчестве. Учитывая восприимчивость младенца, ведь много не требуется, чтобы заклясть, заворожить его на всю его жизнь. Довольно что-то шепнуть, нечто навеять, даже невольно, чтоб одарить ярким незабываемым образом.
Да, моя память-ключница была, и верно, услужлива, но, возможно, и чересчур, как старый слуга, уверенный, что знает нужды хозяина лучше него самого. Можно было б призвать в помощь собственной память своих друзей, свидетелей моей жизни, разумеется, скрыв повод моих изысканий. Ну, разумеется, ни единый из них не тянул на демиурга, хотя, не исключу, что тот умел замечательно маскироваться, и был вовсе не худшим чем я имитатором. Но, все же, учитывая, что я наблюдателен, он непременно б себя чем-то выдал, неким сбоем своей заурядности. Хотя должен признаться, что к людскому облику я не слишком внимателен. Часто путаюсь, принимая одного человека за другого. Однако подчас мне кажется, что у самой природы недостает воображения. Неужто и она не гениальна, слишком уж часто взамен штучного товара создавая типаж, то есть довольствуясь штампами? Да я и самого себя, бывает, не узнаю, взглянув поутру в зеркало, где всегда красовался безлико-импозантный мужчина полусредних лет, не хуже и не лучше, чем я себе виделся в своем достаточно льстивом воображении. Друзей я, конечно, выбирал по себе, ничуть не ярче, потому не надеялся найти в них достойных помощников своей памяти. Если моя память практична, то их в своей практичности была просто мелочна. Недавно встретил одного на каком-то случайном сборище. Мы не видались лет двадцать, притом, не то чтоб он остался неизменен, нет, слегка обветшал, еще больше выцвел, хотя и прежде был неярок, но остался верен своей довольно примитивной матрице, той простоватой схеме, что в нем просвечивала сквозь всеобщие привлекательные свойства юности. Листва с него облетела, остался лишь ствол. Короче говоря, он стал таковым, каким и был обречен стать.
Я, как уже признался, мало сентиментален, к встречам с былыми друзьями не стремлюсь, но странным образом радуюсь каждой, как шансу наконец-то непрактичного применения памяти. Все ж мои закрома иногда стоит проветрить, да не мешает иногда и сверить с совладельцем припасенных на будущее безделок достоверность моих воспоминаний. Но каждая встреча приносила лишь разочарование. Мой склад безделок был столь же безразличен прежним друзьям, как и их собственный, подобный моему. Каждый из них будто вчера родился, притом за день уже успел обтереться, как разменная монета, лишиться младенческой свежести. Вот и этот мой бывший товарищ, с которым встретился после пары десятилетий разлуки, лишь одарил меня воспоминаниями своего предыдущего дня. Притом, моим двадцатилетним бытованием он и вовсе не заинтересовался. К подобному я уже привык, потому не обиделся. С чего это я взял, что моя посредственная жизнь интересна другой посредственности? И с другой стороны, почему решил, что друг, которого я выбрал по себе, менее, чем я, прозорлив? Тоже, небось, разглядел мерцавшую во мне с малолетства жизненную схему. Ему довольно лишь примерить ее к своей заурядной жизни, и совпаденье будет едва ль ни полным, за исключеньем мелких частностей. Тогда и впрямь, если уж обмениваться банальностями, то, по крайней мере, не вовсе потерявшими актуальность. Да и вот ведь я, перед ним, как итог прожитых лет. Зачем, не то что читать, но даже и пролистывать роман, коль знаешь его развязку? Она такова — я жив, на вид здоров и довольно благополучен. Собственно, я сам-то душевно не щедр. Отчего ж тогда рассчитывать даже на такие дары, как внимание к моей жизни? И стоит ли она того?
Все же одним не вовсе заурядным другом я в жизни обзавелся. Хотя
Художник
даже и не друг он был, скорее приятель, поскольку слишком узкой была полоска ничейной земли, где мы могли с ним время от времени встречаться, ибо моя душа неспособна взмыть в горние выси, чтобы с его душой перекликнуться. Уже незаурядным было само его жизненное занятие, как он утверждал — призвание. Он был художник. Размышляя о том, кто б мог в меня заронить образ гения эпохи, разумеется, я вспомнил его первым. Это логично: художник — повелитель образов. Увы, хоть я не знаток искусства, но даже и мне было ясно, что он посредственный живописец. Хотя, возможно, моя оценка была предрешена уверенностью, что другой и не стал бы со мной знаться. Нет, все же вряд ли меня ввели в заблуждение сухость его форм, блеклые краски и дух уныния, исходивший от его полотен. Чтоб создать на своих картинах жизнеспособный мир, ему, видимо, недоставало таланта и душевной мощи, хотя, допускаю, его мастерство было отменным. На мой вкус, ни единая его картина не была замкнутой в себе и самодостаточной, все с какой-то едва заметной нехваткой. Впрочем, не исключу, что это их достоинство. И все-таки, какой уж там гений эпохи? Тот, по моим понятиям, либо очень умело таился, либо уж, скинув маску и мышиного цвета наряд, явится во всем присущем ему блеске и достоверности. А мой художник был, казалось, простодушен в своих творческих потугах и свой жизненный образ сотворил тоже вовсе не гениально, не лучше, чем смотрелась сама жизнь на его полотнах. Я, конечно же, понимал, что он лишь следует иному стандарту поведения и облика, чем это пристойно в кругу моих деловых партнеров и сослуживцев. И все же эта единственная откровенно творческая личность среди всех моих невзрачных знакомцев виделась мне Художником, тем присвоив все прозрения истинных гениев искусства, однако, как видим, вовсе не по своей воле, а поддавшись моему упованию. Какой уж там гений эпохи, коль было видно, что его гложет червь, хоть я все-таки верил, что не могильный. Он будто не верил природе, не признавал изображенья с натуры. А может быть, то был замах ущербного демиурга, творящего небывалый мир, однако из крох от века существовавшего.
Притом, не исключу, поскольку, как признался, не уверен в своих понятиях о живописи, что он был все же по натуре не лишен некоторой гениальнинки. На то намекала сама его речь, косноязычная, полувнятная, в которой, однако, нечто насущное сквозило в щелях его запинок и вряд ли сознательных недомолвок, — он как-то и сам признал, что его слова лишь труха, опадающая с его полотен. Допущу, и в своем искусстве он был, хотя и не демиург, но и не ремесленник. Так или иначе, из всех моих друзей, приятелей и знакомых он единственный, как предполагалось, был хоть сколько-нибудь сведущ в горнем. Кроме как ему, мне и некому было поведать о явлении гения эпохи. Я, к своему удивленью, довольно быстро на это решился, учитывая, что даже и от него всегда таил нежданно приходившие чужеродные мысли. Возможно, я все-таки не исключал, что с явившимся мне демиургом и он в свое время спознался. И уж, по крайней мере, был спокоен, что приятель-художник меня не высмеет.
Я всегда с некой опаской посещал его келью. Притом еще, что художник избегал внятного выражения чувства. Всегда было неясно, рад он моему приходу или не рад вовсе, что смущало. Но смущал больше истерический разор его жилища. Возможно, мне так казалось, приученному родителями, что каждая вещь должна пребывать на присущем ей месте, даже как бы и не по нашему произволу, — а нашей обязанностью было выявить ее суверенное местоположение и в дальнейшем блюсти его. Такое воспитание, видимо, потом отозвалось свойствами моей памяти. Впрочем, допущу, что это был всего лишь наш семейный предрассудок, ведь художника разор его жилища, казалось, вовсе не тяготит. Стены были покрыты картинами едва ль ни сплошным слоем, но все же с мелкими просветами. Причем, ни единой обрамленной, словно б живописец сознательно избегал ложной договоренности или, как и в своей устной речи, предпочитал вольное перетеканье смысла из одной фразы в другую. Его полотна не зияли окнами в иное бытие, а скорей развозили по стенке свое грязно-желтое уныние. И все ж в этом разоре и тоске для меня присутствовало нечто манящее. Я возвращался к художнику вновь и вновь, хотя тот ничем не выражал своего дружелюбия. Не всегдашняя ль моя практичность? Вот, настал час, и пригодился мне одичалый живописец.
Сразу, прямо с порога, безо всяких словесных прелюдий я рассказал ему о своем виденье гения. Живописец выслушал не удивившись. Видимо я оказался прав — художника ль поразить любым зрительным образом? Он помолчал, — а молчать-то умел, в отличие от всех моих знакомцев, тщательно избегавших заминок в беседе. Его паузы бывали столь значительны, что, казалось, вот-вот грянет пророчество в сгустившемся, напряженном воздухе, когда он наконец обомнет губами, познает на вкус каждое готовое прозвучать слово, хотя, возможно, они объяснялись лишь его тугодумством. С пророчеством его речь роднила невнятность, та была обрывочна и нецельна, да еще полна лишних звуков — хрипов, отхаркиваний и пришепетываний, однако высказыванья соотносились неким таинственным образом. Его речь, мне казалось, взыскующая смысла, нуждалась в толмаче, а я не лучший из возможных. По дурной привычке, после каждой нашей с ним встречи я старался самому себе разъяснить, что же все-таки от него услышал. Увы, в моем пересказе, не умеющим передать все разнообразие его заминок и пауз, лишенном речевых дефектов, слитном и внятном, его мысль делалась столь же плоской, как необъемный мир его живописи, будто размазанной по стенке. И все ж, попытаюсь передать, как смогу, ответное слово живописца, не вовсе своей холодной речью, а стараясь сберечь бесценные крупицы его безумия:
— Говоришь, гений эпохи, который реальней и ярче нашей сумеречной жизни? Этакий настигающий образ. (Так и сказал, точно помню, хотя так и не понял, что он разумел под настигающим образом). Ты сейчас заворожен единственным виденьем, а я к ним привычен. Поверь, пусть я и плохой живописец кисти, то гораздо лучший художник воображения. Если б ты знал, сколь яркие образы мне мерещатся в полудреме, а бывает и наяву. Мог бы я и поверить в праздничную жизнь, затаенную под покровом будней, которой я непричастен, ибо ее недостоин. Но тот мир мне казался всего только грезой несостоявшегося художника, фантомом иль кем-то оставленной приманкой для неприкаянного чувства. (Тоже подлинно его слова, — сам-то я что смыслю в неприкаянных чувствах?) Меня вовсе не призывают демоны праздничного мира, только манят, однако не желают водить моей кистью. Лишь попытайся его запечатлеть, всегда получится не мир, а поганый мирок, лишенный подлинного объема и свежих цветов. А тебя послушай, так все наоборот — суверен праздничного мира истинно жив, а все мы грешные не больше, чем блеклые тени его упований. Или нечто в этом роде. Может быть, и в тебе попросту вдруг взыграл неудачливый художник, тобою погубленный, и поделом ему.
Так вот, друг мой, он примерно сказал. Как видишь, даже в моей рациональной передаче его речь звучит довольно-таки противоречиво. Да я уж и говорил, что, переводя с его языка на собственный, теряю не меньше половины смысла. А иногда опасаюсь, не весь ли. К тому ж, я, признаться, даже и не понял, отвечает он мне иль старается унять своих собственных, его донимавших демонов. Наверно и мой язык ему было непросто перевести на его исконный. Я всегда не решался его переспрашивать, как негоже допытываться даже у самого бездарного пророка. Но тут все-таки отважился. Причем тема требовала слов возвышенных, которые, не исключу, мне нашептал сам гений современности:
— Так ты считаешь, что мир именно таков, как нам видится — осенний, в своем всегда вялом чувстве? Что он разве что несбывшееся упованье великого демиурга? Что он, прежде яркий, отцвел навсегда, оставив картинки, ветшающие на стенах заплеванных нашей привычкой? А что ж там, за стенкой? Ведь вряд ли все тот же плоский мир без пространства и благодати. Тогда получается, что мы в лучшем случае сухие розы меж страницами зачитанной до дыр книги бытия. К чему тогда и вся жизнь?
Тут, кажется, я впервые увидел художника озадаченным. Во-первых, никогда прежде я не задавал ему столько вопросов разом. Но больше, думаю, его смутил непривычный мне слог. Художник, как обычно, помедлил с ответом, и в паузу вторглись совсем уж излишние звуки, будто мышиная стайка точит древесную переборку.
— Тебе явлен впервые образ величья, — заговорил он, хоть и обращаясь ко мне, но будто говоря сам с собой. — Меня-то он преследовал с малолетства. Скорей не в человечьем облике, а в образе манящего пространства. Яркий мир мне виделся, скорей домом без хозяина, дверь которого замкнута хитроумным запором. А может, и с вовсе распахнутыми дверьми. Кто дерзнет туда ступить, тот и будет гением современности, хоть я подобрал ему вовсе другое название.
Зная художника, я понимал, что бесполезно выспрашивать какое именно. Я лишь подумал, что, видно, он потому и безбытен, что лелеет мечту о вовсе другом жилище. Он смолк, столь глухо, что, казалось, будет молчать до скончанья света. Однако ж все-таки заговорил:
— Подчас мне казалось, что пространство иной жизни, которая сквозит в прорехах будней — вызов мне одному. Дом лишь только меня зовет в нем поселиться. Я распахнул бы окна, весь наш осенний мир залив сияньем блистательной жизни. Скажешь, гордыня? Возможно, но ведь я, поверь, поверь, великий художник воображенья, пусть и немощный в своей кисти. Но подгнивали плоды фантазий, а холсты мои, ты видишь как унылы. Не окна в яркую жизнь, а не больше, чем оборотка их пыльного задника. Все мои творческие порывы, гляди, обернулись немощными потугами. — И он щедрым жестом обвел рукой стены. — Теперь тот самый дом без хозяина, — неважно, на запоре ль его дверь иль она распахнута, — мне видится бессердечным. А, может, мы все его недостойны, вот и довольствуемся серыми буднями. Закроем же покрепче глаза, замкнем уши, чтоб не слышать призыв этого пустого манка.
Так и сказал: «пустой манок», и я оценил этот невнятный, но изящный образ, затесавшийся в продуманный сумбур его речи, которую передал, как умею, то есть приблизительно, а может, и вовсе неверно. Я уже поминал, что наши с ним беседы были подобны разговору двух иностранцев. Он вроде слушал внимательно, но его сознание могло вцепиться в любую, как мне казалось, неважную частность. И все ж, думаю, нам обоим была насущна эта перекличка смыслов, ауканье моего практичного разума с его цветистым воображением. Я ему ответил, осторожно выбирая слова, поскольку знал, что художник обидчив:
— Может быть, ты столь скептичен к праздничному пространству, что сам не ступил туда. Верю в мощь твоего воображения, однако любой его образ, оставшийся незапечатленным в своей полноте и смысле, лишь все бледнеющий призрак, прилипший к заплесневелой стене. Представь себе, что нашелся тот дерзкий, кто отважился овладеть пустовавшим, как ты уверен, домом, а может, тот принадлежит ему с рождения. У нас-то двоих наследство куда как скуднее. Верь, что мне явившийся демон казался реальней, чем сама явь, куда убедительней в своей гениальности нашей с виду блеклой эпохи. Скажем, в некотором роде, явленье истории в зиявшем проеме будней.
Думаю, художника убедила не моя последняя фраза, а возвышенность речи, уж наверняка подсказанной затаившимся демоном. Он согласно кивнул и ответил примерно вот как:
— Готов поверить, что и самые скудные времена — лишь блеклые тени, отброшенные великим существованием, самые мелочные, даже и они по-своему гениальны. Но что ж ты от меня хочешь, какого ждешь подтверждения? Тебе явился гений воочию, а мне ты его пересказал словами, бессильными описать объемы и краски. Скорей всего это лишь фантазия, или, скажем, какая-то ментальная сущность, демон всеобщих упований. А, может быть, единственный гениальный порыв твоего воображенья. Может, ты и вовсе больше чем я безумен. Такое нередко случается, респектабельный и благопристойный псих — обычное дело. Это было б тяжким для меня открытием. Для меня ты вернейший ориентир, не то чтоб сама неизменность, скорей наоборот — изменчивость, безошибочно чуткая к жизни.
Я упростил его речь, но в данном случае почти уверен, что смысл передал верно. Вот ведь, как оказалось, он меня использовал — я был своего рода путеводной нитью средь сумбура его грез. Уже готовый признаться художнику в подчас меня посещавших праздничных мыслях, я теперь остерегся. Я, собственно, друг мой, если честно, и сам толком не знал, зачем его растревожил. Но тотчас понял,
Виртуальная личность
привычно пробежав взглядом по хорошо мне знакомым стенам, шелушащимся блеклой живописью. Я обнаружил портрет, затесавшийся средь плоских, недосказанных, не любовно изображенных пейзажей. Трудно сказать, из последних ли он был творений живописца или, может, я не замечал его долгие годы. Надо сказать, что его изображенья невольно западали мне в память, потом там туманно мерцая и путаясь с видениями подлинной жизни. Такова, должно быть, сила искусства, пусть и не вдохновенного. Не скажу, друг мой, что я был потрясен образом, и вовсе не обнаружил в нем ни малейшего сходства с гением эпохи. Однако изображенный мужчина примерно в тех же годах, что были мы с живописцем, под рукой которого сновали мелкие человечки какого-то клопиного города, мне показался знакомым, едва ль ни родственником, притом что знакомство или родство какие-то дефектные. Как бы, друг мой, выразить поточней? Он был мне знаком в каждой отдельной черте своего облика, притом, что, уверен, я никогда не встречал его в жизни. Чем, спросишь, он привлек меня? Нельзя даже сказать, что это было обобщенье или типаж, из штамповок подчас, как я поминал, ленивой на творчество природы. Изображение было подобно человеку, но угадывалось лишь человекоподобие, живописно верное, однако неорганичное сочетание подробностей облика. Уточню, что наши беседы с художником всегда велись в магических сумерках, — либо он вовсе не признавал электрического света, либо тот был навек отключен за неуплату, но когда вечерело, его кургузая келья освещалась лишь заткнутыми в консервные банки свечными огарками. Либо, еще предположу, чуть демоническое освещение наделяло тайной его полотна, тогда как яркий свет разоблачал всю их недостаточность. Подчас я думал, а не таков ли чуть демоничный сумрак его изобильной недомолвками речи? Но нет, уверен, что он был столь же истинно, может быть, и божественно косноязычен, сколь почти дьявольски мастеровит в своей художестве. Надо сказать, что портрет прочно завладел моим взглядом, поначалу впившимся в него скорей от растерянности. Я прервал эту отчасти гоголевскую сцену вопросом:
— Кто же он?
Тут я чуть не в первый раз увидел, что живописец улыбнулся. Это была дурная, вовсе не радостная улыбка, однако и без ехидства.
— Узнал?
— Узнал, — кивнул я с почти что полной уверенностью, — но только вот не знаю, кого именно.
Передам его ответ, привычно опустив лишние звуки и значимые паузы:
— Еще бы. Это даже не собирательный, а составной образ, нечто вроде паззла. Так, прихоть, игра. Обобрал чуть ни всех наших с тобой знакомцев, позаимствовав у кого одну характерную черточку, у кого другую. Немного и тебя обокрал. Приладил их точно, как видишь, почти без зазора. Вот и вышла виртуальная личность, неприкаянный образ (вновь прозвучало то же слово: неприкаянный), будто ждущий, когда к нему прильнет естество. Ведь верно, получилось нечто пугающее, как страшит призрак, который на самом-то деле безвреден, ибо он полый?
Тут художник почему-то задул все свечки, кроме одной, пустив полурассвет в свою комнату. А я вспомнил, что мертвым привычно цепляться за живых, как и загробные тени бессильны, не испив свежей крови. К тому ж, кому и быть алчной, как ни пустой сущности? Тут художник заговорил вновь:
— Понимаю, чем он тебя привлек. Видно, тем, что противоположен твоему гению. Вот она, перед тобой воочию, алчная обыденность нашего времени. Пожалуйста, верный фоторобот посредственности, — уж на это хватило моего мастерства, — коль кому-то вдруг захочется отыскать ее совершенный образ. Каждому он родной, всякий в нем заподозрит своего знакомца или даже родственника, не решившись опознать себя самого в столь откровенно убогом обличье.
Действительно, уж мой-то гений был вовсе не алчной тенью. Скорей нам всем, ублюдкам эпохи, его алкать, как собственного естества. Живописец говорил и еще что-то, но я уже невнимательно слушал. Не скажу, чтоб меня осенило, но вдруг затаенная мысль обернулась намереньем. Наконец-то я сам понял, какой подмоги ищу у художника. Я почти воскликнул, что мне, ты знаешь, непривычно:
— Если так, то вот что тебе предлагаю: сотвори наконец-то величавый образ. Пусть тоже будет паззл, но теперь из ярких деталей. Пускай тоже фоторобот. А я готов стать тайным соглядатаем, — уворовывать, как и ты делал, внешние приметы гения у каждого, кто обладает хотя бы мельчайшей. Ведь если гений эпохи и впрямь существует, в чем меня убедила несомненность явления, — он столь очевиден, что не просто мысль и обобщение, а обязан существовать во плоти, — притом, пускай и не все, но многие припорошены золотыми блестками его гениальности. Ты вооружишь меня образом, а я отыщу его в жизни, узнаю наконец, кто мне, возможно, с колыбели потихоньку нашептывал чуждые И оттого тревожные мысли. (Все-таки проговорился). А коль не отыщу, так пусть портрет висит на стенке, став чем-то вроде иконы, чтоб все же было к кому воззвать в безблагодатной вселенной.
Уж не знаю, отчего я вдруг себя вообразил знатоком гениальности. Но изголодавшийся не лучший ли дегустатор? Впрочем, вряд ли, голодному лишь бы насытиться. Живописец, наверняка, и не предполагал, чем обернется беседа. Обычно те бывали бескорыстны, чуть взаимно снисходительны, а теперь я даже не обращался с просьбой, но предлагал своего рода сообщничество. Не уверен, что художник считал меня достойным того. Но уговаривать его не пришлось. Можно сказать, он принял заказ, который я обязался оплатить, даже щедро. Но и все-таки, не исключу, что и самому живописцу показалось заманчивым изобразить возможного владельца недоступного ему жилища. По своей воле дерзнуть он уже вряд ли бы решился, но теперь был направляем моим всегда безотказным упорством. Мог бы я обратиться и к выдающемуся художнику, однако мой отчего-то показался наиболее подходящим. Так я что озадачил его заказом не лишь под влияньем мгновенного порыва.
Последняя свеча в банке, зачадив, догорела. Тогда вновь померкли картины чуть извращенные иль приукрашенные немного безумным ночным освещеньем. Стихли таинственные ночные шелесты. Занимался печальный рассвет, призвав к делам века сего. Я покинул художника, теперь безмятежно
Родня
дремавшего в кресле, вдохновленный новой, хотя уже предугаданной наперед жизненной задачей. Не то чтобы я решил подбирать визуальные детали, тождественные мне представшему лику. Конечно, и это, коль удастся, но главное не внешнее сходство, а значение, то есть каждая из них должна отозваться всему существу эпохи. Примерно так, друг мой, точней сказать не умею. Я решил не искать гения в книгах, которых прочитал довольно, даже чрезмерно для человека моей среды. Вышел бы какой-то пыльный гений, именно что сухая роза, забытая меж давно пережитых страниц. Да, признаться, я к ним и всегда относился, хотя и с любопытством, даже с некоторым почтением, но так же легкомысленно, как относился к женщинам, о чем скажу позже. Так, игра мысли и чувства, — именно что литература.
Я следовал уже предугаданному плану, то есть начал изысканье с моего раннего детства, когда любой шепоток, заговор может оказаться навек запечатленным в наивной и вязкой, как пластилин, душе младенца. Где и пытаться найти притаившегося гения эпохи, как ни в каком-либо закутке моей ранней жизни? Не надеясь, как уже сказал, на беспамятных друзей, я решил призвать в помощь память моих родителей, чье знакомство со мной продолжительней моего собственного, хотя уж давно отвык к ним обращаться за подмогой. Они и так одарили меня щедро, всем тем, что имели сами. С детства поместили меня в замечательно ими обустроенный мирок, нетрагичный и уютный, причем пластичный и устойчивый, вовсе не сухой, — как случалось хрустели иные мирки, раздавленные небрежным колесом истории. Не хотелось бы думать, что трагедия брезгует нашим семейством. Мир моих родителей напоминал стойкое растение, исторические ураганы лишь заставляли трепетать его настойчивый стебель. Это был дивный мир, нетрагичный до самого донца, расписанный от истока жизни до последнего часа, от младенческого вскрика до гражданской панихиды. Тот мирок, что угнездился в моей душе, как я и сам собой в этом мирке угнездился. В том была их и мудрость, а не только одно простодушие, поскольку этот мирок с его идущими чередой благодатными буднями, был изобилен всем, чтобы там прожить и умереть достойно. Он был столь симпатично обыден, его основания настолько прочны, что я, казалось, избавлен своими родителями даже от донной душевной мути, потому — сплошное огорченье и обида любому психоаналитику. Было трудно предположить, что в этот бастион трудовых будней способен проникнуть гений эпохи. Однако он веет, где хочет, и наверно велик во всем — равно способен затаиться под личиной обыденности, как и предстать в своей силе и славе. Наверняка он предпочитал таиться, иначе б был понят всеми, отовсюду заметен. Поэтому стоило его поискать в самом скрупулезно обыденном существовании. Ведь все ж паре-тройке чудаков удалось каким-то непонятным образом приблудиться к размеренной родительской жизни.
Должен сказать, вовсе не желая принизить своих отца и мать, что родительская мудрость была все-таки не индивидульной, а родовой. Никого из своих предков и родичей я даже не рассматривал в качестве кандидата в демиурги. Это не значит, что все они были вовсе лишены чудачеств или приметных свойств, заставлявших чуть поигрывать листву родового древа, однако тем не нарушая общую мудрую безликость семейства. Чудачества бывали мелкими, житейскими, однако им, как и пустячным событиям вроде мезальянса и адюльтера, в семье придавали чуть не историческое значение. Сберегались и памятные фразы, афоризмы семейной мудрости. Так мой двоюродный прадед, вернувшись уж не помню с которой из былых войн, обнаружил, что его жена, глуповатая баба, даже не из голода, а по дури продала их дом. На ее предложение снять номер в гостинице дед исторически ответил: «В гостиницу я позову кого-нибудь получше». Это, как считалось, находчивое хамство вошло в семейный обиход вместе с горсткой анекдотов о каком-то другом дальнем дядюшке, умершем прежде, чем я родился, который был «богачом, игроком и кутилой». Думаю, свойства сильно преувеличенные моим непривычным к разгулу семейством.
Немного чудили и другие, но, вероятно, скромней. Их профессии были прозаичней некуда — врачи, юристы, бухгалтеры. И ни одного безумного мудреца. Рецессивные гены гениальности, безумия, как и наследственных болезней, счастливо миновали нашу семью, опозоренную разве что парой неравных браков. Пробежать памятью семейные легенды, окончательно убедившись, что в семейной истории затаиться гению было попросту негде, оказалось вовсе недолгим занятием. Самый краешек мозга это проделал за меня сам собой, пока я вел жлобские прения о продаже кому-то чего-то. Именно так — ветви родового древа отягощались отнюдь не какими-нибудь авокадо и манго, а привычными для средней полосы вполне питательными плодами.
Надо признать, что обыденность моих предков была в своем роде героической. Достаточно глянуть на даты их жизни, чтоб убедиться, что тем пришлось обретаться в аду кромешном. Они относились к молчаливому большинству, притом не таились, не трусили, а по самой своей натуре были отнюдь не чрезмерны. Все как один исповедовали триединый жизненный принцип: трудолюбие, здравый смысл и порядочность со всем подобающим комплектом добродетелей. Я подчас вглядывался в безмятежный лик моего отца, — нет, бывало, он и хмурился, и сердился, но по всегда внятным причинам, — стараясь обнаружить хоть что-то, какой-нибудь след ожога, как свидетельство того, что он побывал у самых адских врат. Ничего, ни единой отметинки, никакой зацепки моему воображению. Такие свидетельства проще было отыскать в его трудовых анкетах. Если ему на миг и открылся демон эпохи, то он был столь ярок, что его ослепил навсегда. Я уже поминал темные очки, так вот они — ценнейшее для меня отцовское наследство. Сам того не подозревая, мой отец был из популяции великих экзорцистов, умевших заклясть всех демонов разора. Но и райские сущности от их бытовой магии как-то меркли и смежали крылья.
Мама была ему под стать, с годами они стали даже внешне похожи. И все-таки чуть иной, более тревожной и честолюбивой. Но ее честолюбие было тоже не сказать чтоб чрезмерным. Она считала свое происхождение благородней отцовского и вела всю жизнь скромную бухгалтерию, плюсуя единички гамбургского счета. Кстати, семейные предания хранились только ее ветвью, отцовская представляла собой будто выжженную пустошь. Там лишь копошились вовсе блеклые тени, притом еще, что отцовские родители умерли, когда я был ребенком. Да к тому ж в дальнем городе, то есть для моего чувства — переселились из одного сумеречного пространство в другое. Отец словно бытовал без жизненного плана. У матери, конечно, он был, причем весьма продуманный, а еще больше прочувствованный с малолетства, частью которого стал и будущий сын, которого она, уверен, полюбила всем сердцем задолго до моего рождения. Она как будто предусмотрительно приготовила мне одежку на вырост. Плод, который теперь — моя личность, был завязан еще в древние для меня времена и к сроку созрел. Так вышло, что я угодил в чужую мечту, где вполне уютно обжиться. Это лишь означало, что материнский план верен, а тот образ, с которым мне предстояло слиться, не выдуман спанталыку, а выпестован родовым сознанием, — некой продуктивной матрицей. Я был подобен родителям, лишь с чуть более гибким умом, — ровно в соответствие с внешне изощрившейся эпохой.
Я и не претендовал быть штучным изделием, а за благопристойный образ я должен быть благодарен семье, ибо тот меня избавил от жизненной маяты. Ну, конечно, в юности я пытался против него бунтовать, что, не исключу, было тоже предусмотрено материнском планом. Вполне, вполне возможно, интуитивная жизненная мудрость моей матери, кажется, даже превосходила мою собственную. С родителями у меня установились отношения даже слишком простые и внятные, которые могли показаться холодноватыми, а может быть, они таковыми постепенно и стали. Для себя я принял честный кодекс семейных взаимоотношений, главной своей целью поставив ничем родителей не смутить и не озадачить. Видимо, уже долгие годы они от меня большего и не ждали, по крайней мере, не требовали. Возможно, я боялся их чем-то смутить даже излишне, будто тем самым могут быть хотя бы в малейшей мере поколеблены основы моего мироощущения и миропонимания, я вдруг потеряю путеводную нить. А может быть, опасался разбередить все же предполагаемую отцовскую рану. Поэтому к дознанию о демиурге эпохи я подошел вдумчиво, приготовился загодя, заранее припас осторожные слова.
Надо сказать, что в пору моей юности мы с отцом затевали даже споры, способные взмыть в метафизические выси, которых отец в беседе не чурался. Но я, и тогда уже умелый спорщик, избегал победы над отцом, причем не так из вежливости, как опасаясь тем самым словно б нанести пораженье эпохе. Точней, ее здравым основам, без которых вся жизнь превратится в сумбур. Даже и в горячке спора я успевал любоваться его ясным умом и здравомыслием, столь совершенным, что оно оборачивалось даже некой таинственностью, — в такой мере он был един со своим временем, с которым я, как выясняется, все же чуть разминулся. Пойми его — поймешь всю эпоху. Может быть, в сложенном живописцем паззле я различил легкое фамильное сходство. Но тот образ был всего лишь суммой черт, он больше напоминал карикатуру. И выраженье лица было каким-то скаредным, чуть ни ехидным. Мой же отец — точный слепок, беспечная благодатная обыденность, как я уже говорил, кажется, и не раз. И речь его — всегда уютно-умное перетирание общих мест. Как, предполагаю, и моя собственная.
Память родителей отличалась от памяти моих друзей, разве что некоторой своей историчностью. Да мать еще собирала вехи своих действительных или мнимых мельчайших, — а ей-то казалось важных, — побед. Они и правы — к чему озираться, коль ветер прошлого и так поддувает им в спину? Но, может быть, они соблюдали осторожность, — мало ль какие таятся вампиры в сумеречных просторах их памяти. Мой интерес к каким-то случайным, можно сказать, несудьбоносным личностям и прежде ввергал их некоторое смятенье. Да и мне самому он казался все-таки минимальным чудачеством. Хоть я и не писатель, мне было любопытно проследить судьбу человека, даже просто мелькнувшего в моей жизни, не оставив никакого следа. Значит, все-таки приберегал про запас случайные образы, как и коллекционировал самые разные уменья и повадки. В общем-то, это было всего лишь очередным проявленьем нашей семейной предусмотрительности. Сейчас я
Чудаки
несколько раз закинул сеть в мое с родителями совместное прошлое, пока наконец не поймал, ну пусть не золотую рыбку, но все ж какую-то рыбешку, — на крупную я, конечно, и не рассчитывал. Но все же обладателей чуть живых лиц среди многих типических. Затем еще одну, потом даже и третью. Та оказалась совсем уж полудохлой килькой. По-моему, очень отдаленная родственница, придурковатая, полуюродивая, которая, меня запеленав, повязывала кулек пылающим алым бантом и, баюкая, пела песню про ангелочка, тут же сочиняя слова. Собственно, память о дурашливой тетке была заимствованной. Сама она куда-то канула еще до того, как я обрел сознание, оставшись лишь семейной байкой, которую мама повествовала не раз, и столь проникновенно, что я, еще не покончивший с детской сентиментальностью, чуть ни смахивал слезу. Ее образ оказался прочно внедрен в мою память, — когда одним серым, паскудным утром, отец мне сказал, что она умерла, я, по-моему, действительно всхлипнул, хотя был отнюдь не плаксивым ребенком, той слезой удостоверив ее причастность к моей судьбе. По моему представлению, в ней вовсе ничто не напоминало гения эпохи, однако та ворожила, нашептывала, невесть чем одаряла мою младенчески податливую душу. Все ж это обещанье какой-то неожиданности в моей наперед расписанной предками жизни.
Однако свой скромный пир памяти я начал не с давно канувшей тети, а с первой пойманной рыбешки. Когда-то с отцом, кажется ненадолго, сдружился странный человек, уделявший мне такое внимание, что теперь в нем заподозрили б извращенца, — но та эпоха была чиста помыслами. В отличие от других родительских знакомцев, достойных, цивилизованных и в большинстве совсем даже не глупых, притом еще пресней моих — среди всех ни единого даже кухонного пророка, — этот был социально не определен ни одеждой, ни обликом. Какой-то обтерханный, немного жалкий, но притом отличался от прочих горделивой повадкой. Грива до плеч, что тогда было непривычно, высокий лоб в ранних морщинах, — как теперь понимаю, тогда он был молод. Проявляя внимание, он со мной не сюсюкался, а, помню, говорил будто с равным, что-то рассказывая, о чем-то расспрашивая. Об этом чудаке я и спросил отца в равнодушной тональности. Уже привычный к моему праздному, как ему казалось, любопытствованию, отец не почуял в вопросе хоть сколько-нибудь далеко идущего замысла. Стал добросовестно припоминать:
— Да, помню, высокий такой, шепелявый. Верно, приходил раза два-три. (Странно, мне-то он виделся значимой фигурой собственного детства, или отец что-то напутал). Даже не знаю, откуда взялся.
— Ты принял его за стукача и быстро отвадил, — встряла мать, вдруг прислушавшись к разговору.
— Это вовсе другой, тот и был стукачом, — неуверенно произнес отец. — Я знаю, о ком он. Высокий, говорил чуть невнятно. С тобой (это уже мне) все шептался, приносил игрушки.
Получается, тот человек попросту меня подкупил, иль, по меньшей мере, мою память. Однако удача — он все ж оказался не мнимостью.
— Этого как не помнить? — кивнула мама. — Мой отец его лечил от сифилиса. Он вылечился и пропал. Кажется, был журналистом, по крайней мере, если не ошибаюсь, пописывал.
Ну вот, тем более удача. Возможно, писатель, да еще сифилитик, к тому же проникший в родительскую жизнь сквозь тайный проем («не знаю, откуда взялся»), тогда почему б ни какой-нибудь литературный гений? Стоило порыться в энциклопедиях. Но вопрос — чем бы наше семейство могло привлечь гениального творца? Возможен ответ — как раз своей милой заурядностью, сулящей миг отдохновенья от глубоких дум и богоравной ответственности за мироздание. Я почти готов был поверить, что вот он, уже угодил мне в сети искомый демиург, однако отец заспорил даже с некой горячностью. Когда родителям все ж доводилось сверять свою память, оба становились упорны и дотошны. Предположения о личности и профессии странного для их общенья человека сыпались одно за другим, доходя до нелепостей: садовник? химик? архитектор? вовсе палач? Почти позабытый персонаж моего детства делался многолик. Я почти готов был поверить, что с первой же попытки обнаружил демиурга эпохи. Однако в моей памяти, и так-то нечеткой, от родительского галдежа и сумбура воспоминаний образ его все больше бледнел, мешался с другими. Наконец только и сохранился что изборожденный думами лоб, достойный демиурга. Этот лоб я позже преподнес живописцу, изобразив на бумажном листе, как умею, но еще и описав словесно. А художник его изобразил на загрунтованном загодя холсте в полном соответствие с моей памятью. Теперь высокий лоб бесстыдно выпирал из шелушащейся куцыми пейзажами стенки, приискивая достойные себя думы.
Другой персонаж мне виделся немного отчетливей. Это был дачный сосед, запавший в память, как и предполагаемый журналист, по внешней примете, в данном случае — густой, курчавой бороде. Тем он напоминал пророка из иллюстрированной Библии. Сосед мне виделся старцем, хотя, наверно, и он был тогда молод. Я его не то чтоб побаивался, но он мне внушал чувство растерянности, всякий раз при встрече подмигивая, сперва одним глазом, потом другим. Может, у него просто был тик, а мне мерещилось, будто он меня призывает в сообщники иль намекает на общую тайну. Откуда ж у меня, человечка с тогда еще девственной душой, возьмутся тайны? Одни детские секретики, но весь мир тогда казался таинствен. Этот пророк-самозванец, как помню, чуть подгаживал упоительное детское лето, вселяя тревогу. Не помню, обращался ль он ко мне изустно. Теперь, обобщенный памятью, кажется, что да, по крайней мере, нечто всегда бормотал, неразборчиво, однако упорно, бубнил и бубнил. Вообще, на этот раз моя память проявила особенную услужливость, превратив его чуть не в эмблему, — «неприкаянного чувства», добавил я мысленно, вспомнив речь полубезумного живописца, — хотя уже сама борода, в детскую пору, была для меня приметой сакральной, то есть причастности иноприродному бытию. А родительская память и тут подкачала. У отца будто настала амнезия, он так и не вспомнил ни бороды, ни целиком соседа, что странно, прожив бок о бок несколько летних сезонов, прежде чем наша семья предпочла морские курорты. Мать только лишь припомнила, что он вроде бы утонул в местной речушке. Такое было возможно, ибо мелкая, узкая речонка алкала ежегодных жертвоприношений. Я и сам в ней однажды едва не утонул. Но вряд ли он все же утопленник, иначе б в ранних, пугливых сновиденьях мне б являлся увитый водорослями, как водяной.
Я, недолго помучив, отстал наконец от родителей, уже начавших догадываться, что мой интерес неспроста. Когда я от них возвращался домой, слегка растревоженный беседой, мне явился навеянный ею образ, ярчайший и красочный, даже не эмблема, а будто начищенная до блеска медаль. Почти наверняка вымышленный, но из тех, что подменяют настоящую память, по крайней мере, вызывают сомнение уже как раз своей интенсивностью в сравненьи с блеклыми картинами других воспоминаний. Они больше напоминают красочную иллюстрацию, вырванную из когда-то любимой, но полузабытой книги. Так вот, мне привиделся дачный пейзаж — ближнее поле, с вьющейся в обход него дорогой, кончик которой истончается, будто змеиный, тем отчего-то рождая ностальгическое чувство. Наклонные столбы света пробивают соседний лесок. Я, наверное, вовсе мал, так как земля совсем близко перед глазами, но иду почему-то один. А навстречу мне, в солнечном ореоле, будто вплетенный в многозначный орнамент моего видения — тот самый бородатый чудак. Нет, при всем том, в сравненьи с привидевшемся мне гением всего лишь бледная тень, но в каком-то негаданном величье. Он играет руками, будто меня осеняет иль завораживает, говорит некие слова, почти разборчиво. Словно, чуть прислушайся, я их вспомню. Нет, так и не расслышал, друг мой, но все ж возвращался с уловом — усильем памяти вырвал из глазниц его оба глаза, будто зовущих в сообщники или намекавших на тайну, и
Демон или ангел?
принес их художнику.
Тот сделал много попыток вписать взгляд демиурга пониже уже запечатленного лба, пока не добился удовлетворившего меня сходства и устроившей его соразмерности намечавшегося лика. Пока выходило нечто пугающее, до мерзости мнимое: на холсте — лоб, выражавший беспредметную мысль, да еще глаза, как зеркало, приманившее пустое видение. Но для начала я почему-то и не ожидал иного. Главное, что художник, казалось, увлекся моим заданьем. Мною похищенный взгляд прилаживал так и сяк, нечто пытался мне разъяснить своей сокровенной речью. Привыкший к полуудачам, он, кажется, и впрямь собрался творить шедевр, оттого беспокоился, ворчал:
— Не знаю, что выйдет. Может, не стоит заканчивать, пусть так и останется образом из всего двух деталей, будто выглядывающих оттуда, где ничего и нет, лишь изнанка мира, пыльная, непримененная плоскость. Демиург неистов, а на картине, доведи ее до конца, получится маска, застывшее, а не живое лицо, манекен, набитый трухой всеобщих упований, вместо живой плоти. Тут бы сгодились два действительных гения, пылающих свечки, а мы с тобой оба — два потухших огарка. Подумай, для того ль тебе образ гения, — допустим, я уже поверил в его существование, — чтоб приобщиться его жизни, или затем, чтоб его укротить, обеднить смыслом, спеленать нашей с тобой обыденностью, опошлить, как все, чего нам стоило лишь коснуться умом, взглядом или деяньем? Не это ли тайная мысль, в которой ты и себе не хочешь признаться? Не оттого ль ты выбрал в помошники бездарного живописца? Коль он существует, твой демон, ты бросил ему необдуманный вызов. В сравненье с ним ты никто, в наипрямейшем смысле. Возможно, все мы лишь бледные тени его греха, — кто ведь знает его отношения с горним? — но столь величавого, что не нам его судить, снующим, словно юркие серенькие мышата, суетливые акциденции на обочине его блистательной жизни.
Его речь, в моей передаче краткая, длилась не меньше часа, пока он водил кистью по загрунтованному холсту. Из нее следовало, что я все ж его убедил в реальности гения, или, по крайней мере, заразил своей мечтой. Метафору недоступного ему дворца он уже не применил. Однако догадка художника о моих демоно(ангело)борческих намерениях, высказанная как раз довольно внятно, была так очевидно несправедлива, что я не стал даже с ним спорить. Ты ведь это знаешь, друг мой? Скорей всего она выражала его неуверенность в своей творческой мощи. Сам же наверняка боялся, что предполагаемый гений так и сгинет в тенетах его ущербного творчества. Что до меня, то не так уж я ценил свое существование, — то есть ценил, пока его не с чем было сравнить. Теперь же вдруг понял, что готов пропасть, будто полуденная тень, только б явился всем затаившийся гений, в своих блеске и славе.
Больше меня заинтересовала проговорка художника об отношениях моего демона с горним. Его ли проговорка, или это лепет моей всегда дремлющей совести? Вот тут я в сомненьи — фраза, что я поместил в конец его речи, как ее героический аккорд, вряд ли прозвучала. Вероятно, я ее слепил из трухи его словес и значительных умолчаний, которую прежде будто размочил слюнями во рту. Притом, что не раз мне случалось обознаться, наделить слова-призраки значением наверняка им чуждым. Ведь каждое слово в устах живописца мне виделись словно ряжеными, и все вместе — будто накинувшие маски его карнавала, пусть и неяркого, в свете будней, однако с путаницей и розыгрышами. А подчас его речь мне виделась толпой дезертиров, одетых в обноски, добытые мародерством, которую он и сам отчаялся призвать к порядку. Напрасно и пытаться взять над ними команду. Лишь в первый миг постаравшись оценить, что сулит мне явившийся образ, как ты заметил, я потом называл его наугад — гением современности, демоном эпохи, демиургом, разок и ангелом, я вовсе не имел в виду какой-либо принятой классификации нематериальных сущностей. В ней я и вообще-то был слаб, потому нерешителен, — не скажу, чтоб неразборчив. Даже не с рождения, а по родовому сознанию, агностик, я с горним старался быть осторожен, будто соблюдая пакт о ненападении. С родителями, побывавшими у адских врат, я не касался этой темы, одной из запретнейших между нами.
Предупреждая твой вопрос, друг мой, уточню, что мой гений, — иль кто он? — вовсе не был крылатым, что было б слишком плоской метафорой. Притом, в нем присутствовала готовность к полету. Можно было и в своих отношениях с гением эпохи остаться агностиком, — мол, какая разница, кто он и откуда? — но в том-то и дело, что слишком уж он отличался от моей скаредной жизни, сулившей всего-то мелочь, но и ничем, по сути, не грозившей. Мои родители-экзорцисты, кажется, закляли и самою смерть, превратив в какую-то свою унылую приживалку, пожалуй, пусть и крупную, однако неизбежную, потому стерпимую неприятность. А для матери, думаю, достойные похороны, успенье в почете, виделись последней скромной победой в ее ненастойчивой тяжбе с существованием. Мой величавый образ как раз и сулил, и грозил, обещал необычайное приключение духа. Кто он, и впрямь? А мы все, и правда ль, ошметки его греха, коль он демон? Себя-то я, видимо, по скромности, не считал грешником. Ну да, сотворил несколько житейских пакостей, скорей из недомыслия. Даже нет, из деликатности, чтоб не унижать ближнего своей чистотой. И в этом тоже выразилась моя природная нечрезмерность.
На нашей-то жизненной периферии и грех не губителен, и добродетель — невеликая заслуга. Грешим по слабости, добродетельны — по лености. Не то демон иль ангел, глянувший из самой сердцевины бытия. Ведь прежде из всех иноприродных звуков я подчас различал лишь глумливый шепоток вселенной. Но, видно, не вовсе заткнул уши и замкнул взор, как, уверен, и мой художник. Гений эпохи уж наверняка причастен горнему, приобщен во всей мощи своего естества. Весь он как зычный зов, но куда призывает? Привычней, конечно, так и жить в нашей сумеречной неопределенности, не стяжав ни рая, ни преисподней. Но ведь не зря он мне явился, когда я лишь только услышал отдаленный лепет неизбежности, едва слышный оклик притаившейся за углом смерти. Как мне, с моим невеликим жизненным размахом понять столь несоразмерную мне сущность? Слыхал, что ангелы благовествуют, а демоны сулят. Мой демиург, кажется, не сулил ни возврата юности, мне, уже предчувствовавшему драму увяданья, что разрешится последней трагедией; ни знания, ни любви. Он был подобен некой победной вести, но благой ли? Я всегда уповал на время, которое надежный союзник любой посредственности, и впрямь лучший лекарь. Настойчивость моего до сих пор здравого существования смиряла легкую рябь сомнений и допустимых житейских бед. Я решил и сейчас по привычке уповать на будущее, которое рано или поздно мне приносило ответ на любой из поставленных жизнью вопросов.
Думаю, что у художника, которого само его ремесло вынуждает находиться в общении с тонкими мирами, пусть и, по его собственному признанию, ущербным и одностороннем, было понятие о моем демоне чуть более определенное. Нет, конечно, в его речи мне вовсе не померещилось упоминанье о горнем. Еще раз глянув на портрет, я заподозрил, что он над ним потрудился и в мое отсутствие. Над задумчивым лбом художник чуть наметил, видно, с робостью, неуверенно, то ль небольшие рожки, то ль едва мерцавший ореол. Может быть, у него просто рука дрогнула. По крайней мере, от столь робкого мазка можно было запросто отречься. Потому я сделал вид, что принял его за случайную описку, как и не поделился с художником сомненьями о природе своего демиурга. Кроме всего, я опасался, что меня окончательно запутает его плутающая меж понятий речь. А художник заговорил вновь:
— Еще неизвестно, друг мой (отмечу, что он впервые назвал меня другом), кого мы приманим, какой темный смысл прильнет к мозаичному образу. Может вовсе не демиург, не воплощенье эпохи, не тот, чьи мы лишь робкие тени, а какой-нибудь мелкотравчатый бесенок, лукавая сущность, готовая накинуть первое попавшееся облаченье. Получится дрянная обманка, суммарный образ наших бессильных упований. Оконце в мир, который еще скудней нашего.
— Ты все-таки робок, — упрекнул я художника. — Риск не так уж велик, да нам и рисковать-то нечем. Поставить ли на кон убогую душу, которая вся — чужие слова и заимствованные понятия? Всего-то и ставка — наша бескрылая жизнь, грядущие блужданья среди непоименованных духов.
Договорив последнюю фразу, сулившую наихудшую посмертную перспективу, я и сам испугался. Не понимаю, как она подвернулась мне на язык. Видно, все мое существо исподволь проникалось мне явленным гением. Иль, может быть, это был образ невзначай выпавший из речений художника. Возможно я, хотя и опытный толмач, но упустил там некую угрозу, а может быть, преуменьшил его смятенье. Или приобщение к сонму непоименованных духов было нашим с ним общим подспудным ужасом? Художник стоял перед лишь только намеченным портретом эпохи, поигрывая костяным ножом для разрезанья бумаги, но достаточно острым, чтоб его исполосовать вдоль и поперек. Я заговорил со смятенным художником, осторожно, как с опасным для себя и окружающих безумцем:
— Да не страдай заранее. Это всего лишь попытка, почти та же игра, которую ты затеял, собрав типичные черты в лик вселенской посредственности, или считай, что прихоть заказчика, то есть моя личная. Коль тебе не хватит таланта, так этот образ тихо опочит, как некрещеный младенец, оставив по себе лишь смутную тревогу, малую отметину на нашей ко всему привычной совести.
Возглашал примерно такие слова и одновременно думал: что я несу? этим ли умиротворишь безумца? чем демон эпохи схож с некрещеным младенцем? Впрочем, договорив, я тут же понял, откуда взялась эта с виду бессмысленная метафора: дом, где до сих пор обитали родители, а я прожил детство и юность, воздвигнут на месте кладбища некрещеных младенцев. Возможно, оттуда грустная сокровенность пространства моего детского существования, которую я всегда смутно чувствовал. Образ уворованного смертью младенца, ангела-демона, все-таки задевал даже мою, защищенную от горнего душу. Он стал для меня тихим зовом печального и таинственного бытия, чуть ни символом всего, что не здесь, а негде. Может быть, художник так и понял, — он знал историю моего прежнего дома и всегда ежился, когда нам случалось бродить в его окрестностях. Странно, однако моя речь и впрямь успокоила живописца, а возможно, он просто устал. Ведь наша с ним беседа, как всегда закончилась
Предутренний город
под утро. Он погасил, послюнив палец, одну за другой недогоревшие свечки, а я вышел на улицу в смутный час, когда ты беззащитен пред угрозами мирозданья, но также разверст и благодати. Когда пустынный город открыт неотмирным ветрам, когда тоскливые улицы плетут свой сюжет, неразличимый в дневном свете. Курлыкали голуби, граяли вороны в лабиринтах пустых улиц. Отовсюду неслись шепотки полусонного города. Живописец, если я не ослышался, озабоченно бормотнул мне в спину: «Как бы нам не обознаться?», имея в виду, разумеется, нашего ангела-демона. Почему-то я был уверен, что не обознаюсь. А называть его буду по-прежнему, как придется.
Я шагал не торопясь. Навстречу мне попадались любители утренних прогулок иль просто припозднившиеся гуляки, встрепанные и странные, каждого из которых я был готов принять за вестника инобытия. Но, вынужден признать, что тем утром не встретил ни единой личности, которая мне показалась бы примечательной. Явление гения эпохи, конечно ж, меня изменило. Нет, я соблюдал свою внешнюю форму, даже еще скрупулезней, чем прежде, настаивал на своей неизменности. Однако то, что мне прежде давалось легко, теперь требовало все больших усилий. Боюсь, немного прохудилась моя капсула, равно спасавшая от жизненного хлада и жара, зато я был открыт чуду. Неужели чуть дала сбой иммунная система моей души, и я, как вич-инфицированный, теперь беззащитен перед раньше безвредным вирусом? Мне иногда казалось, что мое еще недавно практичное сознанье теперь сделалось чересчур восприимчивым, готово вцепиться в любую мелочь, чтоб ее положить в основание мира иного, чем тот, где я обитал раньше. Этот новый мир, я чувствовал, уже готов заплетать свой сюжет, как бы в стороне от моего обыденного существования. Но я уже стал путаться, где средоточье, а где периферия.
Так понимаю, что моя нынешняя восприимчивость к тому, что я прежде считал неважным, к мелочам, деталям, ко всему орнаменту бытия, о неслучайности, даже мистичности которого (т.е. орнамента) я вдруг стал догадываться, была вполне законной, коль я решился на поиск гения современности. Знает ли мой художник, что гений может избежать лика, а, скажем, затаиться в лиственном обрамленье чела? Если нет, придется как-то ему подсказать. Давно уж смерклось мое мгновенное озаренье гением, но я стал немного различать сокровенное сиянье жизни. Ведь, чтоб уловить демона, требуется пространство ему соразмерное, — в равное моему прежнему, вовсе уж мелкому образу мира ему б не вместиться. Последнее, не вовсе мне понятное соображенье чуть покрутилось у меня в голове, устроив там некоторый переполох. Я вдруг понял, что прежние, необычные и непрактичные мысли, которые я, — помнишь, друг мой? — уподобил, хотя и незваным, но и не то чтоб нежеланным гостям, теперь ко мне зачастили. И, хуже того, я сам, вроде б, как-то незаметно перестал ощущать их пришлыми, чужаками. Как-то они в моем мозгу обжились, став едва ли ни домочадцами. Нет, нет, до этого еще далеко, но, по крайней мере, уже нет такого, что я существую от них отдельно, они — сами по себе. Еще хорошо, что покамест они тушуются, не пытаясь ворваться в обыденно-деловой пласт моей жизни, чтоб устроить там бучу.
Гуляя по городу, обернувшемуся лабиринтом, я вдруг подумал, не вечно ль я заворожен демонами? Не всегда ль выполняю чью-то неуклонную волю? Прежде — обыденной жизни, измысленной, вычуствованной поколениями, с ее тухлыми бесенятами. Теперь же кинулся вдогон яркому образу, который мне едва ль ни чудился в небесах, повыше городских зданий. Но он и впрямь, не пустой ли манок, облачное видение? В любом случае, где ж мое своевольство, где моя-то собственная жизнь, какая ни есть? Я ж не робот, наконец, подчиненный чужой программе. На миг я даже усомнился в существованье собственной души. Я ведь напрочь не помнил своего душевного развития, — как я что-либо постиг, сам додумался до чего-то. Я словно б даже и не знал детства, родился уже умудренным, то есть разумным и будто заранее целиком прилаженным к жизни. Моя мудрость разве что совершенствовалась с годами. Ну, вылитый робот, — те, говорят, тоже бывают способны к саморазвитию.
Но я тут же отмел сомнения, в которых, не иначе, повинна межеумочная, предрассветная пора, когда сквозит изо всех миров, а душа зябнет и всегда тревожна. Яркий образ, конечно же, безобманен. В сравненье с ним все остальное обман. Эпоха, которая, нам с тобой, друг мой, выпала, конечно же, не покойна. Кровь проливается легко, но даже и слишком. Выходит, что это и вовсе не кровь, а клюквенный морс или, скажем, блеклая сукровица. Это бурная эпоха, но ответь, почему ж она не видится нам трагедийной? Так, мелодрамой, разыгранной на расцвеченных ярко подмостках мастеровитой, притом не талантливой труппой. Даже апокалиптизм ее кажется мелодраматичным. Когда я по телевизору наблюдал, как рухнули здания, мне почему-то не привиделся гений эпохи в бестревожных небесах. Наверняка он чурается громких эффектов, а все мы и впрямь юркие тени его греха. Он, как я уже говорил, видится мне не идеей, вовсе не обобщением, а именно человеческим существом, в котором целиком воплотился дух современности, давно уж ведущим свою сокровенную проповедь, не таясь, однако нами не расслышанный. Он как напряженный на разрыв нерв нашего времени, его истинная суть. Это мы ко всему глухи, нас способно разбудить лишь эхо архангельских труб, которые сами для нас неполнозвучны.
Как видишь, друг мой, в предрассветный час, нечаянные и, возможно, сомнительные мысли устроили в моей голове парад, воспользовавшись моей задремавшей бдительностью. Да нет, ты и сам наверняка расслышал в них отзвук пророческого гула, который точно уж несомненен. А мне уже почти на пороге моего ложноклассического дома вдруг пришла в голову странная затея. Я попытался, закрыв глаза, вообразить себе эпоху в ее полноте и целости, в красках и объемах, выражавших ее смысл и чувство. Возможно, и с тайной мыслью зазвать демона в ему пристойное помещение, о чем я раньше, ты ведь знаешь, и не мечтал. Конечно же, знал, что попытка окажется тщетной, но решил воспользоваться межеумочным часом, когда душа вся открыта горнему и вожделеет чуда, а память — прилежная ключница, задремав, уже не так бдительно стережет свои закрома.
Нет, пожалуй, не так — попытаться вообразить эпоху в ее полноцветье даже в предутренний час у меня не хватило дерзости. Скорей, я попытался ее застичь врасплох, когда та была, подобно и мне, беззащитным младенцем, — так ли уж и впрямь умудренным? — может быть, даже менее крикливо обозначившем свое появленье на свет. Мы крепли, росли и мужали обок друг друга, отчасти ведь осененные ангелом или демоном. Я обратил взор внутрь себя, пробежался теперь свободной от мирских задач памятью вспять по все истончавшейся тропке, вдруг ощутив нечто созвучное радости. Перспектива души иная, чем видимого мира, оттого кончик пути, аппендикс, так и остался тонок. Он поигрывал, как змеиный хвост, бередя своим кончиком давнюю рану. Для начала вышло не так плохо: средь туманных под утро полей моей памяти, в конце истончившейся тропки образ новорожденной эпохи вскинулся на миг, потом же увял, как там и все увядало. Честно скажу, я не надеялся на большее. Новорожденный образ был таким, что не описать словами, не стану и пытаться. Больше всего похож на ком податливой глины, разминаемый могучей и нежной рукой. Проделанное впервые упражнение я решил сделать постоянным, надеясь, что, развив способность к некорыстным воспоминаниям, сумею-таки призвать гения эпохи. Не думай что таким образом, я постараюсь утвердить свою власть над ним. Куда мне? До такой степени мое нахальство не простиралось.
Да, чуть не позабыл
Женщины
о полудурке, сочинившей мне песню про ангелочка. Не помню, в тот ли раз, когда я впервые решился понудить родительскую память, или снова нашел повод, но все же я и о ней расспросил отца и мать, кажется по отдельности. Тут они оба не оказались беспамятными. Если б не был уверен в нравственной безупречности родителей, я мог заподозрить их вину перед бедной родственницей. Впрочем, их душевная чистота не знала самодовольства, крепкие духом, они жалели убогих и сирых. Оба они мне сообщили немало жалких подробностей о бедной тетушке, которая вряд ли все же была нам кровной родней, слишком уж иной породы. Она ко всему еще была эпилептичкой, а я уже говорил, что безумье к нашей семье никогда б не смогло приблудиться. Так и погибла моя условная тетушка, в не старых годах, захлебнувшись пеной своего безумия. Мать сетовала, что не записала ее песенку про ангела, почему б не имевшую литературную ценность? Однако ни единой строки не смогла припомнить, а жаль. Но тетушкин образ они оба сумели описать необычайно зрительно. Я словно б видел воочью, как та лежит в сосновом гробу, одетая по нищете в потертый халат. Я словно б видел воочью ее пухлые губы, лепетавшие песню об ангеле, только лишь ко мне обращенную. Я преподнес живописцу именно эти губы, умевшие возгласить ангельскую песнь. Губы женские, но эта деталь, мне кажется, мало отлична у мужчин и женщин. Теперь на холсте, ниже бдящих зрачков разверзлось зиянье полуоткрытого рта, — зов ниоткуда, возможно и в никуда. Надо признать, что гений эпохи был намечен храбро и вдохновенно. Художник оказался не столь бездарен, как мы с ним оба считали.
Тут, мой друг, в связи, как ни крути, все-таки с женскими губами, имеет смысл задаться вопросом — каков пол демона эпохи? Может, мой гений андрогинен? А почему б ему и вовсе не оказаться женщиной? почему б не предстать в образе воительницы Афины? Я ведь не мужской шовинист, для этого слишком умерен. Тут опять помеха мое невежество в сфере нематериального бытия. На великих картинах ангелы, кажется, бесполы, но все-таки скорее мужчины, а бесы — мужчины, все, как один, подчас даже с явственной половой приметой. Но слышал, бывают и демоницы. Любопытно, почему мой художник не задумался о половой принадлежности гения, по крайней мере, как помню, со мной эту загвоздку не обсудил. Притом, что в одной вдохновеннейшей своей речи, и даже более чем всегда невнятной, он назвал весь наш мир лишь сережкой в ухе великой богини страстей, или, не помню, может быть, гребнем в ее волосах. Нет, кажется, бусинкой в ее ожерелье. Хотя, вероятно, я его как всегда неверно понял. А, может быть, как раз верно, — по его проговоркам я знал, что в юности он был увлечен демоничными женщинами, которых называл лярвами. Хотя ведь художнику наверняка свойственно романтизировать семейные склоки.
Предположу так: будучи единствен, демон эпохи каждому способен явиться в приемлемом облике. Хотя он наверняка приобщен и к женским свойствам, но мне мог предстать только в мужском обличье. Возможно, в том повинна мама, благородно меня избавившая от подспудных страстей, ибо ни в чем не сходна с Иокастой. Столь внятная и хозяйственная женщина, всегда мне видевшаяся в обрамленье быта, никак бы не просочилась в мое подсознанье со своими кастрюлями, маринадами и отчасти придуманными женскими хворями. Под благотворным материнским влиянием я сам стал своего рода экзорцистом, своей обыденностью вмиг смиряя женскую демоничность, как и, наверно, их возможную гениальность. Любая разрушительница-мегера была готова стать созидательницей нашего с ней семейного очага. Однако меня это почему-то не вдохновляло, — и впрямь, чем тут вдохновиться? Мой мужской опыт был обширен, но неглубок. В этой своевольной сфере, где может отличиться и любая посредственность, исполнившись вины и злодейства, я был опять-таки непримечателен — неутомим, не боялся простительных извращений, причем умеренно похотлив, скорей любопытен. Вспоминаю лишь длинную вереницу умных и простоватых, красивых и так себе, ухоженных и не слишком, но в чем-то одинаковых, бездушных, как выстроенные в затылок манекены. Я с ними обходился честно, пожалуй, и дружественно, но можно сказать, нерачительно. Чурался витиеватости женского чувства, как и напитанного страстью женского ума, то есть не приносил жертв великой богине, для которой весь мир лишь перстенек на мизинце.
Расставался я с женщинами легко и беспечно, почти без обид. По природе не будучи занудой, я умел занудить любовь, обратив в какую-то тягучую скуку, невыносимую для даже самой страстной женщине. Я мог просыпать женщину сквозь пальцы, будто горсть праха. Этим признаньем, — ты знаешь, друг мой, — я вовсе не хочу принизить женщину, скорей уж самого себя. Я был, конечно, по-мужски привлекателен, однако, не обольщаюсь, — почти уверен, по той, наверняка, причине, что моя заурядность давала простор воображению. Как белоснежный экран, был пригоден, чтоб там разыграть любую мелодраму. Не знаю почему, наверно из простой вежливости, я, не склонный к актерству, в общении с другим полом избрал некую манеру, которую где-то подсмотрел, чуть пошловато-игривую, но без гротеска. Напрасный труд, проще было целиком отдаться женскому воображению. Но, в общем-то, ему и не служили помехой крохи моей индивидуальности, — каждая лепила мой образ по своему произволу. Чего только не напридумали влюбленные женщины, — если б собрать вместе все их заблужденья и фантазии, я сделался бы сто-лик, мог себя вообразить ярчайшей, богатейшей личностью эпохи. Я был нерачителен, но, может быть, и опаслив, — слишком здравомыслен и, в общем-то, скромен, чтоб поддаться женским чарам. Да и на страже моей заурядности мне виделась вечно бдящей моя мать, вооруженная пылесосом, шваброй, сковородкой и другими священными атрибутами бытовой магии.
Притом она, — ну, и отец, конечно, — страдала от моей бездетности, как всегда, безмолвно и вежливо. Я, собственно, лишь об этом догадывался. Как иначе? Тут и женский инстинкт потетешкаться с внуком, тут и ответственность за продолжение рода пред чередой благородных, как она считала, праотцев. Да и вообще, моя перспектива так и прожить холостяком, наверняка должна была их пугать, как недопустимое в приличном семействе чудачество, притом обернувшееся их собственной жизненной недостачей. Я, в общем-то, не собирался прожить бездетным, однако, деторождения опасался не меньше, чем женских чар. Даже не знаю почему, испытывал какое-то сложное, составное чувство. Ну, понятное дело, лишняя ответственность, — за чью-то иную, не свою собственную жизнь, все ж сокровенную, хотя мой будущий младенец вроде б и не сулил неожиданностей. Может, боялся, что умиленный младенцем, размякну, рассусолюсь, стану негоден для трезвого и жесткого существования. Или прямо наоборот — буду к нему безразличен, тем снова убедившись в своей душевной скудости. Но вот что, наверно, важнее: должен признать, — а ты, мой друг, видимо, угадал, — что я, возможно, не меньше, чем женских чар, опасаюсь своего детства, когда был доступен неотмирным страхам — ведь тут уже будет истинная перекличка памяти, а кто знает — что аукнется, где откликнется? А, может, все это мура, а мой истинный страх — усопший некрещеный младенец, на косточках которого воздвигнут дом, где прошло мое детство. Хватит, друг мой, остановлюсь, докопавшись до жутких видений. Лучше еще немного расскажу о женщинах, которые в моей жизни вовсе не страшная, чуть игривая тема, как и вообще величавые темы в ней завелись лишь недавно.
Допускаю, я все-таки немного взыскан великой богиней, по благодати, не по заслугам. Впрямь ведь среди женщин попадались и любящие. Я-то сперва сомневался: как можно меня любить? что во мне полюбить? Все так деловито, прилажено к повседневному бытованию, никакого избытка, который, наверно, и есть душа. Но ведь в пустыне просторно для миражей, а что проще и естественней полюбить, чем собственную мечту? Иные женщины в своей страстной погоне за миражом вообразили меня самого почти что гением современности. Вот эти-то, наверно, как раз и сами были с крупицей гениальности, ведь им пришлось меня выдумать от и до, притом, что я, — ты знаешь, — вовсе не склонен к самозванству.
Одна из них, как потом выяснилось, самая мне дорогая, даже единственно ценная, — почти и не манекен, не маска с застывшим единственным выражением, — меня едва не разоблачила. Может, все дело в том, что она была со мной нежна, а я не знал материнской нежности, одну только заботу. Но ведь и другие бывали нежны. Однако это был редкий случай, когда я, способный лишь откликаться другому чувству, тоже испытывал пусть и отраженную нежность. Так и или иначе, но в отношениях с ней я до того размяк, что, кажется, стал проговариваться, может быть, во сне. А, возможно, она была действительно прозорливей других. Иногда мне казалось, что женщина в точности повторяет мои нежданные мысли. Причем даже с неким укором. Она как-то и открыто меня упрекнула, что, мол, я вечно придуриваюсь, таю от людей богатства собственного ума и духа. Вот оно как. Мое лицо приняла за маску, а сущностью предположила мой случайный дар, таимое чудачество. Все ж она чуть задела, тронула больное своим ноготком, поэтому для меня незабвенна. Она вскоре пропала бесследно, будто в воду канула, притом, что я обнаружил пропажу спустя некоторое время. С тех пор не давала весточки. Хочу думать, что она жива и благополучна, — к чему лишний грех моей почти безупречной совести? Думаю, сознала мою ничтожность и потихоньку сбежала без объяснений и драм. И все же она оставила в моей притаившейся душе какой-то рубчик и теперь тихо старится в туманных полях моей памяти. Пожалуй, хватит, друг мой, сам знаешь, как я терпеть не могу мужских откровений о бабах. Да и к делу это вряд ли относится, — гений современности, конечно, мужчина. Может быть чуть андрогинный. Художник и сам, если надо, обогатит его женскими свойствами, — ведь и в его портрете вселенской посредственности, как я убедился, к тому приглядевшись при дневном свете, внятно сквозит впившаяся в него лярва.
Все же у той единственно запомнившейся женщины, было необходимо похитить какую-либо черточку, чтоб ею обогатить образ гения эпохи. Я вызвал ее в памяти уже чуть постаревшую и всю разглядел с новой корыстью, хотя знал, что корыстная память всегда немного привирает. Уши, нет, откровенно женственные, как и ее подбородок. Щеки чересчур
пухлые для демона, не пойдет. Но вот победная родинка над левой скулой может сгодиться. Нечто подобное мне почудилось в явившемся мне лике, — именно по смыслу, а не натурально. Но, в конце концов, ни к чему не обязывавшая точка, может быть, опять-таки помарка.
Художнику я не признался, кому принадлежит иль принадлежало похищенное пятнышко. Может, он сам догадался, по крайней мере, ни о чем не спросил, а лишь прицелившись, зажмурив один глаз, нанес ее на полотно. Вроде бы черная точка, но враз придавшая асимметрию будущему образу и тем некую живость. Прежде нанесенные на холст детали были, наверно, слишком ответственны — лоб, распираемый мыслью, пронзительный взор и ворожившие губы с их провиденциальным лепетом. А тут всего только
В поисках гения современности
намек, какой-то боковой ракурс, но и наметивший будущий абрис лика гения современности. Вышло неожиданно сильно, живописец и сам остался доволен, что, как ты знаешь, с ним случалось редко.
Пожалуй, из своей и чужой памяти я вылущил все, что мог. Теперь предстояло нырнуть в гущу жизни, внимательней приглядеться к живым, а не оболганным иль возвеличенным памятью людям. Взгляд мой всегда был хватким и небескорыстным, я умел, как немногие, выковыривать из булки изюм. Но теперь его (взгляд, конечно) следовало иначе настроить, вооружить по-иному, от чего наверняка переменится сам жизненный ландшафт. Но может случиться и хуже — их будет два, наложившиеся один на другой. Мягкий, чуть ни ласковый, по крайней мере, привычный пейзаж, где пролегает мой уверенный путь, вдруг да ощетинится колючими скалами вечной породы. Притом я все же не собирался пустить в распыл свои умения, как изначально дарованные, так и благоприобретенные. Имею в виду, что не собирался впадать в раж, в безумие, мне, казалось, генетически не грозившее, но ведь кто его знает. И так, с того мига, когда мне явился гений, — ну, не прям с самого того, а постепенно, — я сделался чуть нервозен. Ни к селу ни к городу наорал, с неожиданным надсадом, на свою секретаршу, вопреки обычной, — ты знаешь — вежливости с меньшими братьями и сестрами, — кажется, мелочь, но все-таки непривычный сбой в моем урегулированном существовании. Мои сновидения, прежде были вовсе не фантастичными, словно фотоснимки жизни, лучше сказать, ее черно-белая хроника. Так и осталось, но теперь пленку будто запускал пьяный киномеханик, — она рвалась, путались части, иногда он ее запускал задом наперед. Так понимаю, что моя жизнь томилась, подточенная гением, притом упорно хранила верность себе самой. Имею в виду, что все же чуралась многоцветных фантазий. Пленка рвалась, и, казалось, в разрыв должны излиться пророческие видения, иль хотя бы просверкнуть основа бытия, куда гений эпохи вмурован, как муравей в янтарную каплю, но нет — чернота, вместо просверка истины одна только искристая морось, наподобье августовского звездопада. Одна радость, что демон современности, исподволь подтачивая мое нравственное здоровье, не задевал здоровья физического, которое пока оставалось отменным, к тому же укрепляемое, как растительно-химическими снадобьями, так и механизмами, призванными взбодрить твою плоть.
Я уже говорил, что в нашей среде успешных или полууспешных, по крайней мере, полноправных граждан века сего было напрасно искать приметы гения. Сплошь хваткие парни, будто скроенные по одному, притом довольно бездарному лекалу, в усредненном возрасте, то есть будто б навсегда плененные средним. Как добросовестный разведчик, я и к ним пригляделся своим обновленным взглядом. Тьфу ты, даже досадно, — у меня-то прирожденный талант мимикрии, а те привлекали парикмахеров, модельеров, портных уж не знаю кого еще, чтоб сделать из себя однотип, чуть сходный с изображенной художником вселенской посредственностью, но тот, на портрете, и выглядел никаким, а эти воплощали в том числе и худшие свойства эпохи. Какое-то серенькое, неромантичное зло, — а ведь среди них, я знаю, попадались и настоящие душегубы. Они столь успешно вытравили отпущенные им природой иль Богом ошметки индивидуальности, что даже злодейство словно б не привилось к их душам, еще скудней моей собственной. Так и вертится на языке запретное клеймо: «пустой человек». Впрочем, я, как ты знаешь, не богослов, и в качестве агностика вполне допускаю, что у них свои отношения с горним, — взгляни хоть на горделивые золотые крестики, болтающиеся на их шее, как удавка. Но к гению эпохи эти парни очевидно непричастны.
Прежде избегая необязательных сборищ, я теперь стал посещать места, где, как считалось, собираются люди значительные — умники, таланты, не мне чета. Только не политические собрания, — ведь я и сам когда-то значился меж основателей Партии гуманности и прогресса, — кажется, так называлась, давно это было, — потому знаю, что там за человеческая гниль, мелкие бесенята, обсевшие поверхность гениальной эпохи.
Даже странно, что я не искал гения современности среди композиторов и музыкантов, хотя можно было заподозрить, что искомый гений словно б родился из духа музыки. Но дело в том, что я к ней с детства испытывал боязливое чувство. Мои родители любили музыку, но как-то простецки, — даже музыкальный демон им оказался безвреден. Посещали концерты; в нашем доме старенькая радиола, случалось, целые дни исторгала величавую классику, разрывая мне душу. К музыке я рано оглох, избегая душевной сумятицы. Но, кто знает, не скопилась ли она в каких-нибудь тайных пазухах, — но тогда она там стала истинной музыка, не звучаний, а мерцающих смыслов.
Зато рискнул посетить философскую конференцию, к тому же надеясь, что высокие умы где-то сболтнут о демоне эпохи, — ведь наверняка он их скрыто направляет. Но сразу убедился, что нынешние умники — экзорцисты еще почище моих папы с мамой. Они-то — в простоте душевной, а тут будто настоящий заговор против демона современности. Можно восхищаться, как ловко теперешние мыслители присвоили атрибуты гениальности, сложив заклинания, которые надежно отпугнут и демона, и ангела. В их компании увянет любой гений, а лица такие, что любая их черточка напрочь убила б наш с художником замысел. Помню тухлый, унылый зальчик с самодовольными портретами: Аристотель, Платон, Декарт, Спиноза, Лейбниц, Кант, Гегель, Маркс, которого не решились убрать, но и отереть пыль с него, к тому еще фотография Лакана, почему-то с подписью: «Батай». Что здесь путаница, я не мог ошибиться, — был удостоен лицезреть обоих как-то на парижском коктейле. Тогда я толком не знал, кто такие, но учуял общее к ним почтение, потому внимательно разглядел, а не перемолвился из-за недостаточного владения иностранными языками. Впоследствии узнал, что как раз их-то многие считают гениями современности, но, что удивительно — в их облике, теперь вспоминая, я не распознал ничего общего с тем гением, что мне как-то явился.
Позже я полюбопытствовал заглянуть в их творения. Не скажу, что много понял, но сперва оценил вдохновенность их теургии. Поначалу могло казаться, что они приманивают гения эпохи, но нет, подозреваю, что они его отпугивали куда более умело и надежно, чем пыльная академическая скучища. Причем усложнение мысли становилось даже комическим. Конечно, не мне судить, но было чувство, что они, не исключаю, сознательно, расположившись спиной к истине, комически извиваются, чтоб на нее все же глянуть, а, может, наоборот — увернуться. Они словно очерчивали пустоту, где мог бы гнездиться гений, но вот образа как раз и не возникало. Кажется, весь мир им виделся дурным нечто, досадно ускользнувшим от символизации, где не нашлось бы места ни ангелу, ни демону.
И все же на помянутой конференции я добыл для художника еще детальку. Один человек меня все ж заинтересовал своим выразительным обликом. Не из тех, кто произносил речи иль участвовал в прениях, — он и вообще молчал, лишь скептически ухмылялся, даже иногда подхихикивал в ладошку. Возможно, своим мыслям. Он был курчав и горбонос, с заостренным подбородком, узок лицом, будто склеенным из двух профилей, кажется, чуть горбат, по крайней мере, сутул. Вроде б отрешенный, он вовсе не выглядел случайным посетителем вроде меня. Хотя себя вел не шумно, лишь иногда тихонько притопывал ногой, но был заметен, — мне казалось, что велеречивые мыслители изредка бросали на него чуть тревожные взоры. Не исключу, он был лицом здесь известным.
Должно быть, чем-то и я привлек его вниманье. К моему смущению, он начал подмигивать почти интимно, даже намечать какие-то рожицы. Он, видно, заметил, что я чужой на этом пиру мысли, которая тут казалась плотна, но бесплодна, что я утомлен и разочарован. А может, это моя фантазия, а он просто некий дурачок, городской сумасшедший, зашел погреться. Мы с ним потом столкнулись в гардеробе, и он мне что-то шепнул на ухо, прежде чем пропасть, как не было. Даже — чушь какая! — я на миг вообразил, что тот произнес пароль и теперь ждет отзыва. Я успел незнакомца переспросить: «Как-как, что вы сказали?», однако он исчез так неожиданно, что я усомнился: а не привиделся ль мне, как некое философское видение, призрак конференции? Пожалуй, все-таки нет — он казался другой породы, и шепот его еще долго звенел у меня в ухе. Только вот, что именно он сказал? Притом, вроде, внятно, выделяя каждый звук, но слова были незнакомыми, да и звучанья мне показались словно б иностранными. Впрочем, не могу похвастать, как уже признался, глубоким знанием иностранных языков, — так, на уровне практической необходимости и банального трепа. Но мне почему-то кажется, что он все-таки был не иностранец, хотя кто знает. Да и русским-то я совсем не уверен, что владею в полном объеме. Отчетливо прозвучавшее слово затем превратилось в зрительный образ, и подчас будто вспыхивало на стенах, начертанное незнакомым мне шрифтом. Потом забылось навсегда.
Художнику я преподнес курчавую шевелюру, похищенную у незнакомца. К тому ж попытался произнести нашептанное им слово, тогда еще не забытое. Мне показалось, что вкупе с курчавой шевелюрой оно встревожило живописца. Художник вместо обычной невнятно-вдохновенной речи только и произнес: «Ага». Можно представить, о чем, точней, о ком он подумал. (Ты ведь тоже догадался, друг мой?) Надо сказать, он вообще в последнее время стал ко мне относиться прохладно, словно к опостылевшему настырному заказчику, — а возможно, и боязливо. А может, я тут и не при чем, а его допекала очередная лярва, так как в его жилье мне на глаза стали попадаться женские приметы. Но Бог с ним, пусть даже меня возненавидит, главное, что портрет обогащался, уже не гляделся диким и пугающим, сохранив неукротимость все определенней намеченного облика.
Не стоит думать, что я посещал только пафосные собрания — вернисажи, премьеры, концерты и тому подобное, — где, как я убедился, тоже царит однотип. То есть все будто создано коллективным творцом, который, возможно, талант, но не гений. Наверно, это и называется стилем эпохи, который поверхность, а не ее сокровенная суть. Кроме всего, я теперь не чурался
В поисках гения современности (продолжение)
городской толпы, здесь уповая на количество, не на качество. Стал ходить пешком, от чего давно уж отвык, надеясь, что средь изобилия черт обязаны ж мне попасться пригодные. А может быть, втайне надеясь, что гений вдруг сам прянет из толпы мне навстречу, но такого не случилось, и, как я понимаю, вряд ли могло случиться. В толпе я немного терялся, делался неразборчив, случалось, потом буквально заваливал художника деталями, которые счел выразительными. То приносил чье-то ухо, то подбородок, то щеки с какой-то характерной деталью. Живописец пытался их кое-как приладить к портрету, однако не прижилась ни единый выхваченный из толпы фрагмент. Постепенно я впал в охотничий раж, целых лиц почти и не видел, только детали, где известно, кто мог таиться. Мне уже и снились по ночам располосованные лики, однако не кроваво, а будто изрезанные портреты.
Ты знаешь, друг мой, что к театру я давно уже стал подозрителен. Даже в детстве начал догадываться, что это искусство иллюзии, причем в его пошлейшем виде, аляповатый концентрат жизни. Оттренированные, пустопорожние страсти, условные пространства, в которые нам предложили верить, властители, увенчанные короной из папье-маше в сусальной позолоте, все обилье обманных аксессуаров. Выходит еще надстройка иллюзии над вселенской иллюзией. Если актер талантлив, тем хуже — он умело подтачивает, заранее профанирует тот яркий образ, который мне явился, как гений современности; остальных же снабдил лукавой обманкой. Последнее время, только речь зайдет о театре, я нервничаю и раздражаюсь. Видимо, повинна моя все растущая чувствительность к ложному. К тому ж, было время, я к нему относился слишком всерьез. Ты ведь помнишь, что я, как многие посредственности, в пору юности был заядлым театралом. Позже, если не брезговал театральным зрелищем, то лишь с целью укрепиться в распознаванье обмана. Потому и не предлагаю побивать скоморохов, что театр в этом смысле полезное руководство.
Ты уж понял, друг мой, к чему я клоню. Я таки впервые за много лет посетил театр, со смесью отвращенья и любопытства. Пьеса была какая-то современная чернуха, сюжета я так и не уловил, даже не понял, наша она иль иноземная. Впрочем, не виню драматурга, уверен, что тот не хуже прочих. Может, там сюжет и вовсе не предполагался. Признаю, что действо было жизнеподобным: существование не воздвигнутое на котурны, а вовсе наоборот — уродливо искаженное, что иная неправдивость. Собственно, я пришел смотреть не пьесу и не спектакль целиком, но актера, исполнявшего главную роль, новую знаменитость. Как его? Ну, неважно. Должен признать, что он-то был в своем роде хорош. Нагнетая чувство с каждой сценой, под конец он уж рвал страсть в клочья. Вот уж яркий образ — ну точно современный демон. И внешность какова! Сходство с моим гением делалось иногда просто пугающим. Даже замечательно вооруженный против театральщины, я подчас забывал, что над его внешностью поработали гримеры, а выраженье страсти лишь результат мастерства.
Но вот она, сила искусства. Я после спектакля час целый топтался у служебного выхода, как,— помнишь? — случалось, мы с тобой вместе в давние годы юности. Спросишь: зачем? Разумеется, не из чистого упоенья, как бывало тогда. Нет, не отрицаю некоторой захваченности образом, слишком похожим на ниспосланного мне демона, однако и не без коварной мысли подглядеть, каков тот актер без грима. Дождался. Ну что ж, как и думал — без грима и антуража, с обыденным выраженьем лица, вовсе не гений, а умелый мистификатор, хоть и немного поярче окружающего бесцветья. Но все ж я будто коршун ринулся на добычу, в том смысле, что своровал его мощный, раздвоенный подбородок, выражавший непреклонную волю. Не знаю, сколь актеру присущую в жизни, но гример его подбородок никак не сумел бы подправить. К собственному удивлению, я побрел вслед за актером, как за ускользнувшей мечтой, иль будто влюбленный за предметом страсти. Его путь был ненаправлен, даже словно путался, вилял кривоколенными улочками. Актер шел чуть горбясь, наверно, усталый, опустошенный, как уже одна форма без содержания. Преследованья он не заметил, а у меня и мысли не возникло его догнать и к нему обратиться. Не жалею, что упустил его в очередном проулке. А сворованный подбородок легко занял свое место на почти готовом портрете, точно вошел в приготовленный паз. Однако не заметил, чтоб это обрадовало живописца. Он и вообще с каждым днем делался все мрачней и тревожней. Ворчал, как обычно проперхавшись и помямлив:
— Гляди, это еще и не целый облик, но уже властное предчувствие (его слова!) Пустоты словно ведают будущее. То не пространство, где вольно витать нашей фантазии. Ты сам глуховат, а для меня они как громовое пророчество, всевластная воля, пред которой мне должно склониться.
Тут уж я наверняка упростил его мысль, но так понял, что и он теперь захвачен гением современности. Но, коль сказать еще проще, он явно трусил, ведь был робким творцом, которому любое зиянье наверняка виделось пробоем от вышних небес до преисподней. Но раньше я и не думал, что он так радеет о цельности своего расхристанного существованья. Мне-то хаос его жизни всегда казался метафизичным, но живописец, как сам признал, всегда искал опору в моем здравомыслии, а вышло так, что именно я и смутил его каким-то залетным демоном. Да нет, если б, — именно что не залетным, а самим гением современности. Это ль ни худшее предательство? Он ждал, что я подам ему грошик, а я будто искуситель, посулил изверившемуся, уже бескрылому творцу несметные сокровища, которые бедняк даже и не ведает как применить. Мне стало жаль художника, — меня, который действительно глуховат к горнему, отмаливала некая безбожная молитва, которая — гул всеобщего бытованья в мире, а бедного живописца всего только его косноязычная ворожба. Я попытался его ободрить, чтоб попасть в тон столь же велеречиво:
— Ну, вот и здорово. Теперь ты в полной мере художник, наконец-то почувствовал могучую длань на своем запястье. Мог ли ты мечтать, что тебя вдохновит сам гений современности? Кто знает, может ты сейчас на пороге дома, который тебе, казалось, вовек недоступен?
— Гений ли современности? — воскликнул в ответ художник. — Не демон ли наших с тобой безумья и гордыни?
Бред, конечно, но и впрямь, кто знает. Как известно, гениальность с безумием соседствуют. Что ж касается гордыни, то лично я скромен.
— Гляди, почувствуй, — настаивал художник, — он уже овладел пространством. Тут, как ты заметил, не те хоромы, о которых я давно уже устал мечтать, где каждая емкость — высокая мысль и вдохновенное чувство. Здесь он будто царь, облаченный в рубище. Я слышу, как на нем трещит одежка не по размеру. Моя жизнь трещит по швам, так-то, мой храбрый исследователь.
Я невольно усмехнулся титулу, которого меня удостоил живописец. Я вовсе не храбрец и уж точно не авантюрист, просто не привык упускать выгоду. А куда уж большая, по крайней мере, для меня, истомленного безрадостным ландшафтом своего скудного бытования? Наверно, в чем-то я переоценил художника, как в чем-то и недооценил. Он оказался осторожней меня. Я даже подумал: а не уклончивость ли изламывает его речь, придавая значительности? Нет, все же не только она. Ведь выяснилось, что он взыскан наверняка придирчивым гением. Надеюсь, что художник все ж не отвергнет дар благодати, который наверняка втайне, робея, испрашивал. Гений и впрямь завладел его жилищем. Имей больше фантазии, возможно, и я б ощутил пророческий зов пустот. В сравненье с незаконченным шедевром его прежние полотна и вовсе увяли, а женские приметы, прежде грозовые, теперь казались трогательными и смятенными.
Меж тем, и я сам, друг мой, чувствовал, что демон эпохи, явившись только раз, исподволь овладевает моей жизнью. Она пока еще не сбоила, ибо настойчив был заданный издревле ритм, но была словно уже вовсе предоставлена самой себе, катилась по инерции, а ведь катиться можно только под гору. Равнинный ландшафт моей жизни и впрямь будто вздыбился — где-то на вершине, средь облаков туманно реял гений эпохи, откуда мир нашего скудного бытования мог видеться летящим под откос. Я все-таки сохранял видимость жизненного благополучия, как всегда совершал все должные бытовые обряды. Автопилот оставался надежен, — может быть, со стороны я виделся еще более вжившимся в срединное существование, чем прежде, но там уже не сквозили даже легчайшие веянья духа. Иногда свербила мысль пресечь жизненный марафон, сойти с дистанции на обочину. Казалось, почему б нет? Я довольно уже намолотил бабла, чтоб долгие годы не заботиться о хлебе насущном. Но это слишком для такого как я середнячка, и жертва чересчур велика. Ведь у меня и нет ничего, кроме уменья держать жизненный ритм. Допустим, пожертвую своим туповатым существованием, но что мне останется? Призрачный гений, праздные, хотя и красивые соображения, — праздный простор, где наверняка взрастет лишь безумие. Но тебе, друг мой, признаюсь в том, в чем никому б не признался: меня иногда посещает сладкая мысль — скажи, кем нашептанная? — стать садовником или пусть мусорщиком в Гефсиманском саду. Но всякий раз мне слышится протестующий вопль всех моих предков. Ладно, хватит. Что-то я стал слишком откровенен, а разведчик должен таиться.
Короче говоря, я вел двойную жизнь. С утра — практичен и сух, по вечерам становился юрким и зорким, шнырял там и сям, потом вываливая перед художником ворох неприменимых деталей. Его комната превратилась в прозекторскую, или как там зовется? В общем, повсюду, на листах, на холстах, даже на обоях — обрубленные уши, носы, и еще вроде б совсем лишнее — бородавки, родинки, пигментные пятна. Я и сам теперь к нему заходил с опаской. Притом бесстрашно продолжал изыскания.
Ты знаешь, что как потомственный интеллигент, я уважал все
В поисках гения современности (окончание)
искусства, — в качестве развлечения, украшения жизни, милых побрякушек, приятных излишеств, непонятно почему так высоко ценимых. Впрочем, ведь и драгоценные камни, вовсе не обязательные для жизни, и, честно говоря, не такие уж красивые, стоят несуразно дорого. Сужу объективно, так как мой прадед владел ювелирной фирмой. Но дело не в том. Уважительный скопом ко всем искусствам, я когда-то искренне любил одно лишь — поэзию. Она для меня будто спархивала с книжных страниц. Не знаю почему, но меня завораживали эти ритмичные звучания, странное и бескорыстное применение языка. Им в ответ пели какие-то душевные струны, память становилась нежной, а существованье стерпимым, хотелось плакать, но не горькой слезой бессилья или обиды, а прозрачными, горними слезами. Я и сам в детстве пытался стихоплетствовать, — не то чтоб удачно, но все ж нечто напевное отзывалось в тех несовершенных звучаниях. Родители сперва поощряли мои стихотворные упражненья, даже, к моему горделивому смущению, их зачитывали на семейных торжествах. Потом, заподозрив страсть, деликатно и умело старались отвадить от стихотворства. То и сошло на нет, но не думаю, чтоб их стараньями. На пороге юности как-то само иссякло. А, может быть, — не помню, — я сам заткнул этот кастальский ключик. Вряд ли ведь у меня был настоящий талант, — тогда и стоило обрубить культи, которые потом бы всю жизнь бесцельно и мучительно болтались за моими плечами вместо пригодных к полету крыльев. В начале юности я отверг поэзию, как нечто слишком сентиментальное, чувствительное, демобилизующее, что будет помехой в жизни. Уже тогда у меня вызрел суровый и внятный жизненный план, который я и осуществлял с тех пор, подробно и неукоснительно. Теперь же, как я признался, больше, пожалуй, он осуществляет мою жизнь. После того, как покончил со стихотворством, я оглох и к чужой поэзии. Нет, оглох не то слово, — и не охладел, — скорей, стал ее избегать, как соблазна. Теперь же в поисках своего демона я так осмелел, что наконец отважился вновь приглядеться, если не к стихам, так к стихотворцам. Это было неизбежно при том исключительном значении, которое я некогда придавал поэзии, пусть и в очень давние годы.
Значит, я видимо не случайно попал на выступленье известного поэта, — хотя и не намеренно, просто увидел анонс. Его стихов я прежде не читал, но имя слышал не раз. Если судить с чужих слов, он был примечательной личностью эпохи, если не великой. Были годы, когда его полагалось знать и хвалить. В общем, наверняка хороший поэт, нисколько не сомневаюсь, — с негромкой, но почетной славой. Когда ж, он, канув на десятилетье, вернулся из дальних стран, то на краткое время стал даже событием. С тех пор он давно выпал из суетного общественного внимания, но был, как прежде, ценим знатоками. Наверняка ни одна антология, хрестоматия не обходится без его стихов, там коротавших вечность. Мне его имя казалось прочно вмурованным в давно канувшие времена, так что я твердо относил поэта к сонму опочивших классиков и удивился, обнаружив его имя на афише, как ни в чем не бывало.
Я раньше никогда не общался с поэтами, полусознательно их избегая, потому (что) они мне виделись в сияющем ореоле, едва ль не увенчанные лаврами. Не берусь судить о каждом, но этот был не таков — скромен, одет неприметно, кстати, оказался моложе, чем я думал. Внешность такова, что я б в нем не заподозрил поэта. Впрочем, напомню, что их прежде видал лишь на книжных портретах и фотографиях, да еще в телевизоре, где все держатся неестественно, — знаю по своему опыту. Его лицо, тоже обычное, лишь слегка испещренное былыми страстями, в моем представлении непоэтическое, хранило следы убитой гордости. Поэт тревожно, слегка уныло озирал полупустой (sic transit!) зальчик. Его стих ворвался мне в сознанье с полстрочки, сделав почти то, чего я и боялся долгие годы. Вновь запели тайные струны, отозвавшись ритмичной ворожбе. Я был опять заворожен поэзией, не его именно, а как таковой. Но поэт был наверняка талантлив, на фальшивку я не поддамся, ты знаешь. Не скажу, что я был разочарован его обыденными повадкой и обликом. Скорее, наоборот — в сочетании с мутными, манящими образами его стихов обыденность лица и повадки казалась тайной, отсылающей к неведомому. В моем сознании даже на миг будто б замерцал гений эпохи. Но морок вскорости развеялся, я начал смутно догадываться, что безумие поэта не то чтоб симулированное, но, странным образом, довольно продуманное.
Да, друг мой, тут наверняка виной мое преувеличенное представление, если не о поэзии, так о поэтах. Но впрямь, что ль, они живут средь облаков? Нет, я, конечно, не сомневался, что телесно они вполне люди, и мелочны бывают, как мы с тобой. Притом был уверен, что истинным творцам их творенья нашептывают музы, что они вспыхивают от небесной искры. Казалось, Бог, как Его ни понимай, Мир, История, Рай и Ад (как их ни понимай) — вот чему творец предстоит, а тут довольно очевидно приплетались какие-то побочные соображения. В своих стихах поэт будто беседовал с кем-то за сценой, даже спорил, а временами словно в чем-то оправдывался. Будто б у них, поэтов, существовали какие-то условия и условности, некие договоренности, неведомые нам, простакам, взыскующим истины. Может, я и не прав, но мне вдруг так почудилось. Я вспомнил определение моего живописца, не важно чем спровоцированное: диалог вертикальный и горизонтальный. У поэта горизонтальный подчас заглушал вертикальный, а в последних, как он сообщил, стихах, так и вовсе затер окончательно. Тут я, теперь чувствительный к любой профанации, отправился в буфет выпить коньяку. Поэт был наверняка замечательный, но, спознавшись с гением современности, я стал, может быть, чересчур требовательным.
Я, друг мой, все ж упорно храня остатки здравого смысла, отнюдь не склонен в любом совпадении видеть провиденциальность. Это даже и пошловато. Не все в жизни — рифма, много случайных созвучий. То, что поэт спустя полчаса подсел к моему столику с бутылкой пива, наверняка одна их таких случайностей. Соседству я не обрадовался, ибо не коллекционирую встречи с великими современниками, к тому ж минутное возбужденье от стиха сменилось уже привычной глухотой к нему, верней, опаской. Да и внешнюю деталь я успел похитить раньше — на всякий случай сохранил в памяти его плотные, довольно выразительные щеки, впрочем, не уверенный, что те достойны гения современности. К моему удивленью, как потом оказалось, они точно соответствуют нашей с художником конструкции, став на должное место без сучка и задоринки. Видимо, все ж творец для меня зыбился в поэтическом мареве, чуть исказившим облик.
Смущенный соседством, да к тому ж своей ролью воришки, хотя щеки похитил символически, без ущерба для их владельца, я уткнулся в коньячную рюмку. Надо было б уйти, но я привык давать судьбе шанс. Мой живописец боялся пустот и пауз, я — никогда. Те не только задают ритм существованию, но они и форточки, откуда веют теплые токи жизни, которую даже такой умелец, как я, не всегда расчислит. Наученный ждать, я не торопил судьбу, — та сама не замедлила. Вдруг прозвучал несуразный возглас поэта:
— Почти такой же!
Я стал озираться, не понимая, к кому иль чему относится, если разобрать, довольно странное восклицанье. Поэт глядел на меня в упор, он именно ко мне обратился. Тут, признать, я чуть не ударился в панику. Учитывая мои в последнее время слишком отзывчивые нервы, мне хрен знает что померещилось. Даже не передать словами, — вроде того, что сама поэзия, со всей ее ворожбой, божественным косноязычьем, причастностью горним тайнам удостоверила мою неизменность иль почти точное соответствие чему-то, конечно, не второстепенному. Вопрос, хорошо это или плохо? В ответ я выдавил робко-обыденное:
— Мы с вами знакомы?
— Ну да, — грустно кивнул поэт, — меня-то наверняка не узнать.
Теперь из вежливости мне стоило хотя б сделать вид, что я припомнил его. А ведь — нет, несмотря, на свою и так цепкую, а теперь еще обостренную память. Уверенный, что он обознался, я все ж привел ее в боевую готовность: мигом безрезультатно обшарив окрестности, то есть ближнее прошлое, — зная, что великие до странности любят кучковаться, я особо заострил внимание на той вечеринке, где упустил знакомство с Лаканом и Батаем, — она вновь ринулась уже привычной, истончавшейся как змеиный хвост тропой. Я тебе говорил, что, сколь ни обшаривал свое детство, там обнаружил только две приметных личности, исключая полубезумную тетушку. На бородатого соседа этот уж вовсе не похож, иная конструкция внешности, да и тональность бытия совсем другая. Тогда остается… о-па!.. ну да, предполагаемый писатель-сифилитик. Солидная гипотеза, — сразу б выяснилось, кто меня тайно заразил поэзией. От растерянности, я не нашел ничего лучшего, как поинтересоваться, здоров ли он теперь. Он развел руками, а затем ладонью потер сердце.
— Вижу, вспомнил, — удовлетворенно произнес поэт. — Очень ты был занятный малец. Словно с рожденья готовый человечек, разумный и чуткий к существованию (напомню, что примерно то же говорил и художник). Признаться, тобой, еще крохой, я поверял свою жизнь.
Выходило, что поэт, может, и не обознался. Я тебе говорил, что один из чудаков моего детства мне уделял особое внимание, о чем-то всегда расспрашивал, секретничал, вызывая, кажется, не то ревность родителей, не то смутное опасение. Не потому ли материнская память его злобновато перепутала с каким-то знакомым стукачом? Но ведь мы оба с ней запомнили шепелявость, а поэт обладал не то что безупречной дикцией, а выдающейся, — с истинно поэтическим чуть гундосым распевом. Впрочем, и тут предположу недобрую замету материнской памяти, — это насчет сифилиса. Лечился, да, но у кого именно? Дед мой был венерологом, а покойная бабушка как раз логопедом. Узнать меня даже через столько лет и впрямь было нетрудно, — годам к трем оформившись как индивидуальность, я и внешне, судя по фотокарточкам, мало переменился. Все вроде б сходилось, однако здравые предположенья с некоторых пор мне почему-то стали казаться сплошь неверными. Да и отдам голову на отсечение, что сидевший предо мной поэт вовсе не тот чудак моего детства, — не знаю почему, но уверен. Все похоже, однако не истинно, именно, что не рифма, а созвучье, к тому ж слишком навязчивое, режущий слух ассонанс, — по-моему, так называется. Я в ужасе подумал, что образ гения, должно быть, исподволь меня созидает, притом подтачивая скрепы личности. Тревожно оглядевшись, я с удовлетвореньем обнаружил, что мир, как и раньше упрям и четок, даже теперь без поэтической зыбки. И поэт вовсе не выглядел призраком, по крайней мере, отбрасывал довольно смачную тень. Взгляд его стал ностальгичен и я ждал, что сейчас он пустится в воспоминания, которые наверняка подтвердят фиктивность нашего с ним знакомства. Он действительно заговорил:
— Не поверишь, но я б тебя назвал своим учителем жизни (поверю, как ты знаешь, не он первый!) То, что мне далось тяжким трудом вживанья, тебе изначала даровано. (Вовсе не свидетельство нашего с ним знакомства, взгляни на меня — и так понятно). Я тогда сообразил, что тут не обычная примета детства, а врожденный дар, еще более редкий, чем талант художественный. Действительный талант, как и должно — настойчивый, но и своевольный. Тебе ведь наверняка известно, что тебя извлекли щипцами из материнской утробы.
Вот это открытие! Теперь вроде б все ясно, очевидная ошибка — трудно предположить, чтоб я упирался и был насильно выхвачен в столь ко мне приветливый мир. Но вот загвоздка: я с детства замечал, что череп у меня вытянутый, да еще чуть сплюснутый по бокам. Вовсе от этого не страдал, — легкий изъян придавал внешности аристократизм, меня отличавший от неродовитых предков. Если он прав, значит, тайна моих ярких мыслей или даже явленья демона не чисто духовная, но отчасти биологическая, — щипцы могли что-то помять в моей голове. Когда я потом расспросил мать, она даже как-то презрительно отрицала мое насильственное изъятие в мир. Мне показалось, чистосердечно, но кто его знает? Может, забыла, потому что хотела забыть, а может, и сама не знала, к примеру, находилась в обмороке, — я плохо себе представляю, как рождаются дети. Но, в любом случае, я не придал этому факту излишнего значенья.
Тем временем, поэт смолк, видно, его память тоже была по-своему практичной. Запомнился чуткий к жизни малец без обрамлявших деталей, кроме, разве что, акушерских щипцов, которые он скорей всего уже задним числом примыслил. Да и я весь целиком, даже если предположить, что поэт не обознался, давно уж стал для него поэтическим образом, слившись с наверняка многими юными умельцами жизни. Он был конечно незаурядным творцом, но по-человечески принадлежал к банальной породе. Такие люди считали себя по жизни беспомощными, даже предполагали некий сговор остального человечества. Ну, или не сговор, — скажем так: им казалось, что всем кроме них ведомо некое заветное слово, заклинание, способное укротить своевольство жизни. Притом, что у них были свои методы применения к бытию, куда изощренней моих. Конечно, я сужу плоско — как середнячку понять творцов?
У поэта, кажется, иссякла радость встречи с прошлым. Взгляд подернулся дымкой и поскучнел. Наверно, не зная что сказать, он задал обычный вопрос:
— Как поживаешь, что поделываешь?
Тут бы и мне отделаться пустой вежливостью, а я ляпнул несусветное:
— Ищу гения современности.
Наверно, сказалось все вместе — возбужденье от стихов и близости поэта, бессонная ночь, охота за призраком. Да к тому ж бессознательно наверняка хотел удостоверить, что не просто бытую в жизни, а занят значительным делом. Поэт сперва глянул на меня так, словно я произвел неприличный звук, но затем вдруг оживился.
— Гения? — переспросил он, нечто припоминая. — Я тебе просто болтнул, сдуру и по молодости, — кстати, только тебе открылся. Вовсе не думал смутить твою душу, закованную в броню с малолетства, притом детски беспамятную. Я, конечно ж, никого иного, как себя, тогда видел гением современности, пусть будущей, ее созидателем. И вовсе не тайным, — казалось, наступит миг, и притекут ко мне люди и грады. Это все, дружок, пустая гордыня. Мы теперь лишены пророческого дара, — лишь разбередим рану, которую не умеем врачевать. Былых гениев не зря почитают. То было сладким утром человечества, теперь — его скучноватая, но солидная зрелость. Их прозренья, отчужденные и обобществленные, стали кирпичиками той стены, что упасает наш мир от слишком пронзительных видений, — как от великого зла, так и великого блага. Лишь варвар на нее покусится. Не зря мудрые римляне в гении посвящали посмертно. Гений современности — и звучит жутко. Это живая рана, куда никто не вложит персты, чистое зло, поверь мне. Уж не говорю, что они в укор всем, кто не гений. Подумай, мало ли что повернется в какой-нибудь гениальной башке, и нас вновь пошлют в Освенцим. Или он найдет чем еще смутить доверчивые души. Возгласит, к примеру: «Бог умер», и Бог действительно умрет, верней, так и не воскреснет. Да явись сейчас гений в своем величье, его б закидали тухлыми помидорами, и поделом ему. В прежних мечтах я был горделив и безбожен, теперь я смиренен.
Ну, не сказал бы, — понося гениальность и гениев, поэт распалился, даже взмахивал руками, будто сам их побивал гнильем. Потом обмяк и устало спросил:
— Тебе-то он зачем? Живи своей безупречной жизнью, плодись, размножайся, облизывай мед с горьковатый листьев. Затем опрокинешься в великое Ничто, где сплетутся нити всех громких и скромных существований.
Дельное предложение. Не скажу, что его речь меня поразила, — он будто говорил по книжке, мною некогда читанной. Что пред моим виденьем все жалкие слова? Должно быть, не он взыскивал гения, а к нему самому издавна приблудился какой-то личный демон невысокого полета. Но вот что важней: ты, друг мой, наверняка решил, что тайна хотя б наполовину раскрыта — поэт, пускай, и не будучи гением, некогда заронил в меня зернышком тот тревожный образ, который к сроку пророс и заколосился. Да вот беда: сейчас уверен, что признанье поэта, что, мол, он мне в детстве навеял гения, я сам же выдумал. Ну, коль не целиком выдумал, то слишком вольно, даже произвольно, перевел его речь на свой нынешний язык, взыскующий горнего. Что ж касается поэта, то он, — не важно, правда ль заронил в меня образ гения, — с годами очевидно иссяк. А истинный гений, выходит, спрятался, чтоб его не закидали тухлыми помидорами? Забавно.
Ты, друг мой, наверняка думаешь, что после секвенции поэта о гении и последовавшего за ней доброго совета, я сразу встал и ушел, — или он тотчас распрощался. Отнюдь, — как раз тут-то у нас обоих и прошла неловкость. Мы с поэтом еще долго болтали, пока бар не закрылся на ночь, верней, говорил он, а я слушал. Он будто отчитывался перед моим детством. Его повесть была изобильна — слава, поездки, встречи с великими, происки завистников, но вот гения там, и верно, недоставало. Расстались мы на том, что я пообещал выпустить за свой счет его собранье сочинений (5 томов, переплет, тиснение, золотой обрез, тир. 3000 экз.), и, как знаешь, не обманул. Таким образом я рассчитался с поэзией (тут и благодарность, и отместка) но
Обретенный гений
и будто искупил упорно мерцавшую провиденциальность нашей встречи, которая могла б мне обойтись дороже денег — остатками здравого смысла.
Вот почти вся история, друг мой. Портрет был наконец готов, мелкие подробности облика художник нашел сам — вполне точно, видимо, исходя из самой конструкции лица. Притом наделил гения моим чуть сплюснутым черепом, в чем тоже, верю, не ошибся, хотя образ демона современности уже почти вовсе погас в моей памяти. Художник мне сообщил звонком, что исполнил заказ. Голос был тусклый, не выражавший, ни удовлетворенья, ни радости, однако и не смятенный. Я пошел на свиданье с портретом, меньше волнуясь, чем надо бы. Видно, на сам поиск и разъятье лиц истратил чуть не все отпущенное мне вдохновение. Дверь в жилище художника осталась распахнутой, а квартирка была пуста. Меня б не удивило, если б уклончивый живописец просто куда-нибудь смылся, в испуге, что провалил столь патетичный заказ, — при его-то робости. Но теперь, — как сказать поточней? — все пустоты жилища, которых он так страшился, прежде певшие на свой тон, будто слились воедино, вознося хорал к пустынным небесам. Без кисти и красок ему почти что удался образ великого Ничто.
Прости, друг мой, что я вдруг заговорил его мутной и косноязычной речью, но пока мы трудились над портретом гения, наверно спелись наши души. Если ж сказать проще: в жилье художника не осталось не то что ни единой женской приметы, а вообще ни следа пребыванья живого существа, — и стены теперь не шелушились увядшими полотнами. Вместо прежнего разора — белоснежная чистота монашеской кельи. Я вспомнил, как сетовал живописец на убогость своего пространства, которое — оттиск его бездарного существованья, куда стыдно пригласить не только гения эпохи, но и малейшую творческую сущность. Все ж у него хватило решимости отереть следы своего бескрылого коротанья жизни. Теперь великое ничто будто призывало все ненапрасное, что есть во вселенной. А сам-то он, спросишь, куда исчез? Самое странное, что с тех пор канул бесследно, — по крайней мере, в моей жизни он больше не появился, а я, признать, его не разыскивал, хотя был готов, как договорились, щедро оплатить заказ. Какова причина бегства, я так и не понял, как и не знаю, стала ль для него встреча с гением современности губительной или животворной. А, может, тут и не причем мой гений, а просто его сглодала очередная лярва, которые издавна на него точили зубки. Иногда мне приходит даже безумная мысль, что и не было никакого художника, а он лишь повод, вымышленное звено между мной и гением современности.
Но Бог с ним, с живописцем, существует он или мной, а может, кем-то иным выдуман, — тебе наверняка любопытно, завершил ли он — реальный или ментальный, — свое дело, закончил ли портрет? Я сперва подумал, что пустоту он мне и преподнес в качестве портрета гения, тем либо намекнув на убогость моей фантазии, либо расписавшись в своей творческой немощи. Но нет, картина была, просто я ее не вдруг заметил, как белое на белом. На выбеленной стене висело будто зеркало, прикрытое белоснежной простыней, как в доме, откуда не вынесли покойника. На миг мелькнула трусливая мысль поскорей смыться, — как сделал автор, — тем избежав необратимого поступка. Мой здравый смысл и так уж дал трещину, не разобьется ль вдребезги об могучий образ? Иль, наоборот, коль портрет не удался, наступит разочарованье навсегда, сделав осень моей жизни безнадежно унылой и слякотной.
Но то была мгновенная заминка. Я решительно сбросил, скрывавшую портрет завесу. Ты, друг мой, не зря так напыжился. Это было патетическое мгновенье — каменный пик, где, схлестнувшись, застыли волны моего прошлого и будущего. Предо мной оказался и впрямь гений современности, вточь, каким он предстал в моем прежнем виденье. Гений глядел на меня со стены, кажется, чуть удивленно, даже недовольно, — как ведь мне удалось поймать его в сети! Вначале я лишь отметил сходство с моим виденьем, — и действительно был на секунду разочарован, ведь ожидал, сам понимаешь, чего-то исключительного. Даже не знаю, чего именно, поскольку неискушен в художественных впечатлениях. Но потом, то есть почти сразу, я был захвачен образом, который именно не один только облик, ибо каждая деталь внешности,не намекала, а протягивалась нитью к своему особому смыслу, а все ниточки сплетались где-то в ином пространстве. И все разом — красочное зиянье в белоснежной стене. Да как тебе объяснить? Это надо лишь видеть, да к тому ж скорей оком духовным. Он был не изображеньем, а скорей музыкой. Но истинной. Ты знаешь, что к звучащей музыке я был прежде глух, — от нее у меня слезились глаза, не благородной слезой глубокого чувства, а словно б от аллергии. Теперь я познал музыку, как перекличку неотмирных смыслов. Верней даже не тогда, а чуть раньше, когда ощутил, как согласно пустоты возносят хорал к небесам. Еще скажу, что картина была необрамленной, не отчеркнутое, изъятое пространство, а гений будто парил в объятьях великого и плодотворного ничто.
Тем временем, гений, за спиной которого были только намечены, лишь мерцаньем, наверно ангельские крылья, овладевал белоснежной кельей, властно, однако не буйно. Сквозил в проеме и веял, где он хотел. Ты спросишь, друг мой, каким показался мне мир в свете гения современности — совсем ли он пожух иль, наоборот, с меня будто смахнули темные очки, и весь мир взбурлил красками? Пожалуй, ни то, ни другое — мир остался, таким же, каков был раньше, — но как тебе сказать? — наверно так: он будто обрел сюжет, стал отчетлив глубокий замысел. Словно б все наши неброские жизни сплелись в символичный орнамент, где каждая оказалась необходима. И память моя заблистала золотыми вешками значительных событий жизни, которые мне прежнему были неразличимы. По крайней мере, я так себе представил, человек посредственный и невеликих знаний.
Это было уже не виденье, а сама достоверность, для меня непосильная. И все-таки и теперь не жалею, что пустился на поиски гения. Он и впрямь был самой истиной. Он теперь сиял как алтарь, на который я возложил свою невеликую жертву. Ты сам наверняка догадался какую — мой пресловутый здравый смысл, доставшийся мне от предков, как богатое наследство. Хотя, неизвестно. Может, все они, поколенье за поколеньем, и скопили образ гения по золотой крупице.
Я вышел на улицу, теперь не в межеумочный час. Там все было прежним, но проникнуто грозным и благодатным замыслом. Отлученному от жизненных умений, для меня теперь каждый шаг был рискован, но зато я был уверен, что истен мой путь. Прости, друг мой, за сумбурное повествование. Ты понимаешь, сколь я несоразмерен гению, сколь он, сама истина, несоразмерен моей речи, совсем недавно устремившейся к подлинности.
Я устал, друг мой, ведь никогда раньше не говорил так долго и откровенно, но тебе не соврешь. Сейчас закончу, но прежде ответив на вопросы, которые, знаю, у тебя вертятся на языке. Вот один: используя, как собирался, портрет в качестве фоторобота, отыскал ли я затаившегося гения, — в жизни или своей теперь им озаренной памяти? Искал, но не очень прилежно. Во-первых, потому что вообще утерял раньше свойственное мне прилежанье. Я недолго существовал по прежней инерции, вскоре моя жизнь рассыпалась и утекла сквозь пальцы. Все, что было, куда-то подевалось, а не только безумный художник, — даже и родители как-то смерклись вдали; надеюсь, те все-таки живы, — будто демон или ангел смел мое прежнее существованье одним взмахом крыла. Да и к чему поиски, если образ гения теперь всегда со мной, а мысли, которые я раньше называл непрактичными, с тех пор уж не гости, а поселились в моем сознанье, осененные гением современности, — уже в свете чувства. Не думай, что я возомнил самого себя гением, но выходит, что я едва ль ни пророк его. Ты, конечно, и сам заметил, как он исподволь овладевал моей речью.
На другой вопрос: демон то или ангел? — ты сам лучше меня ответишь. Однако наверняка тебя интересует третий: где он, портрет? Так вот же, — и я указал на холст, прикрывавший оконце. Знаю, друг мой, что тебе он видится испещренным каракулями, а облик гения — разъятым. Но вглядись, прислушайся, он витает в пустотах, звеня чистейшей струной, что колеблет сама истина. На, взгляни поближе, — так сказав, я сорвал холст, застивший свет. К моему удивленью, за окном был садик, благоухавший цветами, — не тоже ль некий образ современности? По нему бродили животные, прикинувшись мифическим зверьем. Бородатый служитель месил перегной лопатой — то ль вскапывал грядку, то ль рыл кому-то могилу. Отдав тебе портрет, я откинулся на своем ложе, помертвев лицом, теперь, думаю, сходным с образом гения, как бывает и любой покойник. Тот, кого я называл своим другом, встревожился. Он пощупал мой лоб, нажав большими пальцами, приоткрыл мне веки. Потом вздохнул с облегченьем, убедившись, что мой сон не к смерти. Он улыбнулся, а затем, осиянный, едва касаясь пола, скользнул к выходу. Он вышел из комнатки, тихо прикрыв за собой дверь.