Извлечения из «Вестника Европы» М.М.Стасюлевича
Опубликовано в журнале Вестник Европы, номер 24, 2008
I
1836-й год во многих отношениях был роковым для Гоголя. С этого времени начинается его многолетняя скитальческая жизнь за границей, имевшая огромное влияние на дальнейшую его судьбу. Шаг, сделанный им при оставлении родины, оказался гораздо более серьезным, нежели можно было предполагать сначала: никто из знакомых Гоголя, конечно, не думал, что поездка, предпринятая вначале для отдыха и поправления здоровья, незаметно вовлечет его не только в новые условия жизни, но и в иные отношения, и проведет резкую черту между его прошлым и тем, что ожидало его впереди. Иначе смотрел на это сам поэт, — частью уже таивший в душе заветную мечту пожить подольше в чужих краях, не открывая, впрочем, преждевременно своего плана никому из самых близких людей, — частью же, быть может, не сразу выяснявший самому себе предстоявший ему надолго образ жизни, так как в первый раз свой взгляд на путешествие, как на продолжительный искус, посланный ему Провидением, Гоголь высказал уже с дороги в письме к Жуковскому из Гамбурга, а до тех пор намерения его часто менялись. Еще труднее было предвидеть заранее даже со стороны, какую серьезную перемену в жизни поэта готовили обрушившиеся на него отовсюду неудачи в последнее время пребывания его в Петербурге. Между тем судьба как будто намеренно вела его целым рядом последовательных ударов и испытаний к тому роковому решению, под значительным влиянием которого сложилась вся остальная жизнь его, и потом столь же незаметно и властно обратила временный образ жизни его за границей в постоянный.
Одной из важнейших причин постоянного недовольства Гоголя своей участью в последние годы жизни в Петербурге была, без сомнения, несчастливо выбранная профессия. Полусознательно он не мог не чувствовать себя по временам не на своем месте; по отсутствие определенного влечения к какой-либо профессии, кроме художественного творчества, а особенно безграничная самоуверенность, внушали ему, вместо трезвого критического отношения к себе и своим силам, совершенно неосновательные надежды не только на улучшение дела, но и на самые баснословные успехи. В своем гордом ослеплении Гоголь не допускал даже и мысли о возможности неудач, и тем ужаснее и оскорбительнее они должны были казаться, когда являлись на самом деле. Напрасно старался он, вопреки неподкупному внутреннему голосу, уверить себя и других, что его настоящее призвание и составляют изучение и научная разработка всеобщей истории, в которой ему будто бы суждено было совершить “что-то не общее”. Каламбур так и остался каламбуром, и ни одно из роскошных предположений Гоголя в этом отношении так и не осуществилось. Уже много лет спустя, в “Авторской Исповеди”, оглядываясь на пройденное в значительной степени поприще, Гоголь сознавался, что у него никогда “не было влечения к прошедшему”; но в начале тридцатых годов он был очень далек от подобной мысли. В занятиях историей ему иногда чувствовалось даже особого рода наслаждение, и он говорил Максимовичу, что “ничто так не успокаивает, как история. Мысли начинают литься тише и стройнее”. “Мне кажется, — прибавляет Гоголь, — что я скажу много того, чего до меня не говорили”. Необходимо особенно удостовериться в том, что притязания Гоголя на кафедру и ученую репутацию были совсем не напускным шарлатанством, но просто неумением строго и верно судить себя. Таково было убеждение его друга, покойного А.С.Данилевского. Также товарищ Гоголя по университетской кафедре, профессор Никитенко, человек, без сомнения, умный и проницательный, прямо заметил в своем дневнике, что Гоголь “вообразил себе, будто его гений дает ему право на высшие притязания”; он же кроме того свидетельствует, что уверенность Гоголя сообщалась невольно и другим и вначале имела даже некоторое импонирующее действие на него самого. “Признаюсь, — продолжал Никитенко, — и я подумал, что человек, который так в себе уверен, не испортит дела, и старался его сблизить с попечителем, даже хлопотал, чтобы его сделали экстраординарным профессором. Но нас не послушали и сделали его только адъюнктом”.
На поверку оказалось, что как Гоголь ни принуждал себя работать над серьезными трудами по истории, то веря, то не веря в свое мнимое ученое призвание, как отважно ни собирался “дернуть” в нескольких томах “Историю Малороссии”, но на деле почти ничего научного не выходило из-под его пера. Слова его: “мелкого не хочется, великого не выдумывается”, конечно, с гораздо большим правом могут быть применены к его занятиям историей, нежели к собственно литературным трудам. Однажды Гоголь писал Погодину: “Журнала Девиц (т.е. обещанных Погодину Гоголем записок его учениц) я потому не посылал, что приводил его в порядок, и его-то, совершенно преобразивши, хотел я издать под именем “Земля и Люди”. Но я не знаю, отчего на меня нашла тоска… Корректурный листок выпал из рук моих, и я остановил печатание. Как-то не так теперь работается; не с тем вдохновенно-полным наслаждением царапает перо бумагу. Едва начинаю и что-нибудь совершу из истории, уже вижу собственные недостатки: то жалею, что не взял шире, огромный объем, то вдруг зиждется совершенно новая система и рушит старую”. Но долго еще не переставал Гоголь и в отношении своих исторических трудов возлагать самые широкие надежды на будущее. С какой безграничной самоуверенностью писал он вскоре Максимовичу: “Да, это славно будет, если мы займем с тобой киевские кафедры: много можно будет наделать добра!” Время от времени, в письмах к Погодину и Максимовичу, продолжались такого рода извещения: “Я весь погружен теперь в историю малороссийскую и всемирную; и та, и другая, у меня начинают двигаться”, или: “Я пишу историю средних веков, которая, думаю, будет состоять томов из 8, если не из 9”.
Такие же неосновательные надежды возлагались и на удачи на педагогическом поприще; о баснословных успехах своей педагогической деятельности Гоголь рассказывал приятелям чудеса, уверяя их, что у него “нет ни одной неуспевшей ученицы”. Между тем в это же самое время, по вполне искренним и правдивым воспоминаниям одной из сестер Гоголя, бывшей его ученицей в Патриотическом институте, он довольно легко относился к своим учительским обязанностям. “Брат, — говорила она, — часто пропускал свои уроки, частью по болезни, а частью и просто по лени, и, наконец, отказался совсем и уехал за границу”. И в этом отношении Гоголь лишь гораздо позднее сознал свою неподготовленность и совершенное отсутствие призвания. Так, в конце тридцатых годов, он писал Данилевскому: “Только пожалуйста не вздумай еще испытать себя на педагогическом поприще: это, право, не идет тебе к лицу. Я много себе повредил во всем, вступивши на него”.
Когда Гоголю после волей-неволей пришлось разочароваться в своих иллюзиях, он совершенно потерял под собою почву, и, оставив свои прежние занятия, никогда уже серьезно не думал, кроме литературных трудов, возвращаться к какой-либо определенной деятельности, предоставляя бурным житейским волнам по произволу носить во всех направлениях его утлую ладью. Средств не было, определенной карьеры и постоянного заработка также, и отсюда неизбежно вытекли все те последствия; которые не всегда могут удовлетворить строгих судей. Положение это ясно сознавалось Гоголем, которого судьба в начале его петербургской жизни как бы нарочно вознесла со сказочной быстротой, чтобы, возбудив в нем безмерные надежды, беспощадно опрокинуть потом все его планы и отпустить беспомощным в дальнейшее плавание по житейскому морю. Однажды Гоголь в таких словах метко охарактеризовал свою невеселую участь в письме к Погодину: “Мои страдания тебе не могут быть вполне понятны: ты в пристани, ты, как мудрец, можешь перенести и посмеяться. Я бездомный, меня бьют и качают волны, и упираться мне только на якорь гордости, которую вселили в грудь мою высшие силы”. Какое-то беспокойное чувство мешало ему и раньше остановиться на избранном однажды роде жизни, и только что стала устраиваться его карьера, для которой он так усердно и много хлопотал, только что завязались у него известные связи и отношения в Петербурге, как его тянет уже в Киев; а когда не осуществилась и эта мечта, он все-таки долго не хотел расстаться с ней и упорно продолжал смотреть на свое дальнейшее пребывание в столице как на временное и как бы случайное, признавая, впрочем, многие выгоды жить в ней. Когда подкралось окончательное фиаско, естественный результат занятого им ложного положения, фиаско, заставившее его, наконец, отказаться от выбранного по недоразумению поприща, он был совершенно выбит из колеи. С тех пор удар, нанесенный его гордости, сделал для него надолго противным и невыносимым самый Петербург, откуда он стремился потом всегда вырваться при первой возможности, и, наконец, у него порвалась навеки какая-либо связь вообще с каким бы то ни было определенным местопребыванием и родом деятельности. Присоединившееся ко всему этому всеобщее негодование против “Ревизора”, выставляемое потом Гоголем, как главная и даже единственная причина его поездки за границу, в сущности послужило лишь последним, но вместе и решительным толчком в данном направлении. Таким образом, как прежде Гоголь, подвигаясь вперед в смысле карьеры, все больше обольщался заманчивыми надеждами, так, напротив, теперь он должен был чувствовать себя стремящимся по наклонной плоскости. Один удар беспощадно следовал за другим, и все они привели его к убеждению, что “пророку нет славы в отчизне” и что искать лучшего будущего надо вдали от неблагодарной родины. Впоследствии эта мысль укрепилась еще более под влиянием льстившего Гоголю сравнения своей судьбы с судьбой Пушкина. По смерти последнего Гоголь писал однажды Погодину: “Ты пишешь, что все люди, даже холодные, были тронуты этой потерей. А что эти люди готовы были сделать ему при жизни? Разве я не был свидетелем горьких, горьких минут, которые приходилось чувствовать Пушкину, несмотря на то, что сам монарх почтил его талант? О, когда я вспомню наших судей, меценатов, ученых умников… сердце мое содрогается при одной мысли”. Нечего прибавлять, что в последних словах Гоголь был глубоко прав, и что их до некоторой степени можно применить и к нему, как в том легко убедиться из недавно напечатанных воспоминаний С.Т.Аксакова; кроме того, по странной иронии судьбы, меценаты иногда усердно помогали Гоголю в его ошибочных или несправедливых притязаниях, грубо не оценив в нем всего того, чем он был истинно велик, и на последнее он так же справедливо мог бы жаловаться.
II
Неудачи Гоголя, так жестоко его поразившие, начались еще с половины 1835 года. Занятие университетской кафедры, эта первая капитальная ошибка и главнейшая причина последовавшего за ней крушения, тотчас же жестоко дала себя знать, и уже с первых лекций ему пришлось убедиться, что он выбрал профессию не по себе и что “читает один в университете”; но вместо того, чтобы приложить заботы о поправлении дела, он решил бросить всякую “художническую отделку”, к чему, впрочем, были и другие, гораздо более сильные побуждения, так как “художническая отделка” не одной и не двух лекций потребовала бы много времени и тормозила бы создание “Ревизора”. В письмах к друзьям Гоголь высказывает такие неожиданные и крайне бесцеремонные, а иногда и цинические взгляды на отношения профессора к университетским занятиям и к студентам, что, казалось бы, ни на что больше и нельзя было рассчитывать, кроме того, что действительно потом с ним случилось. Но все еще шло сравнительно благополучно, пока самолюбию Гоголя не был нанесен совсем уже беспощадный удар официальным устранением его от преподавательской деятельности в Патриотическом институте. Вслед затем, когда еще не совсем зажила эта первая тяжелая рана, его вновь ошеломило серьезное замечание попечителя учебного округа о неудовлетворительно его университетских чтений. Гоголь, привыкший смотреть свысока на своих товарищей по кафедре и видевший в них “толпу вялых профессоров”, вдруг почувствовал себя перед ними в уничиженном положении. Впечатление, произведенное на Гоголя официальным выговором, передано в дневнике А.В.Никитенко в следующих выражениях: “На минуту гордость уступила место горькому сознанию своей неопытности и бессилия; но в конце концов это не поколебало веры Гоголя в свою всеобщую гениальность. Хотя после замечания попечителя он должен был переменить свой надменный тон с ректором, деканом и прочими членами университета, но в кругу “своих” он все тот же всезнающий, глубокомысленный и гениальный Гоголь, каким был до сих пор. Между тем слушатели были о Гоголе самого невыгодного мнения и даже просто составили себе убеждение, что “он ничего не смыслит в истории”; да и сам Гоголь, столь самоуверенный в других случаях, беспомощно терялся и конфузился на кафедре, бормоча что-то невнятное и показывая в свои редкие чтения какие-то гравюры с видами Палестины и других стран. Получив отставку, Гоголь сначала стал было утешать себя мыслью, что он не понят и не оценен, но скоро пренебрежительно махнул рукой, и тем охотнее начал посвящать уже все время и труд на создание и постановку “Ревизора”, что университетские занятия, в сущности, были для него и прежде только тягостной и досадной обузой и отвлечением от его настоящей деятельности, а свое университетское жалованье он считал и называл просто “скверным”. Гоголь почувствовал даже некоторое приятное облегчение, освободившись от университета, облегчение, сказавшееся в следующих выразительных словах одного из писем его к Погодину: “Теперь вышел я на свежий воздух. Это освежение нужно в жизни, как цветам дождь, как засидевшемуся в кабинете прогулка”, и он не без удовольствия стал называть себя “беззаботным казаком”. Теперь высокие наслаждения художника заставляют его на время позабыть все прозаические житейские дрязги; по крайней мере в его письмах решительно не замечается никаких следов удрученного или озабоченного настроения, подобного, например пережитому им после первого представления “Ревизора”, что и понятно, так как в сознании поэта во время его творческой работы все остальное казалось ничтожным в сравнении с его вечным созданием, а великие надежды, возлагаемые на успех и значение будущей комедии, с избытком уравновешивали презираемые им житейские огорчения. С другой стороны замечательно, что уже в эту пору Гоголь имел совершенно особый взгляд на постигшие его несчастья и на их значение в его жизни. Вскоре после отъезда за границу он писал Жуковскому: “Пора, пора, наконец, заняться делом. О, какой непостижимо-изумительный смысл имели все случаи и обстоятельства моей жизни! Как спасительны для меня были все неприятности и огорчения! Они имели в себе что-то эластическое; касаясь их, мне казалось, что я отпрыгивал выше, по крайней мере чувствовал в душе своей крепче отпор”. В промежуток от января до апреля 1836 года Гоголь ни о чем почти и не думал, как только об окончании комедии и приискании достойных исполнителей для важнейших ролей. Он даже делал попытки привлечь к участию в первом представлении одного из обративших на себя его внимание провинциальных актеров, о котором давал поручение своему знакомому Белозерскому разузнать, не согласился ли он приехать на короткий срок в Петербург. В эту пору усиленных забот о постановке комедии мысль, о каком бы то ни было устройстве в будущем, отступила на второй план. Гоголь жил и дышал заботами о судьбе своей пьесы.
VIII
Собираясь в отъезд, Гоголь начертал себе следующий приблизительный маршрут: миновав несколько германских городов, уже знакомых ему по первой заграничной поездке, он предполагал подольше пробыть в Ахене, где хотел сделать продолжительную остановку, чтобы осмотреть его древности и заняться необходимым для дальнейшего путешествия изучением иностранных языков. Потом он думал побывать в Кёльне, прокатиться по Рейну и провести некоторое время на водах для лечения давно тревоживших его геморроидальных припадков; затем ему предстояло пожить в Швейцарии и Италии и наконец возвратиться сухим путем через Москву и Малороссию. На все путешествие предполагалось посвятить около полутора года. Впрочем, так Гоголь определял срок своего возвращения матери и Погодину, по всей вероятности, скрывая свой тайный замысел прожить как можно дольше за границей, как об этом он писал вскоре Жуковскому, говоря ему: “Знаю, что мне много встретится неприятного, что я буду терпеть и недостаток, и бедность, но ни за что на свете не возвращусь скоро. Долее, как можно долее буду в чужой земле”¹. Так как эти строки были написаны в первом месяце путешествия, в письме, отправленном из первого города, в котором Гоголь остановился ненадолго отдохнуть от впечатлений, то гораздо основательнее предположить, что здесь мы имеем дело вовсе не с переменой решения, происшедшей уже во время дороги, но что, напротив, Гоголь имел раньше причины скрывать от некоторых корреспондентов свои настоящие намерения. Совершенно понятно побуждение Гоголя польстить ложной надеждой горячо любящей матери, которой всегда хотелось иметь его поближе к себе; ему уже приходилось не в первый раз употреблять этот прием. Относительно Погодина могли быть другие соображения; отклоняя убедительное приглашение перед отъездом приехать в Москву, Гоголь находил, вероятно, неудобным в то же время сообщить о своем плане надолго оставить родину, тем более, что ему было, может быть, уже известно крайнее несочувствие Погодина к абсентеизму. Вообще первые строки письма к Погодину от 15 мая 1836 г., по соображению их с другими источниками, оказываются явно неискренними: Гоголь давал обещания единственно с целью успокоить приятеля и вовсе не думая их исполнить. Вот эти строки: “Я получил письмо твое. Приглашение твое убедительно, но никаким образом не могу: нужно захватить время пользования на водах”; для приезда в Москву не нужно было много времени, и притом Гоголь, как увидим, не только не пропустил срока, но успел собраться гораздо раньше, нежели сначала назначил себе. “Лучше пусть приеду к вам в Москву обновленный и освеженный. Приехавши, я проживу с тобой долго, потому что не имею никаких должностных уз и не намерен жить постоянно в Петербурге”2. Последние слова могли быть сказаны преимущественно в расчете на возможное возвращение на родину раньше желаемого срока. Принимая в соображение все сказанное, мы можем дать веру упомянутому выше проекту Гоголя, сообщенному им почти в одинаковых выражениях матери и Погодину, почти во всем его объеме, исключая, однако, его обещания вернуться через полтора года в Россию. Погодина он теперь охотнее желал бы, вместо несостоявшейся встречи в Москве, склонить для будущего свидания на поездку в Италию, куда тот также собирался приехать.
В таких общих чертах стал обозначаться план поездки тотчас после того, как с освобождением от профессуры и хлопот по постановке “Ревизора” стали вообще возможны для Гоголя более определенные предположения. Несмотря на то, что план составился чрезвычайно быстро, Гоголь, как увидим, долго оставался верен ему почти во всех подробностях, пока его путешествие не обратилось незаметно в постоянное, бессрочное пребывание в чужих краях. Но его отношения к предпринятой поездке еще ранее успели перейти все обычные фазы изменений, от предварительного восторженного энтузиазма до утомления и равнодушия, которые, спустя некоторое время, должны были уступить снова место пылким увлечениям. Мы знаем, что еще перед выездом из России Гоголь испытывал самые разнородные побуждения, одинаково приводившие его к задуманному решению. Он указывает три главные цели своей поездки: лечение, рассеяние и приготовление к будущим трудам. Между тем он еще не отдавал себе сам вполне ясного отчета в сравнительной настоятельности каждого из указанных соображений, так как в отдельности все они были указаны им правдиво, но ни одно не имело решающего значения. В самом деле, геморроиды мучили его не только в последнее время его петербургской жизни, но начали сильно заявлять о себе еще во время поездки в Малороссию летом 1835 г., когда, под влиянием их, Гоголь не знал, куда деваться от тоски, и напрасно искал развлечений. Напротив, выехав за границу, Гоголь совершенно, кажется, забыл о них и, явно противореча себе, сообщал материи сестрам, что не намерен долго оставаться в Ахене, ибо чувствует себя совершенно здоровым и не видит нужды в водах. И в самом деле, хотя тотчас после этого он объезжает целый ряд более известных немецких курортов, но совершает это в течение недели и нигде не останавливаясь. Перед выездом из Петербурга он, по-видимому, по рекомендации и совету Жуковского, пишет письмо знаменитому берлинскому доктору Копу, описывая ему свои недуги, и просит адресовать ответ в Ахен, первое место более продолжительной остановки; но в Ахене Гоголь остался недолго и ответа Копа, вероятно, получить не успел. Правда, Гоголь писал впоследствии, что он много поправился во время самой дороги и почувствовал серьезное облегчение, и это может служить объяснением изменчивости его намерений; но в некоторых письмах он указывал, как главную причину путешествия, нравственные побуждения. “Должны быть сильные причины, — писал он Погодину уже из Италии, — когда они меня заставили решиться на то, на что я бы не хотел решиться”. Наконец, все эти побуждения, присоединившись к роковой неудаче “Ревизора”, совпали с благоприятной возможностью иметь во время большей части пути такого дорогого спутника, как любимого товарища его детства — Данилевского, и особенно с врожденным инстинктом туриста, сказавшимся в следующих заключительных строках статьи “Петербургские записки 1836 года”, едва ли не имеющих автобиографическое значение: “Петербург, во весь апрель месяц, кажется, на подлете и проч. Весело презреть сидячую жизнь и постоянство и помышлять о дальней дороге под другие небеса, в южные зеленые рощи, в страны нового и свежего воздуха. Весело тому, у кого в конце петербургской улицы рисуются подоблачные горы Кавказа, или озера Швейцарии, или увенчанная анемоном и лавром Италия, или прекрасная и в пустынности своей Греция… Но стой, мысль моя: еще с обеих сторон около меня громоздятся петербургские дома”. Поддаваясь этому инстинкту туриста, Гоголь год тому назад собрался ехать из Петербурга на Кавказ и в Крым, а в 1836 г. мечтал уже о наслаждениях новыми впечатлениями за границей.
Сборы Гоголя в дальний путь были очень короткие. Нетерпение его поскорее оставить наскучивший Петербург возрастало неудержимо и с поразительной быстротой. В письме к матери, от 12 мая, он говорил, что “насчет поездки за границу еще не решил”, но думает, что это предположение исполнится в том же году, т.е. в 1836. В следующем затем письме, отправленном через две недели, он высказывал уже предположение пробыть в Петербурге никак не долее месяца, и не проходит с тех пор десяти дней, как он уже снова шлет извещение, что “захлопотан чрезвычайно, готовясь к выезду, который имеет быть завтрашнего дня”. Понятно поэтому, что Гоголю, ускорив до такой степени отъезд, в самом деле пришлось торопиться чрезвычайно. Но замечательно, что среди этих сборов, забот и хлопот он, желая скорее вырваться из ненавистного душного города и тяготясь по обыкновению летним опустением столицы, хотел при всем том выехать не иначе, как приготовив прощальные подарки всем своим родным. Это обстоятельство, как оно ни кажется маловажным, заслуживает внимания, указывая до некоторой степени на исключительное настроение, в котором находился Гоголь перед отъездом, может быть предполагая, что судьба не приведет его уже вернуться на родину. При известной мнительности Гоголя и при неопределенности его положения он мог, действительно, собираясь на многие годы в даль, иметь в виду все возможные случайности. Если случалось ему и раньше посылать небольшие подарки кому-нибудь из близких родных, то здесь обращает на себя внимание какая-то забота не обойти решительно никого из них, при чем Гоголю пришлось вместе с прочими затратами употребить столько денег, что мать должна была потом доплатить за него извозчику, ехавшему с частью еще вещей и с служившим ему в Петербурге крепостным человеком, недостававшие 30 рублей.
IX
Выехав из Петербурга на пароходе, Гоголь в продолжение почти двух недель ехал до Травемюнде. Всегда страдая во время морских переездов от качки, он с страшными мучениями выдержал жестокую бурю, о которой потом сообщил Жуковскому в следующих словах: “Наше плавание было самое несчастное. Вместо четырех дней, пароход шел целые полторы недели, по причине дурного и бурного времени и беспрестанно портившейся пароходной машины. Один из пассажиров, граф Мусин-Пушкин, умер”. Матери и сестрам он остерегся рассказывать о своих миновавших мучениях, но и им писал также, что пароход “надоел ему жестоко”. Впрочем, во время пути у него, кроме его друга и постоянного спутника Данилевского, были еще другие знакомые попутчики, одного из которых, Золотарева, молодого человека, только что окончившего курс в дерптском университете, он нередко встречал впоследствии во время своих заграничных скитаний. На пароходе Гоголь познакомился также со многими случайными спутниками3, как это всегда бывает при таком способе сообщения; но однообразие впечатлений и страх новых приступов морской болезни были причиной почти восторженного чувства, овладевшего Гоголем при выходе на берег.
Дальнейший бюллетень поездки мы находим в следующих словах первого заграничного письма Гоголя к матери: “Выбравшись из парохода, который мне надоел жестоко, я проехал очень скоро Травемюнде, Любек и несколько деревень, не останавливаясь почти нигде до самого Гамбурга”. Наконец, утомление заставило его несколько приостановить свой стремительный путь, что могло иметь также иное основание: с Гамбургом Гоголь не успел спокойно неспешно ознакомиться в свою первую поездку, так что этот город в значительной степени представлял для него и теперь интерес новизны. Он ничего не передает на этот раз матери о своих путевых впечатлениях, хотя в первый раз дорога до Гамбурга ему очень понравилась: эту дорогу он сравнил тогда с “разнообразным садом”. Но внимание его было снова остановлено в Любеке и Травемюнде улицами узенькими до того, “что можно из окошка протянуть руку и пожать руку того, кто живет против вас”. В Гамбурге Гоголь прожил не менее недели, отдыхая душой и имея возможность рассмотреть его лучше, нежели в прежнее время. По тем чертам гамбургской жизни, которые были на этот раз уловлены Гоголем, и по способу, которым он пользовался для этой цели, можно предполагать, что в это первое время своего путешествия он думал только об отдыхе и развлечении. Прежде всего Гоголь естественно обратил внимание преимущественно на торгово-промышленный характер Гамбурга, а затем и на его увеселения, так как вообще он старался замечать все, что могло знакомить его с внешней стороной каждого города. Общее впечатление от гамбургской жизни выражено Гоголем в шутливом письме к сестрам в словах: “Гамбург прекрасный город и жить в нем очень весело”. На гуляньях, в театре, на набережной Гоголь с одинаковым интересом наблюдал за всеми характерными проявлениями чуждой ему заграничной жизни. Не раз врожденное любопытство заставляло его посещать даже нелюбимые им обыкновенно балы, причем однажды он совершенно мимоходом заглянул в один общественный дом, где давался оригинальный матросский бал, игривое описание которого он набросал своим маленьким сестрам-институткам в живой и вполне доступной их возрасту характеристике. Виды окрестностей Гамбурга также привлекали его; но заинтересованный более общей картиной города и его кипучей жизнью, Гоголь дает в своих письмах преимущественно беглый очерк своих впечатлений, небрежно схватывая мимоходом поразившие его наиболее характерные особенности. Как метко и сжато рисует он, например, общий вид Гамбурга: “Для гуляний места очень довольно. Сад занимает весь городской вал и почти окружает весь город. Из него много видов на город, которого улицы мелькают перспективами. Дома, налепленные на дома, крыши на крыши, и куча труб, в самом разнообразном беспорядке, почти беспрестанно перед глазами и видны с разных точек. Кораблей приходит очень много”. Такой осмотр городов и местностей с высоты птичьего полета был вообще во вкусе Гоголя: он давал ему возможность сразу обозреть незнакомый город во всех направлениях и составить о нем яркое представление. Кроме того, как художник, Гоголь любил обширные панорамы и эффектные перспективы. Так впоследствии ему особенно нравилось любоваться Римом с высоты купола святого Петра, откуда видно море и далекая Кампанья. В повести “Рим” он изобразил также свое восторженное настроение, приписанное герою отрывка, молодому итальянцу-князю, залюбовавшемуся вечным городом с площади возле церкви San Pietro in Montorio. Все описание представившегося ему чудного вида, начиная со слов: “перед ним в чудной сияющей панораме предстал вечный город”, без сомнения, представляет передачу собственных впечатлений автора, так любившего осматривать Рим также и с Monte Pincio и с других возвышенных пунктов.
Имея в своем распоряжении неограниченное количество времени, Гоголь спокойно предавался отдыху в Гамбурге, и, как с ним часто случалось в тех городах, которые ему особенно нравились, он хотя и оставался пока верным предначертанному маршруту, позволял себе, однако, со дня на день откладывать продолжение поездки. “Я не знаю еще наверное, — писал он матери, пробыв в Гамбурге уже несколько дней, — когда я выеду отсюда, завтра или послезавтра”.
Первым совершенно незнакомым для Гоголя городом во время его путешествия был Бремен, в котором остановил на себе его внимание знаменитый подвал, замечательный своей способностью сохранять трупы нетленными. Кроме того, как и в первую поездку, Гоголя чрезвычайно интересовали готические соборы, которых он не пропускал нигде без самого тщательного и подробного обзора. Даже в письме к своим маленьким девочкам-сестрам, без сомнения, не много понимавшим толк в архитектуре и мало ею интересовавшимся и вообще еще совершенно равнодушным к чудесам западно-европейского искусства, Гоголь не мог воздержаться от восторженных похвал бременскому собору, впрочем, как и всегда, заботливо стараясь войти в круг их интересов и понимания, и сообщая только то, что могло их действительно занять: “Если бы вы увидели здешнюю церковь! — писал он: — такой старины вы еще нигде не видели”. Здесь заслуживает внимания впервые сильно обнаружившаяся в Гоголе страсть к памятникам старинного искусства, особенно архитектуры, — страсть, которая нашла себе потом такую богатую пищу в Риме. Матери он также сообщал, между прочим, что в Мюнстере “видел только наружность прекрасных готических церквей”. После Бремена перед Гоголем по очереди быстро промелькнули Дюссельдорф, а затем земли мекленбургские, ганноверские, прусские и датские, хотя он проехал их “медленной немецкой ездой”, но нигде не останавливался и ничем особенно не заинтересовался. Наконец он приехал в Ахен, где, впрочем, несмотря на прежнее намерение пробыть там месяц или два, остался не более нескольких дней. Его предположение заняться там изучением иностранных языков не состоялось и было отложено на неопределенное время. Через несколько времени, приехав в Швейцарию (в Женеву), Гоголь думал было возобновить свои занятия, но осуществил это — и то только отчасти — позднее в Париже, где он брал с Данилевским уроки итальянского языка у одного молодого француза Ноэля, между тем как в Женеве он скоро стал тяготиться уроками и пришел к заключению, что для подобных лингвистических упражнений давно прошло время (“В сем городе”, т.е. в Женеве, “я был в пансионе, где начинал было собачиться по-французски, но, смекнув, что мы с тобой” — Данилевским — “для пансионов несколько поустарели, удрал в Веве”).
Главной причиной разочарования Гоголя в Ахене было, конечно, то, что ему нравились преимущественно оживленные города, в то же время удовлетворявшие и эстетическим наклонностям, и страсти к наблюдениям, тогда как в Ахене было мало пищи для того и для другого, особенно вследствие крайне замкнутого образа жизни значительной части населения. Но здесь, как и всюду, ему чрезвычайно понравился изящный собор, с окнами от земли до самого верха, благодаря которым вся церковь светла, как оранжерея. Во всем остальном впечатление от Ахена осталось у Гоголя самое неблагоприятное, совершенно противоположное вынесенному им из знакомства с Гамбургом. “Ахен, — говорит он между прочим, о его наружном виде, — лежит в долине и виден как на ладони, если взойти на одну из окружающих его гор. Вид его издали хорош, но вблизи ничто не поразит сильно, выключая разве вони. На водах здешних ведут жизнь самую скучную, потому что все воды находятся в городе, а не за городом, как в других местах. Оттого все почти отделены друг от друга”.
В заочном преждевременном предпочтении Ахена другим германским городам, которые собирался посетить Гоголь, видную роль играло, без сомнения, историческое значение этого города; но интересы собственно археологические были у поэта в сущности довольно слабы и он относился к осматриваемым историческим достопримечательностям далеко не настолько внимательно, как можно было бы ожидать от бывшего профессора, только что оставившего кафедру истории, и вообще от человека, действительно интересующегося наукой. Насколько Ахен заранее привлекал Гоголя связанными с ним великими воспоминаниями, настолько после поверхностного с ним ознакомления он произвел удручающее впечатление на нашего путешественника, гораздо более искавшего живых впечатлений настоящей минуты, нежели склонного отдаваться изучению отжившей страны. Если впоследствии остатки древностей в Риме возбуждали в нем живой восторг, то, конечно, главным образом — своей художественно-живописной стороной.
X
Выехав из Ахена гораздо ранее предположенного срока, Гоголь, согласно составленному прежде плану, заехал в Кельн и, прокатившись по Рейну, посвятил некоторое время на посещение наиболее известных “курортов”. С этих пор он уже вступает в новый фазис путешествия, существенно отличающийся от первого как некоторым утомлением, наступившим после усиленного осмотра достопримечательностей в разных виденных им мельком городах, так и тем, что он понемногу совершенно втянулся в скитальческую жизнь и освоился с чуждым бытом и обстановкой, тогда как прежде его, как неопытного новичка, тянуло поскорее насладиться заманчивыми и неизведанными впечатлениями, на которые он набрасывался с жадностью, как это видно из его писем, наполненных подробными рассказами о виденном. Нет никакого сомнения, что излишне частые переезды, мешая сосредоточенности наблюдений, всегда метких и живых, но тем не менее поверхностных, в то же время исключали всякую заботу о сколько-нибудь установившемся образе жизни, а тем более всякую мысль о возобновлении в это время литературных работ. Беспрестанно переносясь с места на место, Гоголь еще слишком мало заботился, по-видимому, о подробностях будущего устройства своей жизни (хотя в главных своих потребностях ему удалось, благодаря содействию Жуковского, обеспечить себя еще до выезда из Петербурга) и, отдаваясь настоящему, единственно удовлетворял своей склонности туриста.
Так продолжалось около месяца, по прошествии которого мы видим его уже в новом настроении. Временная усталость сказалась, однако, не только в потребности отдыха, но еще более в некоторой вялости воспринимаемых впечатлений. Мы видели, как с большим воодушевлением он передавал недавно матери и меньшим сестрам малейшие подробности виденного; теперь, напротив, он о многом не упоминает вовсе, о другом говорит неохотно и вяло. Так, мы могли бы ожидать хотя небольшого описания знаменитого Кёльнского собора, после подробнейших сообщений о других, гораздо менее любопытных готических соборах, но о нем, к удивлению, Гоголь нигде не обмолвился ни одним словом. Еще поразительнее могут показаться его несколько даже раздражительные ответы на расспросы друзей о поездке по Рейну, о которой он заранее писал матери, что ему “из Кёльна предстоит самое приятное путешествие на пароходе по Рейну”. “Это совершенная галерея, — прибавлял он с восхищением: — с обеих сторон города, горы, утесы, деревни, словом — виды, которых вы даже на эстампах редко встречали”. Но в тоне первых же строк следующего письма уже заметны следы усталости: “Получили ли вы мое письмо из Ахена? — спрашивал он: — с того времени много городов, больших и малых, промелькнуло мимо меня, и едва могу припомнить имена их. Только путешествие по Рейну осталось в моей памяти”. Тотчас после этого он уже прямо сознается: “Два дня шел пароход наш, и беспрестанные виды надоели мне. Глаза устают совершенно, как в панораме или в картине”. Прокоповичу Гоголь уже окончательно отказывается передавать свои впечатления и описывать виды, говоря: “я не пишу к тебе о всех городах и землях, которые я проехал, во-первых, потому, что о половине их писал к тебе Данилевский, которого перо и взгляд, может быть, живее моих, а во-вторых, потому, что право нечего о них писать. Из всех воспоминаний моих осталось только воспоминания о бесконечных обедах, которыми преследует меня обжорливая Европа, и то потому, что их хранит желудок, а не голова”.
Несмотря на утопление, некоторое время Гоголь все еще продолжал слишком неумеренно подвергать себя притоку новых впечатлений: уже один беглый перечень мест, в которых он успел перебывать после Ахена в продолжение каких-нибудь десяти дней, невольно поражает, особенно если принять в соображение, что в этот короткий промежуток он был также в Кёльне, проехал по Рейну и остановился, хотя не надолго, во Франкфурте-на-Майне, городе, наиболее понравившемся ему после Гамбурга из всех немецких городов, хотя он не хотел оставаться в нем по антипатии к “жидовским городам”: “Я не могу до сих пор выбраться из минеральных вод; проехал Ахен, теперь пошли другие: Крейцнах, Баден-Баден, эмские, висбаденские, шлангенбадские, ланген-швальбахские, словом — несчетное множество”. Такая лихорадочная быстрота передвижения, конечно, не могла долго продолжаться: собравшись ехать из Франкфурта в Швейцарию, Гоголь долее, чем предполагал, остановился в Баден-Бадене, чему особенно способствовала неожиданная встреча с несколькими знакомыми русскими семействами; к тому же очаровательное местоположение Баден-Бадена приводило его в восхищение. По словам Гоголя, “оно так картинно, что можно только кистью, а не пером нацарапать. Город между горами, раскинутыми на уступе одной из них” и проч.
В числе семейств, встреченных гоголем в Баден-Бадене, он особенно сблизился с Балабиными и Репниными. По слышанным нами воспоминаниям княжны В.Н.Репниной, родные ее находились в то время в Баден-Бадене, потому что там временно проживала жена графа Кушелева-Безбородко, мать известного впоследствии основателя и первого редактора “Русского Слова”. В настоящее время от этого далекого прошлого г-жа Репнина припоминает лишь немногое, но общее настроение Гоголя в Бадене ей хорошо памятно. “Мы скоро с ним сошлись, — рассказывала она нам; — он был очень оживлен, любезен и постоянно смешил нас”. По словам княжны Репниной, Гоголь ежедневно заходил к ним, сделался совершенно своим человеком и любил беседовать с бывшей своей ученицей, Марьей Петровной Балабиной (ныне госпожой Вагнер) и с ее матерью, Варварой Осиповной. Варвара Николаевна Репнина, заметив пристрастие Гоголя к десерту и лакомствам, старалась ему угодить и, желая доставить ему удовольствие, собственноручно приготовляла для него компот, который чрезвычайно нравился Гоголю; такой компот он обыкновенно называл “главнокомандующим всех компотов”. В это время Гоголь неподражаемо-превосходно читал Марье Петровне Балабиной “Ревизора” и “Записки Сумасшедшего”, и своим чтением приводил всех в восторг; а когда он дошел однажды до того места, в котором Поприщин жалуется матери на производимые над ним истязания, Варвара Осиповна Балабина не могла выдержать и зарыдала. О себе княжна Репнина прибавляет по этому поводу, что, с молодых лет никогда не посещая театра, она, — единственно благодаря необыкновенно мастерскому чтению Гоголя и особенно его искусству, переменяя беспрестанно голос, произносить весьма типично диалоги действующих лиц, — заранее составила себе вполне удовлетворительное и верное представление о театре.
Благодаря такому приятному сообществу в Бадене, Гоголь совершенно отдохнул от усталости физической и нравственной и заметно оживился, тогда как прежде его изнеможение доходило до апатии (“Мест для гуляния в окружности страшное множество; но на меня такая напала лень, что никак не могу приневолить себя все обсмотреть. Каждый день собираюсь пораньше встать, и всегда почти просплю”4 …). С другой стороны, важно то, что он именно здесь в первый раз вступил неожиданно для самого себя, на новый путь постоянного общения с временно-проживавшими за границей знатными соотечественниками. Впоследствии Гоголя не мало упрекали в литературе, — а раньше в письмах, — некоторые из наиболее близких его друзей5 за предполагаемое в нем стремление во что бы ни стало войти в аристократические сферы, где, как обыкновенно полагали, ему приходилось играть не очень завидную роль. Не принимая здесь на себя защиты Гоголя перед потомством в данном отношении, мы указали бы лишь на то, что первым шагом его на этом поприще явилась непредвиденная встреча и быстро последовавшее за нею сближение с Балабиными и Репниными, из которых с первыми он был коротко знаком еще в Петербурге, а последние познакомились с ним в Баден-Бадене по родству с Балабиными (Елизавета Петровна Балабина, старшая дочь Петра Ивановича и Варвары Осиповны Балабиных), была замужем за Василием Николаевичем Репниным, единственным братом княжны Варвары Николаевны). Чрезвычайно важны поэтому его слова в письме к матери, от 14-го (26) августа 1836 г., из Бадена: “Теперь живу на знаменитых водах баден-баденских, куда заехал только на три дня, и откуда уже три недели не могу выбраться”6; а также слова предыдущего письма, где он просил мать адресовать письма в Швейцарию — в Лозанну, куда надеется приехать на следующей недели7. В письме к Прокоповичу он прямо объясняет свою продолжительную остановку в Баден-Бадене тем, что встретил “много знакомых”; но он ошибается и преувеличивает, говоря, что пробыл там почти месяц, так как по приблизительному расчету он мог прожить там только от 14-го или 15-го июля до 4-го августа 1836 г.
Как в Ахене Гоголь неожиданно отступил от заранее составленного плана, оставив раньше времени этот город, в котором не нашел ничего, что могло бы удерживать его, так точно совершенно в разрез с этим планом он загостился теперь в Баден-Бадене. Между тем в жизни, свободной от строгого режима, установившегося обычая и проложенной колеи, один непредвиденный шаг легко и незаметно может повлечь за собой многие другие в том же роде, что имело на этот раз особенное значение в виду совпадения его с наступлением того критического момента, когда прежний временный modus vivendi должен был так или иначе уступить иному, более постоянному.
Прощаясь с Марьей Петровной Балабиной, Гоголь условился вести с ней переписку и даже сообщать в ней все самые ничтожные и малейшие подробности своих впечатлений. Теперь он уже следит за продолжением ее пути и не выпускает из виду так радушно принявшее его в Бадене семейство, а иногда и соображает с этим свой маршрут ради новой встречи, без сомнения чрезвычайно приятной и желательной на чужбине. До сих пор его единственным дорогим спутником и товарищем был Данилевский; теперь для него становятся такими же желанными встречи с Балабиными.
В первом же письме из Швейцарии, согласно уговору, Гоголь в шутливом тоне рассказывает своей бывшей ученице, как и куда он отправился после их разлуки, как, пообедав в гостинице, сел в дилижанс, отправлявшийся в Веве, и все до мельчайшей мелочи, что только произошло с ним в дороге. В заключение он прибавляет: “Еще одно, не в шутку, весьма нужное слово. Присоедините вашу просьбу к моей и упросите вашу маменьку приехать сегодня же или завтра в Веве, если не состоится ваша поездка в Женеву”. Истощая доводы в пользу советуемой поездки, Гоголь, наконец, предлагает Балабиной и свои услуги проводить ее обратно от Веве до Лозанны. По воспоминаниям В.Н.Репниной, Гоголь был чрезвычайно ласков и почтителен со старухой Балабиной и всегда целовал у нее руку; он нею состоял отчасти в переписке и был еще дружнее, нежели с ее молодой дочерью; но на этот раз он все-таки почему-то еще не хотел писать ей лично и просил дочь замолвить слово в пользу его проекта.
XI
Виды Швейцарии, особенно ее величественные снеговые горы, скоро привели снова Гоголя в восторженное состояние, и оно отразилось особенно в письмах к М.П.Балабиной, которой он с восхищением говорил: “Я вас поведу садами, лесами; вокруг нас будут шуметь ручьи и водопады; мы будем идти прекраснейшей долиной”, и проч. С таким же почти восторгом он описывал матери свое восхождение на Альпы до снеговой линии. Но все это было вначале. Спустя месяц Гоголь охладел также и к видам Швейцарии, как прежде ко всему, что встречалось ему на пути через разные места Германии. В конце сентября 1836 г. он писал Прокоповичу: “Что тебе сказать о Швейцарии? Все виды да виды, такие, что мне от них становится, наконец, тошно, и если бы мне попалось теперь наше подлое и плоское русское местоположение, с бревенчатой избой и с сереньким небом, то я был бы в состоянии им восхищаться, как новым”.
Отвлеченный наплывом разнородных впечатлений, Гоголь несколько поверхностно отнесся к горю, постигшему его семью в далекой Полтаве: в это время умер его зять, П.О.Трушковский, человек, впрочем, не пользовавшийся его расположением, да в сущности и мало ему знакомый. С его именем у Гоголя соединялось преимущественно грустное воспоминание о разорении матери, увлеченной его непрактичными советами при учреждении кожевенного завода в деревне. В ответ своей матери на полученное печальное известие Гоголь отнесся и на этот раз к совершившемуся факту так, как в раннем детстве к смерти своего отца: рассудочными доводами он старается утешить мать и сестру и уговорить их перенести постигшее их горе с истинно-христианским смирением.
Между тем, с наступлением осени, Гоголь вспомнил о давно оставленном литературном труде: “Прошатавшись лето на водах, — писал он Жуковскому, — я перебрался на осень в Швейцарию. Я хотел скорее усесться на месте и заняться делом; для этого поселился в загородном доме близ Женевы”. Но в Швейцарии его сильно охватило мучительное чувство одиночества, и хотя он забывался за вдохновенной творческой работой и за перечитыванием своих любимых классиков (Шекспира, Мольера и Вальтер-Скотта), но не мог заглушить в сердце незаметно подкравшуюся тоску, особенно когда должен был отказаться от надежды увидеться в Веве с Балабиными. Он ежедневно стал выходить на пароходную пристань, в надежде встретить в густой толпе высаживающихся на берег приезжих кого-нибудь из близких знакомых. Особенно хотелось бы ему снова пожить с Данилевским. Ежедневно, в определенные часы, он отрывался от работы для прогулки на пристань, и был принужден каждый раз возвращаться с стесненным сердцем и досадой на приезжающих длинноногих “энглишей”, которых усердно бранил в письмах к Данилевскому и Балабиной. Осталось искать утешения в упорном труде, успеху которого сильно благоприятствовало уединение и возможность сосредоточиться наедине. План “Мертвых Душ” значительно расширился и уяснился (“Все начатое переделал я вновь, обдумал более весь план и теперь веду его спокойно, как летопись”). По утрам Гоголь напряженно работал, “вписывал по три страницы в поэму, и смеху от этих страниц было достаточно, чтобы усладить одинокий день”. Все это хранилось в строжайшей тайне, о которой могли знать только Пушкин, Жуковский и Плетнев. Впрочем он также глухо сообщал об этом Данилевскому, не посвящая его во всю тайну. Иногда Гоголь отправлялся прогуливаться по окрестностям, вспоминая при этом любимые места Жуковского, рассказы которого и печатные мемуары о путешествии были ему, конечно¸ очень памятны.
Наконец, получив письмо от Данилевского с извещением о том, что он в Париже, Гоголь почти немедленно собрался в путь для свидания с другом. Прокоповичу он прямо объяснил, что, узнав от Данилевского о его скуке в Париже, решился ехать разделить ее с ним. Жуковскому он также сообщил о том, что заехал в Париж почти против намерения, и там встретил своего двоюродного брата, с которым выехал из Петербурга. Если главное побуждение, которое привело Гоголя в Париж, здесь отодвинуто на второй план, то это совершенно объясняется незнакомством Жуковского с Данилевским, о котором Гоголь здесь сообщает ему в первый раз. Что во всяком случае отсутствие знакомых побудило Гоголя раньше времени оставить Веве, ясно уже из его предположений по этому поводу. В письме к Погодину, писанном в сентябре, он высказывал намерение надолго “положить свою дорожную палку в уголь и остаться в Женеве или Веве”. Последний город ему очень понравился, и он писал Данилевскому: “С прекрасными синими и голубыми горами, его обнесшими, я сделался приятель; старая тенистая каштановая аллея над самым озером видала меня каждый день, сидящего на скамье”, и проч.; но несмотря на эти эстетические наслаждения, всегда высоко ценимые Гоголем, он тут же упоминает, что не нашел в Веве никого из русских. Таким образом, встреча с соотечественниками становится теперь для него почти необходимостью.
С другой стороны, решению Гоголя ехать в Париж много способствовала также начавшаяся в Италии холера, вследствие чего первоначальный план по необходимости не мог быть удержан в своей неприкосновенности.
XII
Освободившись от первых лихорадочных увлечений туриста, Гоголь начинал вспоминать и об отсутствующих друзьях. Только отношения его к Максимовичу, прежде столь близкие и дружественные, были теперь надолго забыты. К Погодину он написал раньше всех, а вскоре после того и к Прокоповичу. В обоих письмах, разделенных промежутком в несколько дней, живо отразилось тогдашнее душевное состояние автора.
Особенно дружески приветствовал он Погодина: “Здравствуй, мой добрый друг! Как живешь? Что делаешь? Скучаешь ли? Веселишься ли? Или работаешь, или лежишь на боку да ленишься?.. Бог в помощь тебе, если занят делом! Пусть весело горит перед тобой свеча твоя!” Эти слова были первым обращением, посланным Гоголем на родину, так как до сих пор во все время своей скитальческой жизни он был почти совершенно отрезан от всего, что оставил в ней. Неимение определенного адреса, вследствие постоянных переездов с места на место, было причиной продолжительного перерыва в сношениях с друзьями. Не только случайные корреспонденты, какими были Одоевский, Вяземский и пока Аксаковы и Щепкин, но и такие давние приятели, как Максимович и Погодин, молчали. В течение целого года, если не считать двух-трех коротких писем к Погодину и Жуковскому и одного к Плетневу, Гоголь переписывался единственно с Прокоповичем — из друзей, оставшихся в России. Но ему случалось не раз жаловаться на неполучение писем. Он неоднократно напоминает приятелям о том, что значит получить письмо с родины. Ему хотелось бы знать все подробности, касающиеся его знакомых, хотелось бы получать известия не только от Погодина или Прокоповича, но и от Анненкова (Жюля — в письмах) , от Пащенка и других: “если у них еще руки держатся, то пусть напишут, сколько достанет терпения”… “Ты знаешь, — убеждает он Прокоповича, — как много значит здесь получить русское письмо, да еще от тебя”. Еще тяжелее стало Гоголю, как мы видели, когда он потерял из виду Данилевского. Он говорил тогда: “Я три месяца не получаю ни от кого строчки и не знаю, где он теперь”. Но даже и тогда, когда впечатления от новых лиц и новой обстановки сильно поглощали внимание Гоголя, они, конечно, не могли наполнить без остатка его душу, и ему вспоминались то Погодин, то Анненков, то, наконец, Прокопович, похаживающий по комнате с трубочкой, в несколько изношенном халате. “Признаюсь, — писал он последнему, — часто, когда вспомню Ваньку, тащащего меня на тряских дрожках в Свечной переулок, то очень бы хотелось мне в Петербург”. Картины недавнего прошлого одна за другой воскресали в его воображении. Тоска по родине таким образом боролась в его душе с ненасытной страстью к прекрасному, которым он стремился наслаждаться за границей, с жаждой нового, неиспытанного упоения; но внутренний голос художника, как всегда, или, по крайней мере, долго, брал перевес над голосом патриота.
Мы уже не раз отмечали, что Гоголь неохотно делился в письмах своими заграничными впечатлениями, довольно сухо отвечая в большинстве случаев на расспросы, но Прокоповичу и домашним, даже девочкам-сестрам, он передает их весьма живо и мило. Невольно приходит мысль, что, кроме указанных выше причин, Гоголь часто по своему чрезмерному самолюбию без нужды закрывал свою душу, и чем беззаботнее, чем небрежнее набрасывал мимоходом картины, тем они выходили задушевнее и грациознее. Вероятно, он был также не чужд некоторого целомудренного чувства истинного художника, запрещавшего ему являться даже на глаза своих друзей, в интимном письме, с недоношенными картинами и образами, тогда как, судя по многим воспоминаниям, он был весьма склонен, в присутствии близких и знакомых, в устных беседах, предаваться восторгам до аффектации. Стеснение чувствовалось им при выражении своих впечатлений только на бумаге, так как тут он мог удовлетворяться лишь “перлами создания”. Зато как чудно хорошо и полно глубокой правды у него всякое небольшое описание, которым случалось ему невольно обмолвиться в письмах, хотя бы набросанные им штрихи не получили никакой отделки. Здесь он является перед нами нараспашку, но каждое слово его в подобных случаях получает несомненное значение ценного автобиографического материала.
Вот что говорит Гоголь о лучших видах Европы, беседуя по душе с другом детства: “Живописные домики, которые то под ногами, то над головой, синие горы, развесистые липы, плющ, устилающий, вместе с виноградом, стены и ограды — все это хорошо, и нравится, и ново, потому что все пространство Руси нашей не имеет этого; но после, как увидишь далее то же да то же, привыкнешь и позабудешь, что это хорошо”. Мы говорили выше, что бывали минуты, когда Гоголь видам Швейцарии предпочитал самое “подлое и плоское русское местоположение”. Итак, не в праве ли он был говорить: “Передо мной чужбина, вокруг меня чужбина, но в сердце моем Русь, — одна только прекрасная Русь. Очевидно, что все признания Гоголя в том, что ему прискучили многочисленные пересмотренные им виды, при его неугомонной страсти, несмотря даже на утомление, искать все новых художественных возбуждений, имели своим главным источником в сущности то бессознательное, непреодолимое чувство любви к родине и тоски по ней, которое несколько лет спустя так прекрасно вылилось жгучим горячечным воплем в его бессмертном лирическом отступлении о Руси (Русь! Русь! Вижу тебя, из моего чудного, прекрасного далека тебя вижу: бедна природа в тебе” и проч.) и о птице-тройке. Конечно, то же сильное чувство, которое наскоро и небрежно было выражено Гоголем в приведенных выше строках письма к Прокоповичу, пройдя через призму художественной обработки, должно было получить потом всю захватывающую и потрясающую силу восторженного, вдохновенного гимна. И вот в минуты прилива горячего, страстного чувства любви к родине Гоголь говаривал: “И для меня теперь Петербург остался чем-то приятным”, где самым дорогим для него существом после Пушкина был Прокопович, и его-то он приглашал однажды вспомнить при свидании и “Нежин, и Петербург, и его гадость”. Вообще, в своей переписке с Прокоповичем, как впрочем и естественно, Гоголь проявляет наибольшую теплоту чувства, исключая разве писем к Данилевскому и Погодину. С Прокоповичем Гоголь говорит от души и дает ему разные ласковые прозвища, и хотя уже в тридцатых годах отчасти относится к своему приятелю в покровительственном тоне, но даже самый объем писем (из которых одно занимает почти десять печатных страниц обыкновенного журнального формата) указывает несомненным образом на самое искреннее расположение. Гоголь считал Прокоповича чрезвычайно даровитым и симпатичным человеком, но излишне скромным и способным чересчур легко мириться с незавидным уделом мелкого труженика. Зная его смиренный характер, Гоголь сильно побаивался, чтобы его не затянула мирная семейная обстановка и не заглушила в нем благородных стремлений; и в самом деле, опасения его потом в значительной степени оправдались. Все убеждения истощал Гоголь, чтобы побудить его испробовать себя на литературном поприще, ожидая от него многого в будущем. Гоголь нисколько не стеснялся при этом с своим старым товарищем и откровенно ставил себя неизмеримо выше его; но при том высоком положении, которое он уже тогда занимал в литературе, говорить иначе было бы уже “ненужной и смешной гримасой”. “Одна только слава по смерти, — говорил Гоголь, применяя эти последние слова к самому себе, — знакома душе неподдельного поэта. А современная слава не стоит копейки”, и тут же прибавляет: “Но ты должен узнать ее. Ты должен начать с нее непременно, вкусить и горькие, и сладкие плоды, покамест безотчетные лирические чувства объемлют душу и не потребовал тебя на суд твой внутренний грозный судья”. Заметим кстати, что убеждения и советы Гоголя Прокоповичу любопытны особенно тем, что здесь в первый раз проявилась наклонность Гоголь говорить с близкими людьми в самоуверенно-учительном тоне; замечательно также, что и это письмо также было написано еще при жизни Пушкина (в самом начале 1837 года). Впоследствии отношения Гоголя к Прокоповичу сделались невыносимо высокомерными, как свидетельствует о том в “Литературных воспоминаниях” Панаев, но об этом речь еще впереди; притом и Панаев передает слова людей, ближе его знавших как Гоголя, так и Прокоповича, о том, что в его обращении к последнему с течением времени произошла значительная перемена, и что вначале их отношения были гораздо проще и искреннее.
Обращаясь к характеристике отношений Гоголя к его московским приятелям в рассматриваемое нами время, мы должны прежде всего вспомнить, что, успокаивая их перед отъездом, он назначал сроком своего возвращения на родину приблизительно весну следующего года. В тяжелые дни всеобщего раздражения против него, Гоголь, конечно, не мог не оценить бескорыстную преданность небольшого кружка искренних почитателей его в древней столице. Он потрясен, он глубоко тронут участием, тем более дорогим, что не встречал и тени его в Петербурге. Это обстоятельство одно только может объяснить нам, почему он внезапно перенес с Киева свои дружественные симпатии на Москву. Не далее, как за два года перед отъездом за границу, он презрительно отзывался о Москве в интимных письмах к Максимовичу, величая ее “старой толстой бабой, от которой, кроме щей да площадной брани, ничего не услышишь”. В “Петербургских записках 1836 года” Москва также изображена не совсем с привлекательной стороны, особенно по сравнению ее с “вытянувшимся в струнку щеголем Петербургом”. Теперь он предполагает, напротив, “по возврате из-за границы надолго основаться в Москве”, так как с петербургским климатом он “совершенно в раздоре”; он — будущий “постоянный житель столицы древней”; его “сердце наполнено благодарностью к ней за внимание”; он “с гордостью понесет в душе своей эту просвещенную признательность старой столицы из родины и сбережет как святыню в чужой земле”. Если хотя половина этих уверений искренна, то и это может служить достаточным свидетельством в пользу сердечной теплоты и радушия московских друзей, успевших заложить в Гоголе прочную симпатию к самому городу, в котором они жили, хотя впрочем всегдашний скептицизм не позволял Гоголю отвести душу и на этой симпатии москвичей. Гоголь искал причины ее и находил в соображении, что “портрет Москвы нигде не был виден в его произведениях”. В пользу искренности Гоголя в его выражении благодарности Москве, — хотя, конечно, здесь не обошлось без энергического преувеличения, — следует припомнить, что в эту пору Рим еще не был для него святыней, и что если позднее Рим “увлек и околдовал” его, то и после знакомства с Римом он нередко говаривал, что “кто сильно вжился в жизнь римскую, тому после Рима только Москва и может нравиться”. От воспоминаний о России и в частности о Москве, а также о родной Украине, Гоголь никогда не мог отрешиться, даже в чаду самого пылкого упоения чудесами чужестранной природы и искусства; напротив, разлука с Россией всегда тотчас же давала ему чувствовать, как беззаветно-горячо он любил ту самую Русь, о которой в минуту раздражения когда-то с презрением выразился: “о, старая рыжая борода, когда ты поумнеешь?” Находясь на чужбине, он, напротив, с искренним чувством вспоминает о России, даже когда говорит о пережитых неприятностях: “Или ты думаешь, мне ничего, что мои друзья, что вы отделены от меня горами? Или я не люблю нашей неизмеримой, нашей родной русской земли! Я живу около года в чужой земле, вижу прекрасные небеса, мир, богатый искусствами и человеком; но разве перо мое принялось описывать предметы, могущие поразить всякого? Ни одной строки не мог я посвятить чуждому. Непреодолимой цепью прикован я к своему, и наш бедный, неяркий мир наш, наши курные избы, обнаженные пространства, предпочел я небесам лучшим, приветливее глядевшим на меня. И я ли после этого могу не любить своей отчизны?”
XIII8
Поездка в Париж произвела неожиданный переворот в путешествии Гоголя: до сих пор он все еще был по возможности верен предначертанному маршруту, и если отклонялся от него иногда, то только в частностях, не теряя из виду общего плана. Совсем иначе было теперь: хотя он по прежнему собирается при первом удобном случае осуществить свою мечту пожить в Италии, но уже мысль о возвращении на родину откладывается на неопределенное время и самое напоминание об этом становится для него неприятным. Выбитый совершенно из колеи, Гоголь уже не чувствовал себя более проживающим временно гостем за границей и, часто переносясь мыслью на родину, не хотел в ней “повторить вечную участь поэтов”, особенно когда узнал о кончине Пушкина. Так как все эти перемены в намерениях во многом зависели и от денежных условий, то нам предстоит здесь остановить свое внимание отчасти и на этой стороне дела.
Прежде всего следует вспомнить, что из Петербурга Гоголь, по его собственным словам, “вывез только две тысячи”. На эти деньги ему надо было прожить и ездить до октября (1836 г.), после чего он надеялся получить от Смирдина еще около тысячи рублей, — конечно, за проданные экземпляры его сочинений. Наконец, Жуковский, стараясь по обыкновению помочь своему собрату по литературе и в материальном отношении, хлопотал за Гоголя перед императрицей и просил ему денег “на дорогу”. В январе 1837 г., Гоголь просил Прокоповича передать Плетневу, что деньги “получены с невероятной исправностью”; но были ли это деньги, какие должны были придти от Смирдина или иные — нам неизвестно. В марте Гоголь снова поручал Прокоповичу: “Зайди к Плетневу и узнай, послал ли он ко мне деньги, о которых я писал к нему из Рима”. Проживая на эти средства и не имея постоянных и вполне обеспеченных ресурсов, Гоголь сначала должен был предоставить дальнейшее направление своего пути обстоятельствам, и пока мог только путешествовать, но нигде еще не располагался жить надолго. Напротив, по мере того, как открывались новые источники доходов, он получал возможность, согласно желанию, как можно более продлить свое пребывание за границей, так как еще в начале его он писал Жуковскому, что будет “терпеть недостаток и бедность, но ни за что на свете не возвратится скоро”.
В одном из писем к матери, написанном вскоре по приезде в Париж, в ответ на ее беспокойство о нем, Гоголь сообщал, что “еще не выезжая из Петербурга, уже так устроил, что в каком городе ни был, банкир, живущий в нем, по первому востребованию, выдаст сумму, какую он, Гоголь, захочет”. “Кроме того, — продолжает Гоголь, — одного слова, написанного в Петербурге, достаточно, чтобы выслали мне требуемую сумму”. Эти слова, без сомнения, представляют дело в несколько преувеличенном виде и притом были сказаны в минуту раздражения, всегда овладевавшего Гоголем при малейшем неосторожном намеке на оскорбительное для его самолюбия опасение за его беспомощность. Сильная досада звучит особенно в колком намеке на собственную непрактичность матери: “Неужели вы думаете, что я похож на некоторых наших помещиков, которые думают только о том, как бы теперь прожить, а о будущем и не помышляют, и говорят: “авось Бог милосердный поможет как-нибудь выпутаться”. Между тем запутываются более и более в долги. Я знаю очень хорошо пословицу: “Береженного и Бог бережет”, и потому никогда не полагаюсь на чудеса и чрезвычайные случаи”. Через несколько строк этот язвительный намек уже разъясняется прямо: “Итак, вы видите, что обо мне нечего вам беспокоиться. Как бы то ни было, но мои дела всегда лучше ваших, и потому я советую вам более обратить внимание на ваши дела”.
Таким образом, если не с самого начала, то позднее у Гоголя был как будто обеспечен верный кредит из Петербурга, причем обычным посредником между ним и Жуковским и другими лицами, присылавшими деньги Гоголю (в том числе между прочим и с Смирдиным) является Плетнев. Переписка при всей отрывочности и неполноте сохранила нам явные следы уже тогда начавшихся попечений о Гоголе его друзей. Так, поручая однажды Прокоповичу узнать, посланы ли ему деньги Плетневым, Гоголь прибавлял еще: “Если посланы, — то когда и на имя какого банкира они адресованы. Я в них нуждаюсь”. Все это говорилось уже в совершенно спокойном и уверенном тоне, как бы мимоходом, в середине письма. Спрашивается: откуда и как рассчитывал Гоголь получать средства для дальнейшего проживания за границей? Подарки от царской фамилии не могли быть настолько часты и неистощимы, чтобы на них можно было всегда так смело рассчитывать, как это видим у Гоголя в приведенном письме. Очевидно, у него бывали и другие источники, и в том числе обширный кредит у знакомых; так нам известно, что у него были долги в Петербурге, которые были большей частью уплачены, но не все сразу (“с петербургскими моими долгами я кое-как распорядился: иные выплатил из моей суммы, другие готовы подождать”). По словам княжны В.Н.Репниной, когда Гоголь получил известие о болезни Данилевского в Париже уже в 1937 г., то он занял денег у нее и у зятя ее Кривцова, которые вскоре возвратил. В октябре 1836 г. Гоголь благодарил Жуковского за испрошенное им вспоможение у государя. Опять мы не имеем данных для решения вопроса о том, не были ли это те самые деньги, которые Гоголь ожидал получить от императрицы; последнее вероятнее, потому что иначе Гоголь благодарил бы за них отдельно. Но с другой стороны мы находим ясное указание на то, что это была уже не первая милостью Гоголю от царской фамилии, так как он сам говорит об императоре Николае, что, “как некий Бог, он сыплет полной рукой благодеяния и не желает слышать наших благодарностей”. В июле 1837 г. Гоголь ожидал денег за поднесение государыне экземпляра “Ревизора”, говоря, что Жуковский перед отъездом обещал об этом позаботиться. Наконец, в апреле 1839 г. Гоголь написал Жуковскому: “Дайте мне спасительный совет, что я должен сделать для того, чтобы протянуть на свете свою жизнь, до тех пор, покамест сделаю сколько-нибудь из того, что мне нужно сделать”. Указывая все эти данные, мы должны, однако, в интересах справедливости заявить, что ни в каком случае не можем взять на себя смелость сделать из них какое-либо заключение невыгодное для памяти покойного писателя, потому что, во-первых, частные долги, насколько известно, были им выплачиваемы, а царские милости, по понятиям его времени и среды, хотя и принимаемые слишком часто, нисколько или почти совсем не отягощали его совести. В этом последнем отношении притом едва ли и теперь многие щекотливы, и упрек, сделанный впоследствии Белинским Гоголю, мог бы в равной силе быть обращен на весьма многих лиц, покровительствуемых Жуковскому, и притом часто на лиц, также принадлежавших литературному миру, но только вследствие случайного повода всею тяжестью пал на Гоголя. Трудно притом проследить теперь, как неожиданное получение денег откуда бы то ни было могло иметь влияние на перемену решений Гоголя (особенно принимая в соображение, что часто они вели с Данилевским общие товарищеские счеты, недоступные даже и тогда постороннему контролю). Но что влияние это было — не подлежит сомнению9.
Первое время в Париже было посвящено Гоголем прогулкам в городе и по окрестностям. Но в это время Гоголь снова продолжал работать над созданием “Мертвых Душ”. О том и другом он писал Жуковскому: “Париж не так дурен, как я воображал, и что всего лучше для меня: мест для гулянья множество; одного сада Тюльери и Елисейских полей достаточно на весь день ходьбы. Я нечувствительно делаю препорядочный моцион, что для меня теперь необходимо. Бог простер здесь надо мной свое покровительство и сделал чудо: указал мне теплую квартиру, на солнце, с печкой, и я блаженствую. Снова весел; “Мертвые” текут живо, свежее и бодрее, чем в Веве, и мне совершенно кажется, как будто я в России”. Вскоре Данилевский, восхищавшийся парижскими театральными знаменитостями, вовлек и Гоголя, также страстного любителя драмы и оперы, в частые посещения театров, при чем оба восхищались Гризи, Тамбурини, Тальони и проч. В одно из посещений Theatre Francais Гоголь присутствовал при годичном праздновании дня рождения Мольера и здесь передумал и перечувствовал те мысли, которые им были потом высказаны в конце “Театрального Разъезда”. В письме сказано: “Меня обняло какое-то странное чувство. Слышит ли он, и где он слышит это”; в “Театральном Разъезде”: “Побасенки! А вот: стонут балконы и перила театров; все потряслось с низу до верху, превратясь в одно чувство, в один миг, в одного человека; все люди встретились, как братья, в одном душевном движении, и гремит дружным рукоплесканием благодарный гимн тому, которого уже пятьсот лет, как нет на свете. Слышат ли это в могиле истлевшие его кости? отзывается ли душа его, терпевшая суровое горе жизни?”
XIV
Более полное представление о парижской жизни Гоголя можно составить по его повести “Рим”, сравнивая подробно изображенные впечатления юного князя, героя этого отрывка, с впечатлениями и взглядами самого автора. Собственно передача этих впечатлений и сравнение шумной парижской жизни и тихой, но полной высоких эстетических наслаждений итальянской, занимает весьма видное место в рассказе, а апофеоз Рима, его превознесение над всем прекрасным, над всем, что может возбуждать в людях восторг, не исключая даже величия прошлых веков и обаяния женской красоты, составляет главную цель этого произведения. (“Боже, какой вид! князь, объятый им, позабыл и себя, и красоты Аннунциаты, и таинственную судьбу своего народа, и все, что ни есть на свете”). Рассказ не кончен и является в виде отрывка, вероятно, потому, что в нем, как в некоторых ранних своих произведениях, Гоголь пытался выразить в возможно более яркой и блестящей форме переполнявшие его душу совершенно субъективные чувства и настроения. Такие произведения не могли быть удачны по самой сущности дела, так как, облеченные в повествовательную форму, они в то же время предназначались для несвойственной им передачи внутренних душевных движений автора. Не владея стихом и вместе с тем поддаваясь сильно охватывавшему его лиризму, Гоголь силился повествовательной прозой передать то, что можно выразить разве стихотворением или музыкальным мотивом. С другой стороны, кроме характеристики психического состояния, пережитого князем в разные периоды его юности, и кое-каких схваченных автором черт итальянской жизни, никакого иного материала и не было в распоряжении Гоголя. В отрывке на первый план выступает всюду описательная сторона, которая вообще раньше и скорее давалась Гоголю, нежели собственно повествовательная, требующая значительно более близкого и внимательного изучения изображаемой среды, тогда как для живого и меткого описания Гоголю было совершенно достаточно беглого внешнего наблюдения. Но прежде чем перейти к характеристике парижских впечатлений Гоголя на основании отрывка “Рим”, постараемся установить его автобиографическое значение. Для этого нам необходимо указать отношение его к другим произведениям Гоголя.
Прежде всего в этом отрывке, первоначально озаглавленном “Аннунциата”, Гоголь еще раз возвращается к волновавшей его в юности теме — к изображению в ярких красках невыразимых чар обаяния, производимых на поэта женской красотой. В этом отношении между “Аннунциатой” есть несомненное сходство с юношеским наброском Гоголя “Женщина”. Здесь тот же приподнятый тон, и также при изображении наружности Аннунциаты повторяется еще раз столь нравившееся ему сочетание черного цвета волос с необыкновенной белизной лица. “Густая смоль волос тяжеловесной косой вознеслась в два кольца над головой и четырьмя длинными кудрями рассыпалась по шее. Как ни поворотит она сияющий снег своего лица — образ ее весь отпечатлевается в сердце”. Для изображения красоты Аннунциаты Гоголь не щадит красок. “Это было чудо в высшей степени, — описывает ее Гоголь. — Все должно было померкнуть перед этим блеском. Глядя на нее, становилось ясно, почему итальянские поэты и сравнивают красавиц с солнцем. Это именно было солнце, полная красота! Все, что рассыпалось и блистает по одиночке в красавицах мира, все это собралось сюда вместе”. Здесь так же, как в остальных произведениях Гоголя, где изображается красивая женщина, она является на пьедестал, скорее напоминая сошедшее на землю божество, нежели обыкновенного человека, и притом представляясь воображению читателя почти исключительно со стороны внешней красоты. Как в Алкиное, так и в Аннунциате чувствуется скорее изображение женщины, какой она является на картине и в статуе, нежели живого существа с плотью и кровью. В лице последней Гоголь, идеализируя женщину, приписывает ей даже способность производить какое-то волшебное действие на окружающее: “Все в ней венец созданья, от плеч до античной дышащей ноги и до последнего пальчика на ее ноге. Куда ни пойдет она — уже несет с собой картину: спешит ли ввечеру к фонтану с кованной медной вазой на голове — вся проникается чудным согласием обнимающая ее окрестность: легче уходят в даль чудесные линии албанских гор, синее глубина римского неба, прямей летит вверх кипарис” и проч. В другом месте Гоголь говорит об Аннунциате, что “руки ее были для того, чтобы всякого обратить в художника: как художник, глядел бы он на них вечно, не смея дохнуть”, и через несколько строк повторяет вновь тот же образ и сравнение, изображая, “как все, что ни было, казалось, превратилось в художника и смотрело на одну ее”. “Это блеск молнии, а не женщина”, — в восхищении отозвался о ней князь, и такую же характеристику автор повторяет в нескольких местах уже от собственного лица, утверждая, что “чудный праздник летел с лица ее на встречу всем”. Но Гоголь как будто не замечал того, что чем более он отрывает от земли свою идеальную красавицу, тем более образ ее затемняется и бледнеет, при всем старании автора озарить его ореолом дивного величия. В “Аннунциате” повторены в измененном виде и некоторые частные приемы, особенно охотно употребляемые Гоголем при изображении молодых, красивых женщин. Так мы говорили в другом месте, что, желая придать особый эффект образу Ганы в “Майской Ночи”, Гоголь окружает ее какой-то таинственной прелестью в словах: “Дверь распахнулась со скрипом, и девушка на поре семнадцатой весны, обвитая сумерками, переступила порог”. Сходными штрихами поэт рисует Аннунциату в выражении: “Глубина галереи выдает ее из сумрачной темноты своей всю сверкающую, всю в блеске”. Наконец, как художник Пискарев преклоняется в священном трепете и немом благоговении перед встреченной им на Невском красавицей и потом в своих мечтах представляет себе ее своей женой, способной украсить его скромную жизнь, так и здесь снова речь идет, между прочим, о “художнике с вандиковской бородкой, который долее всех остановился на одном месте, подумывая: “то-то была бы чудная модель для Дианы, гордой Юноны, соблазнительных граций и всех женщин, какие только передавались на полотно!” и дерзновенно думая в тоже время: “то-то был бы рай, если бы такое диво украсило навсегда смиренную его мастерскую”.
Все эти указанные черты в повести “Рим” достаточно показывают связь ее с другими произведениями Гоголя и притом с теми местами в них, которые имеют особенное значение для характеристики субъективного отношения Гоголя к женщине и ее красоте; все это придает ей важное автобиографическое значение, как, впрочем, это по другим соображениям уже высказано было Тихонравовым.
Возвращаясь к извлечению характеристики парижским впечатлений Гоголя, насколько они отразились в рассматриваемой повести, мы, во-первых, должны принять в соображение поразительное сходство разбросанных отдельными чертами в разных письмах Гоголя описаний Парижа с теми, которые читаем в “Риме”. Как прежде Гоголь нередко набрасывал отдельные характеристики посещенных им городов, то в письмах к матери и к друзьям, то внося их в виде эпизодов в свои сочинения (описание Коломны в “Портрете”, Невского Проспекта в повести того же названия), так и описание Парижа является у него в других местах лишь в виде беглых, разрозненных набросков, тогда как в повести “Рим” он получил полную характеристику в изящной художественной обработке. Впрочем, существенное различие между впечатлениями Гоголя и молодого князя заключается лишь в том, что Гоголь уже с самого начала своего пребывания в Париже не был увлечен им, и хотя поддавался до некоторой степени очарованию внешнего блеска, комфорта и изящества, но это нисколько не мешало ему тогда же смотреть на Париж только как на временную станцию, из которой он готов был при первой возможности направить путь в Италию. В первом же письме к Проковичу он отзывался так о нем: “Париж — город хороший для того, кто именно едет для Парижа, чтобы погрузиться во всю его жизнь. Но для таких людей, как мы с тобой, — не думаю; разве нужно скинуть с каждого из нас по восьми лет. К удобствам здешним приглядишься, тем более, что их более, нежели сколько нужно; люди легки, а природы, в которой всегда находишь ресурс и утешение, когда все приестся — нет: итак, нет того, что бы могло привязать к нему мою жизнь”. Кроме указанного единственного различия, впечатления молодого князя-итальянца во всем поразительно сходны с впечатлениями Гоголя до мелочных подробностей. Так Гоголь вместе с Данилевским ежедневно посещал в Париже разные роскошно меблированные cafes и близко познакомился с их порядками и обычными посетителями. Впоследствии он узнал также итальянские cafes и имел полную возможность их сравнивать. Уже в южной Франции они поражали его своей нечистотой, неопрятностью, но еще сильнее бросались в глаза эти недостатки при въезде в Италию. Разницу между ними он так описывал Данилевскому в письме из Лиона, (без точной даты, начинающемся словами: “Хотя бы вовсе не следовало писать из Лиона”): “Как я завидовал тебе всю дорогу, тебе, седоку в этом солнце великолепия, в Париже! Вообрази, что по всей дороге, по всем городам храмы бедные (так Данилевский и Гоголь называли в дружеской беседе и в шутку cafes). Богослужения тоже; жрецы невежи и неопрятны; благородная форма чашки в виде круглого колодца совершенно исчезла, и место ее заменила подлейшая форма суповой чашки, которая к тому же показывает довольно скоро неопрятное дно свое”. Почти буквально сходное, с незначительной вариацией, описание читаем и в повести “Рим”. “В девять часов утра, схватившись с постели, князь уже был в великолепном кафе, с модными фресками за стеклом, с потолком, облитым золотом, с листами длинных журналов и газет, с благородным приспешником, проходившим мимо посетителей, держа великолепный серебряный кофейник в руке. Там пил он с сибаритским наслаждением свой жирный кофе из громадной чашки, нежась на эластическом, упругом диване и вспоминая о низеньких, темных итальянских кафе с неопрятным боттегой, несущим невымытые стеклянные стаканы”. Далее в повести “Рим” следует чрезвычайно живая передача уличных впечатлений, охватывающих в Париже только что приехавшего иностранца. Роскошь и блеск действуют на него возбуждающим образом, а выставленные в магазинах редкости вводят в соблазн. Подобные же характеристики впечатлений, вызываемых роскошью других городов, Гоголь дает в рассказе о капитане Копейкине и отчасти в “Шинели” (сравни, например, в “Риме”: “Он зевал перед лавками, где останавливаются по целым часам парижские крокодилы, засунув руки в карманы, разинув рот, где краснел в зелени огромный морской рак, воздымалась набитая трюфелями индейка, с лаконической надписью: 300 fr., и мелькали золотистым пером и хвостами желтые и красные рыбы в стеклянных вазах”. В повести о капитане Копейкине: “Пройдет ли мимо Милютинских лавок: там из окна выглядывает в некотором роде семга этакая, вишенки по пяти рублей штучка, арбуз громадище, дилижанс этакой высунулся из окна, и, так сказать, ищет дурака, который бы заплатил сто рублей”). Подобные впечатления, вначале восторженные, спустя некоторое время сменяются совершенно противоположными, когда за временем ослепления наступает пора спокойного критического отношения к пустому внешнему блеску. Это душевное состояние и передано Гоголем, как в письме к Прокоповичу от 25-го января 1837 г. (“К удобствам здешним приглядишься…”), так и в повести “Рим” (“Во многом он разочаровался. Тот же Париж, вечно влекущий иностранцев, уже показался ему много, много не тем, чем был прежде”). Нерасположение Гоголя к преобладанию у парижан политических интересов над художественными и литературными также выразилось не только в рассказе о впечатлениях князя, но и в несколько раз цитированном письме к Прокоповичу, как это уже было указано Тихонравовым. О множестве театров и сценических представлений в Париже также не мало говорится и здесь, и там. Наконец, даже такие черты наружного блеска, как напр.: “Улицы все освещены газом. Многие из них сделаны галереями, освещены сверху стеклами. Полы в них мраморные и так хороши, что можно танцевать”, — черты, насколько и мимоходом указанные в письме к матери, являются снова и в повести “Рим”: “Его ослеплял трепещущий блеск магазинов, озаряемых светом, падавшим сквозь стеклянный потолок в галерею” и проч.
В общем результате впечатления, вынесенные Гоголем из Парижа, были скорее неблагоприятные, и они также были высказаны устами молодого князя в повести: “в движении вечного его кипения и деятельности виделась теперь ему страшная недеятельность, страшное царство слов вместо дел”.
Но в Париже Гоголь испытал и много счастливых минут, на что указывает уже то обстоятельство, что творческая работа его подвигалась быстро, что случалось с ним лишь в тех городах, где он чувствовал себя привольно, где все было ему по душе. Но дело в том, что в Париже он снова встретил много знакомых, в том числе Смирновых и, может быть, Толстых. По воспоминаниям покойной А.О.Смирновой, переданным в “Записках о жизни Гоголя”, Гоголь не любил Парижа, но, как бы забывая о нем, он много говорил с ней о родной Малороссии, о высоком камыше, о бурьяне, об аистах, о галушках, о варениках и сереньком дыме, вылетающем из деревянных труб и стелющемся по голубому небу”. Она же пела ему песню: “Ой не ходы, Грицю, на вечорницы”.
XV
Хотя Париж был первым городом, в котором Гоголь остался на более продолжительный срок, но, живя в нем, он чувствовал себя не вполне удовлетворенным и дожидался только прекращения холеры в Италии, чтобы направить туда путь свой. Нетерпение его усиливалось еще от недовольства парижским климатом, о котором он составил такое невыгодное представление, что готов был сравнивать его с петербургским и почти во всех письмах жаловался на сырую погоду в Париже во время зимы. В Италию Гоголя манило желание встретить весну во всем ее расцвете, — весну, это любимое его время года. В конце января 1837 г. по старому стилю Гоголь еще не мог выехать на юг, так как слухи о холере не совсем замолкли; недели через две он, напротив, говорил уже, что “болезнь в Италии давно прекратилась, и время становится благоприятным для отъезда”, но несмотря на то он остается еще почти на целый месяц в Париже. Если причиной промедления его на этот раз не были денежные затруднения, то, может быть, его следует приписать опасению пропустить в дороге время карнавала, так как в Рим уже было невозможно поспеть к этому сроку, а затем уже приезд мог быть соображен с наступлением следующего выдающегося празднования в Риме, т.е. праздника Пасхи. По крайней мере по некоторым соображениям можно думать, что для него вообще, как впрочем это и естественно, иногда имели некоторое значение при определении маршрутов разные торжества и выдающиеся события.
Италия уже заранее рисовалась Гоголю в самых привлекательных красках, но были еще два особенных обстоятельства, подготовившие в нем будущее восторженное отношение к ней. Во-первых, он еще в Петербурге много слышал от Жуковского о красотах Германии и Швейцарии и был преждевременно настроен восхищаться ими, но при собственном ознакомлении с этими странами его преувеличенные ожидания во многом не оправдались. Отсюда почувствовалась неудовлетворенность, и душа поэта сосредоточила все надежды на Италии. Между тем неожиданное препятствие не позволило слишком скоро осуществить поездку в заманчивый край, и это послужило другим обстоятельствам, в силу которого заочное обаяние Италии росло для Гоголя с каждым днем. Нетерпение увидеть, наконец, Италию, насладиться ее пышной весной, встретить в знаменитом храме св. Петра светлый праздник и присутствовать в этот день при богослужении, совершаемом “самим папой”, сделалось для Гоголя горячей мечтой в последние дни его жизни в Париже.
Первые впечатления Гоголя в Италии, когда он был еще в дороге и спешил безостановочно в Рим, во многом, как увидим, сходны с впечатлениями молодого князя в его повести. Тем более нельзя не пожалеть, что отсутствие подробностей в переписке о выезде Гоголя из Парижа и его дорожных впечатлениях не позволяет нам в точности проследить, насколько именно в этой части рассказа следует искать автобиографического материала. Первые римские впечатления Гоголя были настолько ярки и сильны, что они совершенно заслонили для него впечатления предшествующей Риму поездки, и о ней он, против обыкновения, не упоминает вовсе. Самое письмо к матери, в котором заключается извещение о приезде в Рим, было написано второпях, вследствие желания поскорее насладиться чудным итальянским небом и солнцем. О князе же в повести сказано, что он “не хотел медлить минуты и взял место в курьерской карете. Казалось, страшная тягость свалилась с души его, когда скрылся из вида Париж, и дохнуло на него свежим воздухом полей. В двое суток он уже был в Марселе, не хотел отдохнуть часу и в тот же вечер пересел на пароход. Средиземное море показалось ему родным: оно омывало берега его отчизны, и он полетел уже, только глядя на одни бесконечные его волны”. Оставляя в стороне личные черты, относившиеся только к молодому итальянцу (“Средиземное море омывало берега его отчизны”), все остальное могло быть отзвуком пережитого самим Гоголем, как к нему же можно и раньше отнести выражение: “и стала представляться ему чаще забытая им Италия, вдали, в каком-то манящем свете; с каждым днем зазывы ее становились слышнее”. Как эстетик и энтузиаст в отношении красот природы, Гоголь легко мог почувствовать даже Средиземное море “родным” для себя, как впоследствии он называл не раз родной Италию, а родным языком — итальянский. Но все это пока предположения, тогда как нельзя ни на минуту усомниться в том, что все сказанное затем о впечатлениях князя в Генуе и Флоренции должно быть смело отнесено к самому Гоголю. Он так же приехал в Рим через Геную и Флоренцию, и так же Генуя была первым виденным им в Италии городом, в котором “он принял первый поцелуй Италии” и потом, “как прекрасную статую, унес ее в своем воображении”. И князю так же, как и ему, была незнакома прежде Генуя, и в описании этого города в повести “Рим” несомненно отразились собственные восторженные впечатления автора, из которых незаметно сложился материал для яркой, хотя и исключительно внешней беглой характеристики. Описание Генуи любопытно в том отношении, что уже из него ясно, до какой степени душа Гоголя, даже мимоходом, жадно захватывала не только очарование итальянской природы, но и своеобразную красоту оригинальной итальянской жизни. Видно, что Гоголю Италия полюбилась сразу и сильно, полюбилась навсегда всеми своими особенностями. Гоголь чутко и живо воспринимал впечатления и передавал их вполне поэтически. “В двойной красоте, — писал он о князе, — “вознеслись над ним пестрые колокольни Генуи, полосатые церкви из белого и черного мрамора и весь многобашенный амфитеатр ее, вдруг обнесший его со всех сторон, когда пароход пришел к пристани. Эта играющая пестрота домов, церквей и дворцов на тонком небесном воздухе, блиставшем непостижимой голубизной, была единственна”. Как всегда, Гоголь сумел с необыкновенной быстротой схватить все малейшие подробности иногда почти неуловимых впечатлений и воспроизвести в одной яркой картине (“Сошедши на берег, он очутился вдруг в этих темных, чудных, узеньких мощеных плитами улицах, с одной узенькой вверху полоской неба. Его поразила эта теснота между домами высокими, огромными, отсутствие экипажного стуку, треугольные маленькие площадки и между ними, как тесные коридоры, изгибающиеся линии улиц, наполненных лавочками генуэзских серебряных и золотых мастеров”). При первом вступлении на итальянскую почву, Гоголь уже ощутил особенное благоговейное настроение, которое он нередко переживал потом в тишине украшенных превосходными созданиями искусства католических храмов. Чтобы убедиться еще более, несколько субъективны и в высшей степени важны для характеристики чувства, охватившего самого Гоголя в Генуе, следующие за приведенным местом слова его в повести, их необходимо сравнить с словами его в одном из писем. Живописные кружевные покрывала женщин, — говорит Гоголь, — чуть волнуемые теплым сирокко, их твердые походки, звонкий говор в улицах, отворенные двери церквей, кадильный запах, несшийся оттуда, — все это дунуло на него чем-то далеким, минувшим. Он вспомнил, что уже много лет не был в церкви, потерявшей свое чистое, высокое значение в тех умных землях Европы, где он был. Тихо вошел он и стал в молчании на колени у великолепных мраморных колонн, и долго молился сам не зная за что, — молился, что его приняла Италия, что снизошло на него желание молиться, что празднично было у него на душе, и молитва эта верно была лучшая”. В письме к М.П.Балабиной, написанном в апреле 1838 года, Гоголь передает в поразительно сходных чертах чувство, испытываемое им при посещении “церквей римских, тех прекрасных церквей, где дышит священный сумрак и где солнце, с вышины овального купола, как Святой Дух, как вдохновение, посещает середину их, где две-три молящиеся на коленях фигуры не только не отвлекают, но, кажется, дают еще крылья молитве и размышлению”. Ср. в VI главе “Тараса Бульбы” в исправленном виде: “Несколько женщин, похожих на привидения, стояли на коленях; несколько мужчин, прислоняясь у колонн, печально стояли тоже на коленях”. Окно с цветными стеклами, бывшее над алтарем, озарилось розовым румянцем утра, и упали от него на поле голубые, ж6елтые и других цветов кружки света, осветившие внезапно темную церковь. Весь алтарь в своем далеком уединении показался вдруг в сиянии; кадильный дым остановился в воздухе радужным освещенным облаком”. Припоминая это прекрасное место, где Гоголь так художественно рисует картину быстрого распространения утреннего света в сумраке костела, — место, отсутствующее в первоначальном эскизе, — мы не можем сомневаться, что между ним и приведенными выше строками письма к Балабиной сходство во всяком случае далеко не случайное, и действие, произведенное этим эффектным светом вместе с волшебными звуками органа, на душу Андрея, конечно, было только отголоском тех чудных поэтических минут, которе оставили неизгладимый след в религиозной душе самого автора, не раз испытавшего сладкий трепет благоговения в великолепных и изящных римских церквах.
Наконец Гоголь прибыл в Рим. Путешествие его было не очень удачно: оно затянулось гораздо дольше, чем можно было предполагать. Он “ехал и морем, и землей, с задержками и остановками, но, несмотря на все это, попал как раз к празднику”.
XVI
Нам необходимо остановиться подробнее на том огромном значении, которое имела для Гоголя жизнь в Италии.
Страсть к Риму представляет такой крупный, знаменательный факт в биографии нашего писателя, что она должна быть отмечена с особенным ударением. В Риме Гоголь нашел наконец, после долгих скитаний, тот родной уголок земли, где он мог, предаваясь от души блаженству исполненной тонких художественных наслаждений жизни, позабыть на время все мучительные невзгоды и дрязги, где ему дышалось хорошо и привольно и откуда не тянуло его даже в родную Украину. Здесь ему удалось, хотя не надолго, найди настоящий земной рай, и наслаждениям его не было границ. Ни в годы счастливой юности, ни в пору блестящих литературных успехов Гоголь не знал и тени того восторженного поэтического упоения, которому он отдался беззаветно в Италии. В Риме ему сразу и навсегда полюбилась и “скромная тишина улиц, и это особенное выражение римского населения, и этот призрак восемнадцатого века, еще мелькавший по улице то в виде черного аббата с треугольными шляпами, черными чулками и башмаками, то в виде старинной, пурпурной, кардинальской кареты с позлащенными осями, колесами, картузами и гербами — все как-то согласовалось с важностью Рима”. Великое историческое прошлое Италии также часто рисовалось в пылком воображении поэта во всем своем славном, мировом величии, и, припоминая его, он готов был в восторге восклицать вместе с изображенным им в повести “Рим” молодым князем, что “еще не умерла Италия, что слышится ее неотразимое вечное владычество над всем миром, что вечно веет над ней ее великий гений, уже в самом начале завязавший в груди ее судьбы Европы, внесший крест в европейские темные леса, вознесшийся потом всем блеском ума, венчавший чело свое святым венцом поэзии” и проч. Напомним мимоходом, что от этих последних строк, как и от всей повести “Рим”, снова веет молодыми увлечениями Гоголя, ярко проявившимися в его исторических статьях и набросках, помещенных им в “Арабесках”.
Горячий энтузиазм Гоголя, вспыхнувший светлым пламенем при въезде в Италию, и порожденная им исключительность, побуждавшая впоследствии нашего поэта на некоторое время пожертвовать предмету своего нового пристрастия почти всеми интересами жизни, довели его до того, что, по словам покойного Анненкова, “взлелеянный уединением Рима, он весь предался творчеству и перестал читать и заботиться о том, что делается в остальной Европе”.
В Италии Гоголь с самых первых дней восхищался и природой, и произведениями искусства, и в каждом слове, которым он приветствовал радушно принявшую его страну, слышится горячее чувство художника. Странно, каким образом он мог писать позднее Жуковскому, что Швейцарией и Германией он будто бы восторгался больше, нежели со временем Италией при первом ознакомлении с нею, тогда как уже первые впечатления, полученные им в Риме, были полны беспредельного восторга. Впрочем и Данилевскому он также говорил однажды: “Влюбляешься в Рим очень медленно, понемногу и уже на всю жизнь. Словом, вся Европа для того, чтобы смотреть, а Италия для того, чтобы жить”. В самом деле, это был не мимолетный порыв эстетического увлечения, но истинная, жаркая, пламенная страсть.
Необходимо по возможности проследить, как крепла и росла эта страсть и какие следы она оставила на личности и творчестве Гоголя. Для того, чтобы оценить в полной мере ее значение, следует обратить внимание как на исключительность поэтической натуры Гоголя, так и на самый предмет его страсти. Если, как поэт, Гоголь страстно любил природу вообще, то известно, что больше всего его приводила в восторг чудная, ни с чем несравнимая прелесть европейского юга, чарующая роскошь весны, яркий, приветливый блеск солнечного дня. В силу своей пылкой южной натуры, Гоголь ценил в природе преимущественно яркие, сверкающие краски; понятно, что ему особенно должна была прийтись по душе именно природа “счастливой” Италии, с ее пламенной негой, в ее вечно светлом, праздничном ликовании. Неудивительно также, что если, едва лишь вступив в пределы Италии, Гоголь беззаветно отдался захватывающему действию ее дивных красот, то потом Италия осталась для него почти до гроба обетованной землей, и ему, как всякому человеку, охваченному страстью, с каждым днем открывались в любимом предмете незамеченные и неоцененные прежде красоты. Чары Италии заслонили и смягчили для него самую утрату Пушкина. “О, Пушкин, Пушкин! — говорил он: — какой прекрасный сон удалось мне видеть в жизни, и как печально было мое пробуждение! Что бы за жизнь моя была после этого в Петербурге; но как будто с целью всемогущая рука Промысла бросила меня под сверкающее небо Италии, чтобы я забыл о горе, о людях, о всем, и весь впился в ее роскошные красоты. Она заменила мне все. Гляжу, как исступленный, на нее и не нагляжусь!” Об Италии он говорит с величайшим восхищением во многих письмах и потом до конца жизни не мог о ней вспомнить иначе, как с восторженным чувством, причем это увлечение иногда сообщалось и его собеседникам. Так точно и товарищ и участник его заграничных странствований и восторгов, А.С.Данилевский, уже на краю гроба не мог говорить без волнения о чудной стране, в которой он пережил с Гоголем столько светлых, незабываемых в жизни минут. Его воспоминания о Риме, об Isola Bella и проч. В тесном кругу любящей семьи, при всем грустном сознании вечной, невознаградимой утраты, дышали какой-то неизъяснимой отрадой… Но всего замечательнее было наслаждение Гоголя, когда ему выпадал счастливый случай посвящать неопытного новичка во все неизведанные им тайны святынь итальянской природы и искусства. В это время Гоголь чрезвычайно воодушевлялся, гордясь всем показываемым, как собственным счастьем и славой. Всех наиболее дорогих людей он неоднократно звал и заманивал в Италию, как только мог, и радовался, когда узнавал, что кому-нибудь из них в самом деле предстояла поездка в Италию. Гоголю, конечно, случалось находить и сочувствующих товарищей своего страстного обожания Италии, к числу которых прежде других может быть отнесена его бывшая ученица М.П.Балабина, до того полюбившая Рим, что, выехав однажды из него, просила Гоголя поклониться от нее всему тому, что более говорит о Риме и, между прочим, непременно первому встречному аббату. Ей же Гоголь в следующих выражениях сообщал о вторичном приезде своем в Италию, очевидно, вполне рассчитывая на сочувствие: “Когда я увидел наконец во второй раз Рим, о, как он мне показался прекрасен! Мне казалось, что будто я увидел свою родину, в которой несколько лет не бывал, и в которой жили только мои мысли. Но нет, это все не то: не свою родину, но родину души своей я увидел, где моя душа жила еще прежде, чем я родился на свет. Опять тоже небо, то все серебряное, одетое в какое-то атласное сверкание, то синее, как любит оно показываться сквозь арки Колизея”. Также делили с Гоголем в Италии свои восторги Жуковский и Шевырев, а отчасти и Погодин. Рим нравился также больному Иосифу Виельгорскому. Только один, почти без движения пригвожденный к своему грустному одру, несчастный страдалец Языков не мог увлекаться этим чудным краем и лишь тяготился напоминавшим о жизни и счастье энтузиазмом Гоголя. Наконец даже маленьким дочерям Александры Осиповны Смирновой Гоголь умел внушить такую сильную симпатию к Италии, что, возвратившись однажды после большого промежутка времени в Рим, они в избытке восторга и счастья бросились целовать мостовую вечного города.
Словом, годы, проведенные Гоголем в Риме, можно без большого преувеличения назвать в некотором роде светлым праздником его жизни.
XVII
Гоголь приехал в Рим со своим знакомым Золотаревым 14 марта 1837 года. Выезжая из Парижа, он взял с Данилевского обещание как можно скорее последовать за ним, не позже, как через неделю после его собственного приезда. Но, как всегда, Данилевский несколько запоздал. Впрочем время Гоголя было совершенно наполнено от множества новых и сильных впечатлений, и если он мог о чем жалеть, то разве только о том, что ему не с кем было делить непосредственно своих восторгов. Данилевскому же он не мог теперь передавать охватывавшие его чувства, ожидая его к себе со дня на день. Но он тотчас же почти писал другому, наиболее близкому своему другу, Прокоповичу: “Что тебе сказать об Италии? Она прекрасна. Она менее поразит с первого раза, недели после. Только осматриваясь более и более, видишь и чувствуешь ее тайную прелесть. В небе и облаках виден какой-то серебряный блеск. Солнечный свет далее объемлет горизонт. А ночи… прекрасны. Звезды блещут сильнее, нежели у нас, и по виду кажутся больше наших, как планеты. А воздух! Он так чист, что дальние предметы кажутся близкими”. Из этого же письма к Прокоповичу ясно, что развалины и древности Рима, увенчанные плюющем, вделанные в новые дома куски старинной стены, колонны или рельефа, с самых первых дней очаровали Гоголя. Начиная с этого письма к Прокоповичу, а также с письма Гоголя матери, написанного тотчас по приезде в Рим, мы замечаем вообще, что он вступает в новую, личную фазу своей жизни. Его письма из Италии настолько же блещут поэзией, настолько проникнуты здоровьем и радостным чувством молодого, счастливого упоения жизнью, насколько через несколько времени они становятся, напротив, унылыми, монотонными и безжизненными. Но особенно они дышат жизнью и счастьем в 1838 и 1839 годах, хотя в это время его переписка даже с матерью становится очень редкой: до того он был упоен и поглощен тогда одной Италией.
Из знакомых у Гоголя в это время в Риме не было почти никого, кроме Балабиных, Репниных и княгини Зинаиды Александровны Волконской, не считая, конечно, сожителя его Данилевского. Об отношениях Гоголя к последнему мы уже подробно говорили в особой статье; что касается до отношений его к другим поименованным лицам, то мы можем здесь сообщить некоторые новые подробности на основании рассказа княжны Варвары Николаевны Репниной.
Мы говорили выше, что Гоголь прожил несколько недель в обществе Балабиных и Репниных в Баден-Бадене в 1836 году. “После этого, — рассказывала нам княжна В.Н.Репнина, — из Баден-Бадена поехали мы в Марсель и потом на барке в Италию. Мы ехали таким образом. По дороге в Марсель, в маленьком городке на Роне, в Pont Saint Esprit мы должны были ночевать, потому что мать занемогла. Потом мы продолжали прерванный путь с матерью и сестрой (Елизаветой Николаевной Репниной, вскоре после этого вышедшей замуж за начальника русских художников в Риме, Павла Ивановича Кривцова), а Марья Петровна Балабина отправилась со своей матерью до Авиньона. Потом мы поехали вместе в Лион экипажем, а из Лиона в Марсель. В Марселе сели на пароход, где нам сопутствовали три брата лордов Харвей, из которых один влюбился в Марью Петровну и сделал ей предложение, но получил отказ. В намерении посвататься он решился сопровождать Балабиных в Италию и поехал вместе с Варварой Осиповной, Марьей Петровной и с Глафирой Ивановной Дуниной-Барковской в Ливорно. Это был первый город в Италии, в котором мы остановились. Мы должны были долго пробыть там, потому что наш корабль был в соприкосновении со Смирной, где свирепствовала тогда чума, и нас не пускали дальше, а сначала даже и в Ливорно. Мы должны были остаться в карантине и здесь получили печальное известие о смерти моей сестры, Кушелевой-Безбородко. Потом мы поехали в Пизу. Так как Пиза чрезвычайно скучный город, то Варвара Осиповна вскоре переехала во Флоренцию. В Пизе-то Артур Харвей и сделал предложение Марье Петровне. Она сначала даже дала было согласие, но отец ее, Петр Иванович, был в страшном негодовании, и дело расстроилось. Из Флоренции мы поехали в Рим. Сюда приехал потом и мой отец. Здесь мы опять встретились с Гоголем. У отца была сильная подагра. Он часто разговаривал с Гоголем, но они не сходились и почти всегда спорили. Отцу сильно не нравился сатирический склад ума Гоголя и он был притом недоволен его произведениями, особенно “Миргородом”. Напротив, Варвара Осиповна очень любила Гоголя, как и вообще всегда ценила общество умных и образованных людей. Нас нередко навещал аббат Lanci, имя которого не раз встречается в переписке Гоголя. Помню, как однажды вечером Гоголь у нас, не переставая, говорил по-русски (он был тогда, что называется, в ударе), так что аббат, не понимая нашего языка, не мог во весь вечер проронить ни слова. На этот раз, — но это случилось только однажды, — и Варвара Осиповна осталась недовольна Гоголем и бранила его за недогадливость и неучтивость.
О княгине Зинаиде Александровне Волконской и ее отношениях к Гоголю княгиня Репнина сообщила нам следующее.
“Зинаида Александровна, урожденная княжна Белосельская-Белозерская, была жена родного моего (княжны Репниной) дяди, князя Никиты Григорьевича Волконского. Ее воспевали Веневитинов, Жуковский, Пушкин; Мицкевич в чудных стихах описал ее гостиную. Она жила сначала в Москве, где и встречалась с Веневитиновым и Мицкевичем. Позднее она приняла католичество (тайным образом, вероятно, еще когда жила в Москве). Потом переехала в Петербург. Когда известие о совращении ее в католицизм дошло до императора Николая Павловича, то он хотел ее вразумить и посылал ей с этой целью священника. Но с ней сделался нервный припадок, конвульсии. Государь позволил ей уехать из России, и она избрала местом жительства Италию, что, конечно, было в связи с переменой религии. В Риме ее вскоре прозвали Beata; она сначала очень полюбила Гоголя, но потом возненавидела. Это случилось позднее, по следующей причине. Когда умирал Иосиф Виельгорский, то у него ежедневно бывали Елизавета Григорьевна Черткова, урожденная Чернышева, графиня Марья Артемьевна Воронцова и наконец Гоголь. Зинаида Александровна была уже тогда ярая католичка, и мне рассказывали, что Гоголь пошел прогуляться и вместе поискать священника для исповеди умирающего. Гоголь же потом сам читал для него отходную. Молодой Виельгорский причащался в саду, и мой отец поддерживал его и читал за него: “Верую, Господи, и исповедую”. Но когда он умирал, то в его комнате уже был приглашенный княгиней Волконской аббат Жерве. Зинаида Александровна нагнулась над умирающим и тихонько шепнула аббату: “вот теперь настала удобная минута обратить его в католичество”. Но аббат оказался настолько благороден, что возразил ей: “Княгиня, в комнате умирающего должна быть безусловная тишина и молчание”. Тем не менее моя тетка (т.е. княгиня З.А.Волконская) что-то еще пошептала над Виельгорским и потом проговорила: “Я видела, что душа вышла из него католическая”. Виельгорский же был перед смертью так слаб, что Черткова вместе с Гоголем нежно ухаживали за ним и держали тарелку, когда он ел. Но Черткова собиралась уехать, так как этого требовал ее муж. В знак глубокой признательности к ней за хлопоты и попечения о нем, Виельгорский, умирая, снял с руки кольцо, чтобы передать его Чертковой. Увидев это, Волконская почему-то с несдерживаемым негодованием произнесла: “c’est immorale”. Она находила, что когда Виельгорский умирал, то у него не должно было остаться никакого земного чувства”.
Гоголь прожил в Риме до половины июня 1837 г. и все это время провел вместе с Данилевским. Расстаться с другом и покинуть любимый город заставили поэта возобновившиеся и усилившиеся недуги и возвращение в Рим холеры. Сначала он еще надеялся провести все лето в Риме, но вскоре нашел необходимым выехать в Баден и писал оттуда: “Сердце мое тоскует по Риме и по моей Италии! И не дождусь, покамест пройдет месяц, который мне нужно убить на здешних водах”. В начале лета его сильно захватила нужда и, может быть, это также была одна из причин его выезда из Италии. Очевидно, все прежние средства истощились, и Гоголю необходимо было изыскивать новые ресурсы. Он поручил было Прокоповичу узнать, все ли деньги получены от Смирдина и не успел ли для него что-нибудь сделать Жуковский при дворе. Наконец он просил своего приятеля продать оставшуюся в Петербурге его библиотеку и прислать ему какие-то “рукописные книги”, т.е., вероятно, те тетради, в которых записывались его сочинения. В то же время он узнавал адрес Павла Николаевича Демидова, которому вскоре и написал весьма любезное письмо, напечатанное в “Русской Старине” (1888 г., март). Но в Риме вскоре усилилась холера, и это прискорбное обстоятельство заставляло Гоголя против воли все более отсрочивать свое возвращение в излюбленный город; так 12 июня он писал, что предполагает только месяц пробыть в Швейцарии, тогда как через несколько дней он писал уже с дороги, что проживет недели две в Бадене и затем уже приедет в Женеву, а в Рим воротится только в конце августа или в начале сентября. Так или иначе, нет никакого сомнения, что вне Италии Гоголя удерживала только крайняя необходимость. Еще немного позднее он писал Прокоповичу: “возьми из банка полторы тысячи и пришли мне”. Из письма от 16-го июля 1837 г. к Варваре Осиповне Балабиной оказывается, что он прибыл в Баден около половины этого месяца, так как, согласно обещанию, письмо было написано на первых днях по приезде. “Я обещался писать, — говорил Гоголь в начале письма, — приехавши на место, где мне суждено пользоваться водопоем, и передать вам впечатления которые произвела на меня Швейцария после Италии” и проч. Судя по второй половине письма, в Бадене он не намеревался оставаться долго (“я в Бадене мимоездом. Еще неизвестно, на какие воды буду отправлен”). Между тем, как видно из письма к матери от 1-го октября, он остался в Бадене целый месяц и в этот-то промежуток, вероятно, побывал вместе с братом А.О.Смирновой, Аркадием Осиповичем Россетом, в Страсбурге, как это видно из книги г.Кулиша: “Записки о жизни Гоголя”. Причиной такого промедления, кроме лечения, могла быть таким образом новая приятная встреча со Смирновой, облегчившая для него одиночество и скуку.
XVIII
С половины июля почти до октября 1837 года переписка Гоголя совершенно прекращается. Такой перерыв, однако, должен быть объяснен не одной болезнью, но и другими соображениями. Гоголь, без сомнения, был болен в этот промежуток времени, но не тяжело, так как в противном случае воспоминание об этом непременно сохранилось бы или в печатных источниках, или в памяти тех лиц, которые знали его и не забыли это далекое время. Между тем совершенно не осталось никаких следов чего-либо подобного, и напротив, есть основание думать, что Гоголь ни разу не был сильно болен до 1840 г., хотя тогда перерыв в его переписке был никак не больше. Мы уже говорили, что в Бадене Гоголь пробыл больше месяца, следовательно, до половины или конца августа. Перед приездом в Баден он, неизвестно для какой цели, был снова во Франкфурте-на-Майне. В Бадене он был совершенно здоров и выезжал оттуда несколько раз, например, в Страсбург и Карлсруэ. Так как это время он провел преимущественно в семье Александры Осиповны Смирновой, то много любопытных подробностей должно открыться по обнародовании подлинного дневника последней. Затем, по выезде из Бадена, трехнедельный или месячный промежуток времени мог быть проведен Гоголем в беспрерывных переездах. “Теперь я таскаюсь бесприютно”, писал он Прокоповичу 19-го сентября уже из Швейцарии, — если только последнее выражение не указывает исключительно на вынужденный переезд из Рима сначала в Баден, а потом в Женеву. В Швейцарию к нему вскоре приехал и Данилевский. Затем все остальное время до конца ноября он прожил с Данилевским и потому, по его словам, “провел осень довольно приятно”, и наконец при первой возможности снова возвратился в Рим, впрочем не тотчас по прекращении в нем холеры, а спустя уже некоторое время, потому что в Женеве он дожидался писем из Петербурга (вероятно, от Прокоповича и Жуковского по поводу запросов о денежных делах). Письмо к Жуковскому от 30 октября 1837 г. из Рима заставляет, впрочем, предположить, что, уже вернувшись туда в конце октября, Гоголь снова на короткое время должен был еще раз приехать в Швейцарию.
Упомянутый пробел в переписке мог произойти прежде всего потому, что матери Гоголь уже писал, чтобы она не ждала от него писем во время предстоящей разъездной жизни и не удивлялась, если не будет получать ответов, так как и ее письма, адресованные по-прежнему в Рим, долго не могут быть им получены. Он не сообщил ей определенного временного адреса, очевидно не зная сам, как придется ему распоряжаться разъездами. Впрочем, если мать его пожелала бы, чтобы он раньше получил письмо, то она должна была адресовать письмо в Женеву в poste restante, но и это могло произойти только в конце лета. “Если успеете его отправить в августе месяце, то оно будет мной получено, потому что, может быть, я в Женеве пробуду недели две, на возврате в Италию”. Притом в это время он вообще стал уже редко переписываться с матерью и предыдущий промежуток между письмами был не менее продолжительный (также трехмесячный). Далее следует обратить внимание на то, что Гоголь также совершенно ни с кем не переписывался, начиная с водворения своего в Риме, даже с Погодиным, и не прерывал своих отношений лишь с Балабиными, Данилевским и Прокоповичем, — с последним отчасти даже обменивался письмами по необходимости чаще прежнего. Между тем с Данилевским, в занимающий нас промежуток времени, он жил вместе, а Балабиной — матери — он писал тотчас по приезде в Баден. Наконец, благодаря карантинам и почтовым неисправностям, некоторые письма Гоголя, относящиеся к этому времени, не были получены его корреспондентами. 15 апреля 1838 г. Гоголь жаловался Прокоповичу: “Римское правительство вздумало сделать разные преобразования почты, которая, в продолжение холеры и прочих несчастных обстоятельств, пришла в весьма жалкое положение с тех пор, как сделаны эти преобразования. Пропало уже два письма, которые я писал к некоторым моим знакомым, а ко мне, я думаю, множество, потому что я более полугода решительно не по- лучал писем”.
Все эти справки и соображения могут быть полезны, между прочим, для того, чтобы установить предположение о поездке Гоголя, в занимающий нас промежуток времени, в Испанию. Что Гоголь был действительно в Испании, сообщено еще г. Кулишом в “Записках о жизни Гоголя” и затем подтверждается показаниями Смирновых и Данилевского; но никакого иного времени для этой поездки решительно нельзя допустить по сохранившимся данным переписки. Притом в это время Гоголь “таскался бесприютно”, что, как известно из многих случаев его жизни, случалось именно, когда он чувствовал себя нехорошо. Дорога служила ему обыкновенно развлечением и способствовала его духовному и телесному возрождению. Как мы видели, все эти причины в настоящем случае были в наличности. В письме к Прокоповичу от 19 сентября 1837 г. читаем: “Я боюсь ипохондрии, которая гонится за мной по пятам. Смерть Пушкина, кажется, как будто отняла от всего, на что погляжу, половину того, что могло бы меня развлекать. Желудок мой гадок до невозможной степени и отказывается решительно варить. Воды мне ничего не помогли; только чувствую себя хуже: легкость в кармане и тяжесть в желудке”. Ко всем этим неприятностям присоединялось еще то, что библиотеку, оставленную Гоголем в Петербурге, стоившую Гоголю до трех тысяч, решительно не удалось продать. Впрочем в конце 1837 г. его денежные обстоятельства заметно улучшились: сначала он получил тысячу рублей от Плетнева, что дало ему возможность уплатить некоторую часть долгов, а потом он “неожиданно” получил от государя снова пять тысяч и таким образом был выведен из затруднительного положения.
Письмо к Прокоповичу, в котором сообщено об этом подарке государя, не имеет даты, но оно несомненно предшествовало возвращению Гоголя в Италию, так как по получении денег он нисколько не промедлил в Женеве и по приезде в Рим писал Жуковскому в благодарственном письме за присланные деньги: “Вексель с известием еще в августе месяце пришел ко мне в Рим, но я долго не мог возвратиться туда по причине холеры. Наконец я вырвался. Если бы вы знали, с какой радостью я бросил Швейцарию и полетел в мою душеньку, в мою красавицу, Италию! Она моя! Никто в мире ее не отнимет у меня! Я родился здесь. — Россия, Петербург, снега, подлецы, департамент, кафедра, театр, — все это мне снилось. Я проснулся опять на родине и пожалел только, что поэтическая часть этого сна — вы, да три-четыре оставивших вечную радость воспоминания в душе моей, не перешли в действительность”. Но, судя по датам писем, Гоголь должен был снова возвратиться почему-то еще раз не надолго в Швейцарию. Вторично он поехал в Италию уже через Альпы и, освободившись от долговременной тяжести, лежавшей у него на душе во все время его разлуки со страстно любимой Италией, любовался скалами, стремнинами, водопадами. Опять он с увлечением передает свои дорожные впечатления матери и восхищается прелестным островом Isola Bella, всегда сильно нравившимся как ему, так и Данилевскому. Матери он также писал о своей радости, испытанной им при возвращении в Италию: “Мысль увидеть Италию опять — вновь произвела то, что я бросил Швейцарию, как узник бросает темницу. Я избрал на этот раз другую дорогу, сухим путем, через Альпы, самую живописную, какую только мне удавалось видеть”, и проч. Наконец через Милан и Флоренцию он прибыл вторично в Рим, и ему уже казалось, что от одного приезда в любимую страну он совершенно исцелился от всех болезней и чувствовал себя хорошо.
Таким образом, маршруты Гоголя в продолжение нескольких месяцев, от половины июня до конца ноября 1837 г., были приблизительно следующие: 12 или 13 июня он выехал из Рима, 15-го был в Турине, откуда написал письмо матери, потом был во Франкфурте-на-Майне, прожил некоторое время в Баден-Бадене, потом был в Женеве, откуда поехал в Рим и прибыл туда в конце октября (30 октября им было из Рима написано письмо Жуковскому), затем снова приехал в Швейцарию, наконец из Женевы возвратился через Семплон, проехав мимо острова Isola Bella, в Милан, Флоренцию и Рим. Во время этих блужданий и переездов могла быть, кроме того, совершена Гоголем упомянутая поездка в Испанию. В этом приблизительном маршруте Гоголя мы допускаем его вторичное возвращение в Швейцарию, конечно, лишь в том предположении, что даты писем его верны.
XIX
Во второе свое пребывание в Риме Гоголь сначала жил почти совершенно один, не имея никаких знакомых, кроме мало интересных и несимпатичных ему русских художников, состоявших под начальством Павла Ивановича Кривцова, женившегося 12 ноября 1837 г. на Елизавете Николаевне Репниной. Остальные Репнины жили тогда во Флоренции, а Балабины давно уже возвратились в Петербург. Но зато Гоголю мелькала надежда в скором времени увидеть в Риме Жуковского, сопровождавшего, как известно, наследника Александра Николаевича, который предполагал после путешествия по России и западной Сибири совершить такое же путешествие по западной Европе. “Узнай от Плетнева, — писал Гоголь Прокоповичу еще из Женевы 12 сентября 1837 года: — правда ли это, что говорят, что будто на следующий год едет наследник, а с ним, без сомнения, и Жуковский, а может быть и Плетнев, в Италию”. Между тем обычное течение жизни Гоголя было совершенно такое же, как и прежде. Его отношения к Италии изменились очень мало; но так как теперь они определились еще яснее, то нам и следует еще раз остановиться на изучении некоторых подробностей. Красоты Италии еще сильнее стали поражать Гоголя после того, как он оставил ее на время и снова побывал в странах, которые прежде нравились ему, но теперь, в сравнении с Италией, потеряли всякое обаяние. Всего ярче новые впечатления в Швейцарии были изображены Гоголем в письме к Варваре Осиповне Балабиной от 16 июля 1837 года, в котором читаем: “Вы знаете, что я почти с грустью расставался с Италией. Мне жалко было и на месяц (как сначала предполагал Гоголь) оставить Рим. И когда при въезде в северную Италию, на место кипарисов и куполовидных римских сосен увидел я тополи, мне сделалось как-то тяжело. Тополи стройные, высокие, которыми я восхищался бы прежде непременно, теперь показались мне пошлыми”. Точно также жаловался Гоголь потом на “медвежье дыханье северного океана” и на близость “царства зимы” уже в Швейцарии, а сама Швейцария казалась ему даже Сибирью, не говоря уже о Париже, и только Монблан и Женевское озеро сохраняли для него отчасти свой прежний престиж. Вообще же он находил, что “кто был в Италии, тот скажи прости другим землям”. Марье Петровне Балабиной он писал уже целые восторженные письма на итальянском языке, наполненные обычными гимнами Италии: “Sapete di me, che tutta Italia e un boccone di ghiotto ed io levo la sua aria balsamica e creppagozza, in modo, che par alter forestieri non ne resta niente” (“Вы знаете, что вся Италия — лакомый кусочек, и я упиваюсь ее бальзамическим воздухом до надрыва горла, с такой жадностью, что для других иностранцев не остается ничего”). Подобно Гоголю, и Марья Петровна Балабина в часы досуга любила бродить по улицам Рима, заглядывая иногда и в самые отдаленные уголки его, и часто возвращалась домой с какими-нибудь случайно найденными остатками древностей. Как Гоголю, так и Балабиной нравились все подробности римской жизни и обихода, а из величественных памятников искусства их наиболее привлекали храм святого Петра, Монте-Пинчио, Колизей, piazza Barberini, римские фонтаны и статуи и проч. Очень милы шутки Гоголя в письме к Балабиной о Колизее: “Колизей сильно гневается на вашу милость. По этой причине его не посещаю, потому что он вечно у меня спрашивает: “скажи-ка мне, любезнейший nomicio (как он всегда меня называет), что-то она поделывает? Она дала клятву любить меня вечно и при всем том молчит и знать меня не хочет: скажи, что это значит?” И я отвечаю: не знаю. А он говорит мне: “скажи мне, почему она перестала благоволить ко мне?” а я отвечаю: “стар ты слишком, синьор Колизей”10. Слыша такие слова, он хмурит брови и лоб его становится все мрачнее и суровее” и проч. Вообще о храме святого Петра, Колизее, об итальянских древностях и об аббатах Гоголь писал Балабиной с какой-то особенной любовью, как о самых близких и дорогих существах. (В частности Гоголю нравился в Италии цвет гор. Так в Швейцарии ему горы казались серыми, а в Италии голубыми, и это впечатление Гоголь высказывает в нескольких письмах и не раз упоминает также о том, что в Швейцарии “воздуха нет, этого прозрачного, транспарантного воздуха, как в Италии”). С Балабиной же, как с наиболее молодой, впечатлительной и отзывчивой корреспонденткой, Гоголь с особенным удовольствием делился не только своими лучшими итальянскими впечатлениями, но и сообщал ей в шутливой форме курьезные известия об общих знакомых. К числу последних принадлежали, например, археолог Мейер и художники Ефимов, Каневский и прочие. Первый из них был очень предан семейству Балабиных и особенно любил Марью Петровну, а также и был расположен ко всем Волконским. У него была оригинальная странность: он часто влюблялся во многих близко знакомых ему особ и горячо уверял и доказывал, что в этом нисколько не обнаруживается его непостоянство, но, наоборот, это именно послужит доказательством постоянства самого чувства, которое не изменяется, но только избирает себе разные предметы обожания. Однажды он написал даже роман под заглавием: “Eduard in Rom”, где в одном из действующих лиц, по его собственному признанию, была изображена княжна В.Н.Репнина. Ей он посвятил книгу и, вручая экземпляр, торжественно просил прочитать; но, по воспоминаниям княжны роман был так длинен и тяжел и наполнен множеством таких скучных и безжизненных археологических подробностей, что она не могла приневолить себя прочитать эту книгу, которая так и осталась неразрезанной до более благоприятного времени, никогда, впрочем, не наступившего. Над страстью этого Мейера к женскому полу подсмеивались все в доме Балабиных, и Гоголь также расточал относительно его чрезвычайно удачные и меткие насмешки. В своих письмах Гоголь также был не прочь пошутить на его счет. “На вопрос ваш, — писал он Марье Петровне Балабиной, — боготворит ли он статуи? — имею честь доложить, что он, как кажется, предпочитает им живые творения; по крайней мере, он больше попадается с дамами в шляпках и лентах, нежели со статуями, у которых нет ни шляпок, ни лент, а одна запыленная драпирока, накинутая как ни попало. Впрочем Мейер теперь в моде, и княжна Варвара Николаевна, которая подтрунивала над ним первая, говорит теперь, что Мейер совершенно не тот, как узнать его покороче, что в нем очень много хорошего”. Дмитрий Егорович Ефимов, архитектор, также часто бывал у Репниных и Балабиных и при встрече с Гоголем всегда начинал с ним спор. В одном письме к Погодину Гоголь глумился над ним, говоря: “кое-где я встречал (в книге Шафарика) мои собственные мысли, которые хранил в себе и хвастался втайне, как открытиями, и которые натурально теперь не мои, потому что уже не только образовались, но даже напечатались раньше моего. И я похож теперь на Ефимова, который показывал тебе египетские древности, в уверенности, что это его собственные открытия, потому только, что он имеет благородное обыкновение, свойственное впрочем всем художникам, не заглядывать в книги”. Над художником Каневским Гоголь также подсмеивался, говоря, что он может только нарисовать портрет Кривцова; портрет, впрочем, по воспоминаниям В.Н.Репниной, был действительно удачен. Особенно же доставалось от Гоголя художникам Дурнову и Никитину. Гоголь смеялся также над приехавшим в Рим из Петербурга земляком Базилевским, знакомство которого некогда мать его, Марья Ивановна, находила для него желательным. Гоголь никак не мог забыть, как однажды Базилевский, сидя за карточным столом, озадачил всех присутствующих неожиданным вопросом о том, где находится Ватикан, и заметив общее смущение, вызванное таким наивным невежеством, нисколько не конфузясь, оправдывал себя тем, что он только недавно приехал в Рим. Осматривая потом при Гоголе храм св. Петра, он столь же неожиданно выразил требование, чтобы ему была показана также церковь св. Павла: “А где же Павел? Ведь и Павел должен быть тут!” И когда кустод начал ему объяснять, что Павел дело совершенно другое и находится в другой стороне города, то наш соотечественник так начал говорить ему сильно и убедительно, что сам чичероне, наконец, убедился, что точно и Павел должен быть тут”. Но больше всего любил Гоголь подтрунить над Магдалиной Александровной Власовой, родной сестрой княжны Зинаиды Александровны Волконской. В противоположность последней, она была весьма ограниченная женщина, но чрезвычайно добрая и сердечная. Она имела серьезное лицо, на котором иногда совершенно неожиданно и некстати появлялась улыбка, которая обыкновенно сопровождалась неизменным восклицанием: “а ведь Емельяни уже уехал!” Эти слова она повторяла всем и каждому, нисколько не заботясь о том, знали ли ее собеседники Емельяни. Гоголь добродушно подсмеивался над этой странностью и, как юморист, любил копировать старушку, а однажды, в конце письма к Варваре Николаевне Репниной, также без всякого отношения к его содержанию, прибавил: “А ведь Емельяни уже уехал”. Странная привычка г-жи Власовой объясняется ее неудавшимся страстным желанием устроить судьбу одной знакомой девушки, в которую влюбился Емельяни, но почему-то раздумал потом жениться и скрылся. Власова, по доброте своей, когда узнала об этом, долго ни за что не хотела поверить этому и расстаться с надеждой на возвращение Емельяни, и все повторяла, что он уехал. Наконец Гоголь дружески подшутил однажды по поводу несостоявшегося отъезда из Рима в Неаполь самих Репниных. Сборы были продолжительные, но кончились ничем. Тогда Гоголь написал, будучи в Риме, письмо к Варваре Николаевне, также еще не выехавшей из Рима, письмо, которое начиналось словами: “Итак вы уже в Неаполе. Как я завидую вам: вы глядите на море, купаетесь мыслью в яхонтовом небе, пьете, как мадеру, упоительный воздух. Перед вами лежат живописные лаццарони; лаццарони едят макароны длиной с дорогу от Рима до Неаполя, которую вы так быстро пролетели”. Кроме этой последней невинной дружеской шутки, как мы видели, предметами насмешки Гоголя были всегда только люди мелочные и ничтожные. Считаем необходимым указать на это еще раз, во избежание возможного перетолкования наших слов в том смысле, что будто Гоголь был насмешлив без разбора и был, по известному выражению Достоевского, “демоном смеха”.
Возвращаясь к дальнейшему изложению фактов биографии Гоголя, отметим здесь, что нигде в письмах его за 1837 и 1838 годы мы не находим никаких упоминаний о работе его над “Мертвыми Душами”. Чрезвычайно важно поэтому сообщение Н.В.Берга в его воспоминаниях о том, как, уже незадолго до смерти, Гоголь рассказывал, что в былые годы ему гораздо легче давался литературный труд и как в бильярдной одного жалкого трактира между Дженцано и Альбано ему удалось при страшном шуме и среди удушливой атмосферы написать, под влиянием внезапно осенившего его вдохновения, за один присест целую главу “Мертвых Душ”. Этот факт должен быть отнесен к лету 1838 года, когда Гоголь в середине лета отправился из Рима в Неаполь и Кастелламаре. О других занятиях Гоголя можно делать только весьма смутные предположения, — напр., об изучении им русской истории древнего периода. Так он, по-видимому, усердно занимался в конце тридцатых годов чтением летописей, произведений народной словесности и сочинений, относящихся к этой области (напр., сочинений Сахарова, Снегирева, Шафарика), сборников малороссийских песен.
Среди этих занятий и наслаждений красотами древнего Рима Гоголь забывал весь остальной мир, и ему было досадно, когда его чем-нибудь отрывали от предмета его обожания. Однажды он был очень недоволен матерью за то, что она, неизвестно почему, стала высказывать опасение, чтобы в Риме не повлияла на него католическая пропаганда, что он много проживает денег, и стала, наконец, выражать решительное желание, чтобы он ехал скорее в Малороссию, убеждая его лечиться у знакомого полтавского военного доктора Кричевского, который пользовался прочной репутацией. Желая поскорее увидеть сына, она наивно пробовала уверить его, что и климат в Малороссии ничем не хуже, чем в Италии, и Гоголю приходилось серьезно объяснять преимущества последнего. В то же время своим родным она с гордостью передавала: “Сын мой теперь в Италии и каждый месяц пишет ко мне со всякого места, где находится”.
XX
Обиходный быт Гоголя в Риме был очень однообразен и скромен, особенно в то время, когда у него не было там знакомых. Но в те лучшие годы, еще чуждый своей позднейшей брюзгливости, он легко свыкался с окружающей обстановкой и держал себя естественно и просто, не нуждаясь пока ни в каком особом комфорте. Где ни появлялись они с Данилевским, у них всюду завязывались знакомства, начиная от передовых представителей мысли — как в Женеве и Париже они встречались с Мицкевичем и Богданом Залесским — до разных комических и карикатурных лиц, доставлявших обильную пищу природному юмору Гоголя. По поводу последних он всегда любил пошутить, или придумывая разные забавные положения, в которых ярче выступали их комические стороны, или представляя в новом юмористическом освещении никем еще незамеченные странности. Даже содержатели гостиниц и гарсоны ресторанов нередко служили источником и привычным предметом их молодого остроумия. Расставаясь друг с другом, приятели любили иногда вспоминать о прослушанных вместе операх и о лучших певцах, о достопримечательностях Рима и о парижских бульварах, об уличной итальянской жизни и об игре на бильярде в одном из парижских ресторанов (эту игру они оба любили), и, наконец, о знакомых гостиницах и их прислуге. Ни с кем Гоголь не жил до такой степени душа в душу, как с Данилевским, и потому их письма всегда носят явный отпечаток долговременного задушевного сожительства. Из этих же писем видно, как нередко им случалось неожиданно встречать и потом вскоре опять терять из виду своих общих знакомых, а иногда даже нежинских однокашников, приезжавших за границу. Словом, письма Гоголя к Данилевскому переносят нас из блестящей аристократической сферы, в которой Гоголь, как известно, вращался преимущественно в кругу дам, в непритязательную обстановку беспечной товарищеской жизни холостых и с детства близких друг к другу людей. В позднейшие годы заграничной жизни Гоголя он окончательно втянулся в великосветские отношения и почти вовсе охладел к своим “нежинцам”, но в конце тридцатых годов он еще с большим наслаждением вращался попеременно в обоих названных кружках; этой перемене много способствовали прекратившиеся потом случайные встречи с друзьями детства. Кружок римских художников имел одинаково близкое соприкосновение как с семействами Балабиных и Репниных, так и с Данилевским и другими неаристократическими приятелями Гоголя.
Душевное настроение Гоголя было почти все время самое счастливое: хандра, временами посещавшая его некогда в Париже и в Женеве, теперь забыта надолго. Правда, в первые дни по приезде в Рим, Гоголь, несмотря на великую радость при получении вести о щедром подарке государя, был не совсем в духе, не найдя в Риме против ожидания никаких писем от своих знакомых; но когда дело разъяснилось и во всем оказались виноваты стеснительные карантинные формальности, то и от этой непродолжительной неприятности скоро не осталось следа. Тогда Гоголь говорил: “В душе небо и рай. У меня теперь в Риме мало знакомых или, лучше, почти никого (Репнины во Флоренции)”. Но никогда я не был так весел, так доволен жизнью”. Вскоре неизгладимое впечатление произвел на него блестящий римский карнавал, этот шумный народный праздник, когда “Рим гуляет напропалую”. Описание карнавала встречается в нескольких письмах Гоголя и в его повести “Рим”, но все они представляют, к сожалению, лишь беглые наброски, разрозненные части одной мастерской картины, наиболее полно объединенной лишь в “Риме”. План повести не позволил Гоголю сделать слишком большое отступление от ее главного содержания, и потому в данном случае мы лишь отчасти имеем возможность проследить, как отрывочные впечатления художника слагались в одно стройное изображение.
О карнавале Гоголь писал прежде всех Данилевскому, причем обратил внимание преимущественно на общую характеристику беспорядочного веселья и шумной суматохи толпы, а также на описание вида запруженных экипажами улиц; кроме того он вскользь упоминает о наиболее необходимых принадлежностях карнавала: масках, обильно сыплющейся со всех сторон муке и о выдающихся даже среди страшного многолюдства “забияках”, забравшихся на балкон и бросающих горстями и ведрами мучные шарики на сидящих в колеснице. В отрывке “Рим” повторены лишь некоторые черты из этого описания, слишком общие, напр., уличная давка, цепь медленно тянущихся вереницами экипажей и проч. Но есть одна подробность, представляющая дальнейшее художественное развитие мимоходом уловленной опытным наблюдением общей картины. В письме к Данилевскому Гоголь, рассказывая о разных производящих суматоху выходках отдельных “забияк”, прибавляет: “для интриг время удивительно счастливое. При мне завязано множество историй самых романических с некоторыми моими знакомыми. Все красавицы Рима всплыли теперь наверх; их такое теперь множество! И откуда они взялись, один Бог знает”. В повести “Рим” взят именно только один этот момент всеобщей суматохи и неожиданного среди нее появления перед очарованным князем сверкавшей ослепительной красотой Аннунциаты. Через несколько страниц описывается также обычное обсыпание мукой, пестрые наряды толпы и разукрашенные сверху до низу телега, причем снова повторяются уже рассказанные Данилевскому подробности, но все-таки описание остается всюду строго подчиненным естественному течению рассказа и в сущности отступает на второй план. В письме к сестрам Гоголь отчасти останавливается на тех же, уже сообщенных Данилевскому подробностях, причем начало обоих описаний замечательно сходно (ср. в письме к Данилевскому: “Все, что ни есть в Риме, все на улице, все в масках. У которого же нет никакой возможности нарядиться, тот выворотит тулуп или вымажет рожу сажей”; в письме к сестрам: “Вообразите, что в продолжение всей недели все ходят и ездят замаскированные во всех костюмах и масках. Иной одет адвокатом — с носом величиной с улицу, другой турком, третий лягушкой, паяцем и чем ни попало. Всякий старается одеться во что может; кому не во что, тот, просто выпачкает себе рожу, а мальчишки выворотят свои куртки и изодранные плащи”). С другой стороны передаются некоторые другие, столь же обычные и общеизвестные принадлежности карнавала, не вошедшие в описание его в “Риме”, так как эффектное изображение Рима в конце повести исключало возможность вставки в рассказ описания вечернего продолжения карнавала, если бы автор даже имел желание это сделать. Еще одно описание карнавала находится в письме к Данилевскому от 5-го февраля 1839 г., конеч которого опущен в издании г. Кулиша, а подлинник утрачен; но в “Записках о жизни Гоголя” дополнены следующие строки: “Теперь начался карнавал; шумно, весело. Наш его высочество доволен чрезвычайно и, разъезжая в блузах, бросает муку в народ корзинами и мешками, во что ни попало”.
Возвратившись в Рим, Гоголь принялся было, по его выражению, в четвертый раз читать его; но, соскучившись оставаться долгое время без знакомых и тяготясь страшным зноем итальянского лета, решился месяца на два оставить его. При этом на первое время своей резиденцией он выбрал Неаполь, — город хотя более южный, но с климатом более умеренным, благодаря близости моря. В Неаполе и в Кастелламаре он жил некоторое время опять с Репниными, и к этому-то времени преимущественно относятся недавно напечатанные в “Русском Архиве” воспоминания княжны В.Н.Репниной. Матери Гоголь объяснял свой отъезд в Неаполь именно тем, что из города выехали все знакомые, и особенно княгиня Зинаида Александровна Волконская. Как видно из того же письма, Гоголь предполагал сначала выехать в одну из окрестных деревень, но потом предпочел устроиться вблизи от хороших знакомых, тем более, что еще никогда не был до тех пор в Неаполе. При въезде в этот город, он был очарован им, особенно прекрасным видом на Везувий, почти не менее, нежели Римом, но до конца 1847 г. постоянно предпочитал вечный город Неаполю. Разумеется, Гоголь не замедлил познакомиться с чудными окрестностями Неаполя и вскоре побывал на Капри.
Между тем денежные дела Гоголя снова пришли в расстройство, вследствие неожиданного займа, сделанного им для Данилевского, которого он поспешил выручить из затруднительного положения, когда последний лишился матери и, вместе с тем, возможности вести прежний беспечный образ жизни. К тому же Данилевский вскоре был обманут каким-то негодяем в Париже. Этот случай лишний раз доказывает, как горячо любил тогда Гоголь Данилевского, помогая ему среди самых стесненных условий собственной жизни. Но, сделав заем у Балабиных, он не имел уже необходимости в деньгах, занятых для той же цели у Прокоповича, и, предполагая, что последний сам мог быть в нужде, немедленно отослал их обратно. Вместо того, Гоголь решил просить денег взаймы в Погодина. “Если ты богат, — писал он Погодину от 20-го августа 1838 года, — пришли вексель на 2.000”. Это письмо было отправлено с той почтой, с которой был послан ответ Данилевскому на его неожиданный призыв приехать к нему в Париж.
В этом письме к Погодину отметим, между прочим, мимоходом сделанное Гоголем указание на успех его литературного труда, — указание, получающее особенное значение в виду всегдашней крайней необщительности Гоголя в данном отношении. Несколько искренних слов, вырвавшихся прямо из души писателя, вводят нас в тайну мук творчества, которые переживались в то время Гоголем. Нам кажутся особенно замечательными слова этого письма: “О, друг! Какие существуют великие сюжеты! Пожалей обо мне”. В этом неожиданном сопоставлении, в этом глубоко трагическом возгласе художника, чувствующего и сознающего роковой взгляд между обширными замыслами и недостатком физических сил, как нельзя лучше выразилась в немногих, но знаменательных словах печать высшей натуры. Как поэт по призванию, Гоголь не мог бы, не в силах был не творить. В иные минуты вдохновение было для него в одно и то же время и лучшим благословением, и величайшим проклятием. О нравственном состоянии своем Гоголь сообщал совершенно неутешительные сведения: “Увы! Здоровье мое плохо, и гордые мои замыслы… Сижу над трудом, о котором ты уже знаешь, но работа моя вяла, нет той живости”… Все эти трогательные признания заслуживают особого изучения с иной, специально психологической (и даже психиатрической) точки зрения. Они уже несомненно отражают на себе начало того ужасного процесса разложения, который впоследствии подточил в корне великое природное дарование художника. Открывая в этом письме Погодину свою душу с наболевшими ранами, Гоголь утешает себя мыслью о лучшем здоровье и о больших успехах своего приятеля. По свойственном всем людям привычке судить о других по себе, он уже объяснял себе молчание Погодина тем, что тот создает что-то для будущего.
В этом-то интимном письме обратился Гоголь к Погодину с просьбой о высылке векселя, предназначавшегося для Данилевского. Вместе с тем он собирался, согласно просьбе последнего, оставить Рим на полтора месяца и приехать к нему в Париж. Данилевского он убедительно просил подождать его в Париже полторы недели, а между тем прислать ему письмо в Марсель. Сделав эти распоряжения, он немедленно двинулся в путь. Через неделю застаем Гоголя уже по дороге в Париж, остановившимся в Ливорно, откуда он пишет письмо к матери, наполненное расспросами об осиротевшем семействе Черныша и Данилевских. В Париже снова мелькнули перед ним boulevard des Italiens, café Monmartre и проч. Простившись с Данилевским, Гоголь взял с него слово писать как можно чаще, и сам писал ему с дороги в Рим из Лиона и Марселя. В Рим Гоголь возвратился уже в конце ноября. Здесь он получил исходатайствованные ему Жуковским деньги от государя. Из ответного благодарственного письма видно, в каком тяжелом нравственном состоянии находился тогда Гоголь. На него стали чаще находить минуты сомнения, признак или, по крайней мере, близкое предвестие гибели таланта. Он уже тогда был способен временами падать духом и трепетать за будущее. “Боже! Я недостоин такой прекрасной любви, — писал Гоголь Погодину. — Ничего не сделал я! Как беден мой талант! Зачем мне не дано здоровье? Громоздилось кое-что в этой голове и душе, и неужели мне не доведется обнаружить и высказать хотя половину его? Признаюсь, я плохо надеюсь на свое здоровье!”
Примечания
1 “Русск. Архив”, 1871 г., 4–5, стр. 91.
2 Соч. и Письма Гоголя, V т., стр. 260.
3 Об этом Гоголь писал своим институткам-сестрам: “У нас было очень большое общество, дам было чрезвычайно много, и многие страшно боялись воды. Одна из них, m-me Барант, жена французского посланника, просто кричала, когда сделалась буря”. С Золотаревым же (Иваном Федоровичем), по словам покойного Данилевского, они ехали потом из Гамбурга в Ахен и пели песенку:
Счастлив тот, кто сшил себе
В Гамбурге штанишки…
Благодарен он судьбе
За свои делишки.
Вообще такие шаловливые, а иногда и не совсем скромные стишки Гоголь и Данилевский любили сочинять, когда были в веселом настроении и скучали без дела, как это случалось, напр., во время путешествий. Золотарев был веселый молодой человек, сообщество которого также много способствовало развлечениям в дороге. (Может быть, это был тот самый Золотарев, о котором упоминает в своих воспоминаниях, как о бывшем дерптском студенте, граф В.А.Соллогуб (см. именно Воспоминания Соллогуба, изданные в 1866 г.). Отмеченный нами факт любопытен, как новое свидетельство о том молодом веселье, которого не чужд был Гоголь, когда в нем кипела жизнь. Какая яркая противоположность между Гоголем 1836 года и второй половины сороковых, когда, по свидетельству Анненкова, он спешил во время дороги закрыться воротником шинели и “принимал выражение каменного бесстрастия”! (“Крит. ст. и воспом.”, 1, 240.)
4 Соч. Гог., изд. Кул., т. V, стр. 271.
5 “Русский Вестник”, 1890, XI, 34–38.
6 Соч. Гог., т. V, стр. 271.
7 Там же, стр. 270.
8 См. выше: июль, 146 стр.
9 Обращаясь к Жуковскому с просьбами о ходатайстве перед троном, Гоголь заметно стеснялся и считал неловким, не получая долго ответа, возбуждать вопрос снова, но в трудных случаях поручал Прокоповичу узнавать через Плетнева, “получил ли Жуковский письмо, и какой имело успех письмо к государю. От него зависит моя судьба”. (“Русское Слово” 1859, I, стр. 101). И действительно, вскоре он извещал, что “получил от государя опять неожиданно и теперь не нуждается” (там же, стр. 107).
10 “Il Colosseo e molto adirato contra la vostra signoria. Per questo ragione non vado da lui, per che mi domanda sempre: dite mi un poco, mio caro uomicio (mi chiama sempre cosi), che fa adesso la mia signora Maria? Ella a fatto il giuramento sull’ara d’amar mi sempre e con tutto, cio tace e non vuole conoscermi, dite cosa e questo? ed io rispondo: non lo so, ed egli dice: dite mi, per che ella non continuo a volermi bene? Ed io rispondo: siete troppo vecchio, signor Colosseo! Ed egli dopo aver sentito tali parole, aggrotta le ciglia, e la sua fronte diviene burbera e severa”.
Том IV. — Август, 1894.