Опубликовано в журнале Вестник Европы, номер 24, 2008
1
Как и все советские дети, я мечтала попасть в Артек. Это был пионерский рай — международный, шикарный и абсолютно недосягаемый. В нем был построен коммунизм со всеми его атрибутами: вечным летом, теплым морем, загорелыми детскими колоннами, развевающимися знаменами и усиленным питанием. Но я хотела туда попасть не из-за усиленного питания, в котором вообще-то нуждалась, и даже не из-за моря, о котором мечтала с самого детского сада, я мечтала попасть в Артек, потому что путевками туда награждали лучших детей страны: героев, спортсменов, вундеркиндов, отличников, и вот с ними-то я и мечтала познакомиться.
Сама я при этом лучшей из лучших не была — у меня почти по всем предметам были тройки. Хорошо мне давалась только литература. А вот с русским было совсем плохо. На уроках я читала “внеклассную литературу”, задумывалась, поэтому в диктанте вместо наречия “недосуг” писала “не до сук”, а в слове “ребенок” пропускала букву “р”. Да наша училка лучше бы удавилась, чем поставила мне четверку!
За успехи в искусстве и спорте попасть в Артек я тоже не могла. В танцевальном кружке меня ставили танцевать только за партнера, в музыке на пути к успеху непреодолимой преградой стояло сольфеджио, из гимнастической секции отчислили как “неперспективную”, хотя в городских соревнованиях я заняла первое место по бревну во втором юношеском разряде. Отбирая у меня пропуск в спорткомплекс, тренер сказал: “Не плачь и пойми — у нас план по разрядникам. Бревно бревном, но конь у тебя хромает. С таким конем ты никогда даже первый юношеский не сделаешь”.
Не лучше обстояло дело и с героизмом. Как и все, раз в четверть я рыскала по помойкам за металлоломом и выпрашивала у соседей старые газеты на макулатуру, но, как некоторые, тащить из дома чугунные сковородки или многотомные издания Горького, это уж простите. С тех пор как в сочинении на тему “Какими качествами должен обладать строитель коммунизма” я на первое место поставила чувство юмора, за мной укрепилась репутация человека опасного, и, если кто-нибудь писал на стене ругательство или жаловался на то, что из портфеля у него пропало яблоко, вину до всяких разбирательств взваливали на меня. Приходилось бороться. Мой “жалкий лепет оправданий” вызывал у обвинителей еще большую ярость. Прочитав у Пушкина “кто жил и мыслил, тот не может в душе не презирать людей”, я поразилась тому, как ясно он выразил то, что чувствовала я сама, и с тех пор повторяла эту фразу в трудную минуту.
Скептицизм не мешал мне мечтать об идеальном обществе, которое, как мне казалось, существует в Артеке. Привести меня туда могло только чудо. В Бога, как и положено пионерке, я не верила, но на всякий случай каждую ночь перед сном молилась: “Господи, если ты есть, пожалуйста, сделай так, чтобы не было войны, не болела мама, и я попала в Артек”. Я как бы мысленно ставила Богу условие: сделаешь — поверю в тебя, нет — пеняй на себя. И что ж вы думаете?
Однажды мама пошла в горисполком “обивать пороги”, то есть просить, чтобы нас с ней поставили в очередь на квартиру, и запропала. Целый день ее не было, так что я начала тревожно прислушиваться к шагам в коридоре и обиженно думать, что вот, мол, мама какая у меня, упилила из дома в восемь утра и нет ее, а я тут сиди-нервничай. Словом, когда дверь, наконец, отворилась, вместо того, чтобы, как обычно, подбежать и помочь маме раздеться, я уткнулась носом в математику, а она каким-то не своим ликующим голосом прокричала:
— Пляши, Ольга, в Артек едешь!
Я даже не улыбнулась.
— Куда?
И тут, лучась прямо-таки сверхестественным светом, она, как была в пальто и грязных сапогах, подбежала ко мне по чистому полу и ну размахивать какой-то книжицей, на которой, как впоследствии оказалось, были нарисованы море, горы, белые корпуса и крупными буквами было написано слово АРТЕК!
Я и всегда-то танцевать любила, а уж тут на радостях такую лезгинку сбацала, что в серванте фужеры сами собой сыграли “Оду к радости”.
А дело было так. Мама записалась на прием к завгорисполкомом, с которым когда-то училась в институте и даже “дружила”, то есть ходила на танцы и целовалась. Но все это было так давно, что в кабинете он сделал вид, что ее не узнает, а когда она ему напомнила, совсем раздулся от важности и пробурчал, что сделать для нее ничего не может, так как очередь на квартиры “заморожена”. Мама рассказывала, что вышла из его кабинета “униженная и оскорбленная” (она из всех кабинетов такая выходила), но раз уж все равно взяла отгул, решила зайти в гороно попросить деньги на наглядные пособия для пионерской комнаты. Вот там-то, в кабинете у другой начальницы, с которой мама тоже училась в институте, потому что в нашем городе был всего один институт, в котором она училась вместе со всем городским начальством, на нас и свалилось эта невероятная удача — в Артек должна была поехать дочка этой начальницы, но как раз вчера она сломала ногу. Хозяйка кабинета жаловалась маме на невезение, мол не в Артеке дело, не сейчас, так через полгода ее Ленка все равно в него попадет, но путевку жаль — смена юбилейная, пятидесятилетие пионерской организации. Мама сочувствовала, но на всякий случай спросила, нельзя ли ей эту горящую путевочку купить, и та сказала с сомнением: “Хочешь — бери. Только отъезд послезавтра, а нужно еще кучу справок собрать, анкеты заполнить, да и дорогая она, двести рублей. Потянешь?” Мама пообещала потянуть и на крыльях счастья полетела занимать деньги.
Свой восторг я даже описывать не буду. Скажу лишь, что, засыпая в ту ночь, шептала: “Спасибо тебе, Господи, спасибо тебе!” О том, что нас опять не поставили в очередь на квартиру, мы с мамой за целый вечер ни разу даже не вспомнили.
Весь следующий день мы провели в насквозь пропитанных вирусами кабинетах детской поликлиники, где мама просила, умоляла и даже плакала, убеждая дерматолога, вирусолога, ухогорлоноса, терапевта и заведующую, чтобы они заочно, не дожидаясь результатов анализов, подписали справки о моем безукоризненном здоровье и тем самым взяли бы на себя “личную ответственность”. Я же должна была молчать и сидеть с грустными глазами, что было не так уж трудно. И тут случилось еще одно чудо — все эти тетеньки справки мне выписали, потому что у всех у них были дети и все они тоже мечтали попасть в Артек.
Труднее оказалось договориться со школьным начальством о моих досрочных отметках. Дело было в апреле, моим одноклассникам предстояло еще учиться, учиться и учиться, поэтому маме пришлось идти и “унижаться перед этой шмакодявкой”. Так она называла мою завучиху, которая по совместительству преподавала мне русский язык и литературу. С ней мама училась в одной институтской группе и по вполне очевидным для меня причинам терпеть ее не могла. Шмакодявка была партийная, принципиальная, мстительная. Обычно на ее вызовы в школу мама не реагировала, но тут, хочешь не хочешь, пришлось идти кланяться. Как мы и предполагали, та с двойным злорадством сообщила, что в Артек я попаду “только через ее хладный труп”, и пришлось маме “ставить бутылку” директору. Он, хоть и был Героем Советского Союза, но взятками не пренебрегал. В общем, как сказала мама, “мир не без добрых людей”.
Вечером, как виртуозы, мы в четыре руки стирали, гладили, штопали и метили марганцовкой мою одежду. “Чтобы не было стыдно перед людьми”, мама даже сгоняла к соседке за “приличным” чемоданом. Не то чтобы на нашем были нацарапаны какие-то неприличные слова, но от долгой носки он разваливался, и две его половинки приходилось скреплять ремнем.
Вернувшись с клетчатым польским пижоном, мама так раздухарилась, что достала из шкафа свои новые лакированные лодочки, которые я уже тайно не раз примеряла перед зеркалом, и, секунду поразмыслив, бережно, как новорожденных близнецов, уложила на дно. От невероятности свершившегося я чуть было не разревелась.
Но даже когда все уже было уложено, чемодан застегнут, накрахмаленная пионерская форма колом стояла на стуле, а мы лежали по кроватям, мама продолжала вбивать мне в голову правила поведения в обществе, которые ей самой, к сожалению, никогда не удавалось применить на практике. Я слушала ее призывы “молчать громче, знать свой шесток, быть тише воды, не лезть поперед батьки и не учить курицу”, как вдруг увидела Шмакодявку, которая, хлопая крыльями, налетает на меня, и, клюя железным клювом, кудахчет, что в Артек я попаду, только через ее хлад- ный труп…
Обычно в школу меня добудиться нельзя было никакими будильниками, хоть стучи над ухом молотком по пустому ведру, но в то утро я подскочила затемно. Мама уже не спала, раз в две минуты вскидываясь к будильнику, проверить — работает ли. Всю дорогу до станции мы неслись, как на пожар, хотя времени до электрички было воз и маленькая тележка. Лишь в вагоне мама успокоилась и стала рассказывать о том, что в детстве тоже мечтала поехать в Артек, но началась война и ей пришлось мечтать о победе и о кусочке хлеба с комбижиром. А еще она говорила о какой-то “высшей справедливости”, что мол хорошо, когда детям достается все, о чем мечтали их родители.
Я никакой “высшей справедливости” в том, что мама в детстве голодала, часами мерзла в очередях за хлебом, от чего заболела ревматизмом и с тех пор по два раза в год попадала в больницу в предынфарктном состоянии, а я теперь по Артекам разъезжаю, не видела. Если б можно было, я с величайшим удовольствием своим счастьем с ней поделилась бы. Скажем, будь у меня волшебная палочка, я могла бы превратить ее в невидимку, и тогда мы обе смогли бы поехать в Артек: спали бы в одной кровати, ели бы с одной тарелки и, никем не замеченная, она могла бы сколько угодно купаться в море. Но, увы, волшебной палочки у меня не было, хотя в глубине души я надеялась, что когда-нибудь ученые ее изобретут.
День был будний, холодный, сумрачный. На подъездах к Москве электричка напоминала, как говорили у нас в городе, “серокопченую” колбасу. Окна от духоты запотели, из тамбуров несло табачищем, хмурые люди по четверо сидели на одной скамье, или стеной стояли в проходе и ни в какие чудеса не верили. А мне хотелось крикнуть: “Вы верьте, верьте! Смотрите на меня, я в Артек еду!”
2
Поезд уходил с того же вокзала, на который прибывала наша электричка, но на табло в центре зала никаких поездов, идущих в Артек, указано не было. Под ним стояла толпа таких же, как мы, растерянных мам с детьми, куда идти никто не знал, а спросить было не у кого. Вдруг откуда-то появился загорелый пружинистый дядька в белой рубашке с пионерским галстуком и в шортах на волосатых ногах. Зычным голосом он скомандовал, чтобы все следовали за ним, и все, включая каких-то узбеков в халатах, цыганок с цыганятами и изможденных многодневным запоем командированных, понеслись за ним, но в конце туннеля уперлись в милицейский заслон. Перрон, с которого уходил поезд в Артек, был оцеплен, пройти на него можно было, лишь предъявив документы и путевку. Мама пошутила: “Смотри-ка, вас охраняют, прямо как членов правительства”, а милиционер, проверявший наши документы, без тени улыбки поправил: “Как будущих членов правительства”.
Поезд был новенький, как из игрушечного магазина. Стекла сияли, и каждое было украшено гирляндой ликующих детских лиц, а снизу хор мам и бабушек завывал свою излюбленную песню: “Не ходи без панамки, не заплывай за буйки, не ешь с кустов, слушайся вожатых, каждый день пиши”. Мой вагон находился в самой голове поезда, и, пока мы к нему бежали, мама исполняла свою излюбленную арию под названием “Не подводи меня под монастырь”. Задыхаясь, она выкрикивала: “Чтоб никаких там у меня анекдотиков и самовольных отлучек, никаких отрывов от коллектива и конфликтов с начальством…” Она могла бы продолжать до бесконечности, но взревел гудок, в испуге она всучила мне чемодан и путевку, и, не успев с ней толком попрощаться, я понеслась к своему вагону.
Меж тем поезд и не думал никуда отправляться, а только для острастки изредка гудел. Держась за сердце, мама наконец дотащилась до моего вагона. Я ждала ее в тамбуре и хотела выскочить на платформу, но ей надо было спешить на обратную электричку, поэтому она лишь грустно помахала мне и ушла, а у меня началась новая жизнь.
Меня совсем не огорчил тот факт, что некоторые ребята ехали в купейных вагонах, а мне достался плацкартный. Подумаешь. Я плацкартные в миллион тысяч раз больше любила. И соседки у меня оказались самые замечательные, и у каждой были особые заслуги перед родиной: одна победила во всесоюзном конкурсе рисунков, другая была знатной сандружинницей, третья честно призналась, что путевку в Артек дали не ей, а папе, потому что он — известный композитор, написавший музыку к самым популярным детским песням, которые мы все отлично знали.
Звали эту девочку Аней, она была толстая, неуклюжая, но такая милая, что я сразу полюбила ее на всю жизнь. Свое место на верхней полке она согласилась поменять на мое нижнее, а я ничего на свете так не любила, как ездить на верхней полке. Меня, конечно, тоже спросили про заслуги, и, помня мамины заветы, я сказала, что танцую, пою, собачий вальс на пианино урвать могу, а по гимнастике у меня вообще разряд, но в подробности вдаваться не стала.
Ехали мы без остановок, но, даже если бы они и были, все равно нас из вагонов бы не выпустили, так что почти все время я пролежала на своей полке, глядя в окно: на лесопосадки, поселки, заборы, гирлянды мокнущего под дождем белья, вереницы грузовиков у шлагбаумов, на бредущих вдоль насыпи женщин с лопатами, на разгружающих вагоны солдатиков, на очереди, на мальчишек, показывающих будущим артековцам голые тощие зады. В окне мелькали усыпанные бриллиантовыми ягодами кусты, на мокрых полях серели проплешины снега, в черных ветвях митинговали грачи, дымили трубы, блестели залатанные крыши, розовела за тюлевыми занавесками герань, в открытые форточки кошки принюхивались к весне, бурлили ручьи, выходили из берегов желтые вздувшиеся реки, гремели мосты, дрожали от вечернего заморозка укутанные зеленоватой дымкой леса, мерцали дальние огоньки и первые звезды. Я смотрела на Родину, и как же я ее любила! Казалось сердце вылетит из грудной клетки и жаворонком полетит над поездом. В приоткрытую форточку ветер приносил запах лопающихся почек, сырости, грязи, навоза, мазута, угольного дыма. Увидев меня утром, девчонки покатились со смеху, потому что я была вся чумазая от копоти.
Кормили нас “сухим пайком”, в котором из обычной еды были только крутые яйца и твердые невкусные галеты, а все остальное было из новогодних подарков: апельсин, яблоко, леденцы, шоколадные конфеты и печенье. Свой паек Аня сразу же отдала мне, потому что бабушка насовала ей в дорогу три авоськи пирожков, ватрушек, бутербродов с копченой колбасой, котлет, конфет, мандаринов, и всем этим Аня щедро с нами делилась. Это была не девочка, а добрая фея, которая превратила нашу поездку в пир горой. Ей и в голову не пришло, что все это она может “захорьковать”. Мы так объелись, что две другие девочки тоже от своих пайков отказались, только конфеты съели, и я прибрала их “на черный день”. Кто знает, а вдруг война!
Утром вместо облаков по верхушкам деревьев скакало пушистое солнце, окруженные цветущими садами украинские хаты напоминали пирожные с кремом, на платформах цветастые старухи торговали семечками и плюшками. Потом потянулись шпалеры пирамидальных тополей и алые атласные одеяла цветущих степей. Я вся превратилась в зрение, чтобы хоть глазами эту красотищу сфотографировать. Теперь уже не только я, но и весь вагон прилип к окнам. Когда проезжали Сиваш, в голове на мгновение вспыхнуло воспоминание о том, как на уроках истории наши по уши в гнилой воде переходили его, чтобы отобрать Крым у белых, но, как мокрая спичка, воспоминание чиркнуло и погасло, потому что Сиваш сиял, как огромное блюдо с расплавленным солнцем.
Всем не терпелось поскорее приехать. Только мне хотелось лежать и лежать на верхней полке, чтобы растянуть свое счастье на полжизни. Но вот, как сквозняк, по вагонам пронеслось слово Симферополь, и Аня объяснила, что оттуда нас на автобусах повезут в Артек по горному серпантину. Она уже много раз ездила с папой в Крым в какие-то неведомые дома творчества и по пути из Симферополя в Ялту у нее всегда кружилась голова. При словосочетании “горный серпантин” у меня тоже закружилась голова, но только от восторга, и я, как и все, с нетерпением стала ждать прибытия.
Симферополь встретил нас духовым оркестром и жарой. Просто не верилось, что вчера в Москве было холодно и шел дождь. Нас рассадили по автобусам и с песнями повезли… увы, не в Артек, а на сортировочную базу, которую вожатые между собой называли “пересылкой”. Это был большой, но все же тесный асфальтовый двор, окруженный бетонным забором с колючей проволокой. Приемная комиссия в административном корпусе занималась формированием дружин, а мы сидели на чемоданах и ждали своей очереди.
Народу на “пересылке” скопилось с нескольких поездов. Солнце шпарило во всю. Цистерну с водой привезли только после того, как несколько человек упали в обморок. Кто-то из ребят наполнял водой пилотки, другие пили из горстей, я приспособила под посуду пустые картонные коробки от сухого пайка. Есть не хотелось, но поскольку все равно делать было нечего, мы ели сбереженные мною продукты, запивая их теплой пахнущей картоном водой, и Аня поражалась моей смекалке. Я же счастлива была хоть чем-то ей отплатить за доброту.
С туалетами на пересылке тоже был полный кошмар. К ним стояли длиннющие очереди, а войти в них было просто страшно. Туалетной бумаги не было. В то, что артековцы способны так загадить общественные уборные, поверить было просто невозможно. Внутренне я негодовала, что вместо Артека нас запихнули в этот раскаленный асфальтовый мешок, на языке вертелось любимое мамино слово “бардак”, но, помня данные ей обещания, я держала его за зубами.
Стемнело, когда нас вновь рассадили по автобусам. Петь пионерские песни уже никто не мог. Все хотели только спать. Аня привалилась ко мне и уснула. Мне было тяжело, но я терпела. Я для нее еще и не такое бы вытерпела. Мы ехали по горному серпантину в кромешной темноте, лишь изредка где-то далеко внизу, как созвездия, дрожали огоньки прибрежных поселков. В Артек мы приехали глубокой ночью. Извазюканные, сонные, мы спрыгивали на землю в надежде на то, что нас сразу же разведут по палатам, но предстояла еще камера хранения, куда надо было сдать чемоданы со всеми нашими вещами, медкомиссия, где нас проверяли на вшивость, баня, выдача униформы, заполнение анкет, распределение по отрядам. Я очень волновалась, что нас с Аней распределят в разные отряды, так как она закончила седьмой класс, а я только шестой, но было уже четыре часа утра, старшая пионервожатая от усталости еле языком ворочала, поэтому, даже не взглянув в документы, записала нас в один отряд.
А вот в одну палату нам попасть не удалось. Я, мужественно переносившая все тяготы сегодняшнего дня, ужасно растроилась. Анечка стала меня утешать, мол, не горюй, зато будет к кому в гости ходить. Наивный человек — она в пионерлагерях никогда не была и не знала ни про традиционную вражду палат, ни про злую волю коллектива. Я же все это даже слишком хорошо знала и никаких иллюзий по этому поводу не питала. Засыпая, я пыталась вернуться в то восхитительное состояние, которое было у меня в поезде, но оно не возвращалось. Подозрение, что Артек — всего лишь навсего лагерь, только гораздо лучше охраняемый, отравило мое счастье.
3
Однако утром оно вновь ко мне вернулось. Одна стена в нашей палате оказалась стеклянной, сквозь нее были видны горы, кипарисы, пальмы, розовые аллеи, но, главное, море — огромное, сверкающее, живое и почему-то очень родное, хотя раньше я его никогда не видела. Мы столпились перед этой стеной. Одна девочка накрыла голову полотенцем, оставив узкую щелочку для глаз, а когда мы спросили, зачем, объяснила, что из-за оптического эффекта море становится таким маленьким, что его можно уместить на ладони. Все мы, конечно, сделали то же самое и так играли до тех пор, пока кто-то не заметил, что снизу над нами смеются мальчишки. Пришлось убедиться в том, что даже в Артеке они остаются врединами и ехидинами, и на всю смену задернуть занавеску.
Надеясь, что сразу же после завтрака нас поведут к морю, мы надели под форму купальники, и тут на меня обиделась соседка по палате Люся Курочкина. В Артек она приехала из Магадана и по сравнению со всеми нами выглядела, как пробившаяся сквозь трещину в асфальте былиночка выглядит на фоне садовых цветов. А вот купальник на ней был точно такой же, как у моей мамы, грудастый, с пластмассовыми чашечками, каждую из которых можно было вместо шапки надеть на голову. Мне бы смолчать, но я мало того, что сообщила, что у моей мамы такой же, я еще и засмеялась. Люся вся сразу промокла, из глаз потекли слезы, из носа сопли, девчонки бросились ее утешать и все меня осудили. Я стала оправдываться, мол не хотела я ее обижать и смеялась не с издевкой, а просто потому что было смешно. Что ж мне теперь и посмеяться нельзя?
Оказалось, что нельзя. Наплакавшись, Люся рассказала, что купальник на ней действительно мамин, потому что у них в семье четверо детей, одни девочки, так что на всех персональных купальников не напасешься. Про тех, кто жил в Магадане у нас говорили, что “они погнались за длинным рублем”. О том, что там живут дети, я никогда не слышала. Я вообще ничего не знала про Магадан. Только познакомившись с Люсей, представила себе лютую зиму, вечную мерзлоту, полгода длящуюся ночь и комнатку в общежитии, в которой, кроме Люси и ее мамы, живут еще три девочки. Отец был не в счет, он приезжал домой только раз в две недели, потому что был водителем-дальнобойщиком. Я так посочувствовала Люсе, что предложила вытащить эти дурацкие чашечки и ушить купальник по фигуре. Я даже вызвалась сама это сделать, но, видимо решив обижаться на каждое мое слово, Люся ответила, что сама умеет иголку в руках держать, и отвернулась.
Однако, несмотря на все ожидания, после завтрака нас повели не к морю, а в корпус, где старшая пионервожатая прочитала нам лекцию об Артеке. Когда-то на этом месте стояло несколько палаток, а теперь расположилось несколько лагерей, каждый из которых состоял из нескольких дружин и у каждой было свое название. Наша дружина относилась к Горному лагерю, называлась Алмазной и занимала отдельный многоэтажный корпус со всеми удобствами. Он был самым новым в Артеке, находился ближе всего к дороге и дальше всего от моря. А ближе всего к морю находился лагерь Морской, в котором жили одни иностранцы. Что на мой взгляд было несправедливо. Что они, лучше нас?
До столовой от нашего корпуса надо было топать строем минут десять под горку, а обратный путь занимал чуть ли не полчаса. Анечка моя сразу поняла, что в таких условиях ей будет трудно выжить и попросила меня пойти с ней к старшей вожатой, просить перевести нас из Горного лагеря в какой-нибудь менее трудный для жизни. Но даже из уважения к заслугам ее отца, Ольга Павловна ничего для нее сделать не могла. Наш лагерь укомплектовали последним, ни одного свободного места в других уже не осталось. Я хотела было подбодрить Аню, что мол ничего, зато похудеешь, но она тоже на меня обиделась, и снова я совершенно не поняла почему. К счастью, мне довольно скоро удалось ее рассмешить, и она меня простила.
До самого обеда нас мурыжили в корпусе. Нужно было выбрать название отряда, девиз, речевку, отрядную песню, командира, звеньевых, редколлегию, культорга, политрука, физорга, сандружину и старост палат. Я предложила все это сделать у моря, но вожатая сказала, что в первые дни мы вообще к нему ходить не будем, потому что нам надо пройти “акклиматизацию”. Тут все прямо взвыли, но вожатая пообещала, что за шесть недель море нам так надоест, что мы сами начнем от него отлынивать, и пришлось смириться, хотя никто, конечно, ей не поверил.
Аню выбрали старостой палаты. Я хотела, чтобы меня тоже выбрали, тогда бы мы по-свойски могли с ней договариваться — одну неделю ее палата держит первое место по чистоте, вторую моя, но, когда она выдвинула мою кандидатуру, вожатая так решительно ее отклонила, что я испугалась, уж не написала ли Шмакодявка в Артек донос о моем плохом поведении. А что, запросто!
От этой догадки мурашки побежали у меня по спине. Заранее решив, что все обвинения буду отрицать, а, если меня станут отправлять домой, убегу и буду жить в лесу, как Маугли, я судорожно обдумывала детали побега, но, пока вожатая делала вид, что все в порядке, я, как и все, записывала в блокнот правила артековской жизни и делала вид, что ни о чем не догадываюсь.
А правила были строгие. Под страхом выговора с занесением в личное дело и досрочного отправления домой запрещалось мазать ночью зубной пастой своих и чужих, устраивать темные, объявлять бойкоты, сплетничать, обзываться, драться, щипаться, царапаться, кусаться, плеваться, бросать друг в друга песком, камнями, палками, сорить, брать без разрешения чужие вещи, одному покидать территорию, уносить из столовой еду и выпрашивать у иностранцев жвачку. Но самым странным мне показалось то, что, даже встречая на территории совсем незнакомых людей, надо было всем отрядом кричать: “Всем-всем добрый день”. Я спросила: “А если нам встретится только один человек?”, и вожатая объяснила, что это все равно, потому что доброго дня мы желаем не только встречным, но и своему отряду.
После обеда был тихий час, а после полдника вновь пришлось тащиться в корпус на инструктаж об общении с иностранцами. Вожатая предупредила, что поскольку смена юбилейная, к нам в дружину могут наведаться иностранные журналисты, которые будут задавать каверзные вопросы, например: “Почему СССР самая большая страна в мире, а уровень жизни у нас ниже, чем в капиталистических странах?” Мы удивились — как это? Нам же всегда говорили, что наоборот. Вожатая смотрела на нас выжидающе и надо было скорее соображать. Одна девочка подняла руку и сказала, что во время войны хозяйство в нашей стране было разрушено, и многие годы ушли на его восстановление, но вожатая, игравшая роль иностранного журналиста, саркастически усмехнулась и, почему-то с грузинским акцентом, возразила, что в Западной Германии и Японии хозяйство тоже было полностью разрушено, а уровень жизни у них намного выше. Тогда какой-то мальчик объяснил, что ФРГ и Япония — страны маленькие, а наша самая большая в мире. Вожатую и это объяснение не удовлетворило. Пришлось мне поднять руку и сказать, что улучшению жизни в нашей стране мешают воровство, пьянство и блат. А что же еще? Кто-то же должен был сказать правду, которую все и без меня знали, только помалкивали. Глаза у вожатой выпрыгнули из орбит, перекосившись, как после стопки, она выдавила из себя, что к общению с иностранцами мы совершенно не готовы, и она вынуждена раздать нам ответы на вопросы, которые надо будет выучить наизусть, а перед ужином сдать экзамен. Тут я снова вспомнила про письмо от завучихи, и сердце мое сжалось.
Вечером состоялся костер знакомства. Мы дали клятву говорить только правду и по кругу стали рассказывать о себе. Я очень боялась, что именно сейчас вожатая и уличит меня в мошенничестве, но она по-прежнему делала вид, что никакого письма не было. Зато утром, сразу после подъема, она вошла в палату и громко объявила: “Исаева, тебя вызывает начальник дружины”. Губы у меня затряслись, ноги налились свинцом, и я поняла, что убежать в горы мне не удастся. Не убежишь же прямо из кабинета начальника! Я бросила прощальный взгляд на штору, за которой сияло море и вслед за вожатой вышла из палаты. Мысленно я просила прощения у мамы, которую все-таки “подвела под монастырь”, горевала, что не успела попрощаться с Аней и представляла себе, как будут злорадствовать одноклассники и торжествовать завучиха.
Дрожа, как перед дракой, я вошла в кабинет начальника, оказавшегося тем самым загорелым дядькой с Курского вокзала, и к моему удивлению он не бросился меня сразу стыдить, а спросил, правда ли, что я несколько лет занималась гимнастикой и танцами. Сдерживаясь, чтобы не зарыдать, я кивнула. Он приказал поднять руку в салюте и пройтись по кабинету. Я думала, что он хочет проверить, не соврала ли я в анкете, и старалась так, что прямо дым из ушей шел. Несколько раз начальник скомандовал мне напра-налево, потом протянул руку и поздравил с назначением на должность флаговой. Я прямо обмерла от счастья и его длинную речь о том, как ответственна эта должность, потому что в нашей смене флаговые будут ходить за дружинным знаменем не только на линейках, но и на юбилейном параде, посвященном пятидесятилетию пионерской организации, где будут присутствовать главы правительств социалистических стран и лично Леонид Ильич Брежнев, слышала как во сне. Только когда тоном не терпящим возражений он спросил: “Справишься?”, я очнулась, и, задыхаясь от счастья, пролепетала: “Справлюсь!”
Выбежав из кабинета, я почувствовала такую невероятную легкость, будто превратилась в воздушный шарик. Было только непонятно, почему из всех девчонок в дружине во флаговые выбрали именно меня. Что у них, никого лучше не нашлось? С трудом сдерживаясь, чтобы не пройтись колесом, я подбежала к зеркалу и посмотрела на себя, как бы со стороны. На меня взглянула девочка в пионерской форме: симпатичная, светленькая, курносая, точь-в-точь, как на плакате “Спасибо великой партии за наше счастливое детство”. Но долго любоваться на себя мне не дали. Вожатая предупредила, что сразу же после завтрака мне надо быть на репетиции, и я со всех ног кинулась на построение для похода в столовую.
В тот день, пока отряд разучивал песню и речевку, учился ходить и строиться, я вместе с еще одним флаговым и знаменосцем репетировала шаги и повороты, которые назывались красивым словом “церемониал”. Знаменосцем был самый высокий парень из нашего отряда Петя Хрусталев (он в этом деле был профессионалом, так как уже два года носил знамя своего района в Москве), а другим флаговым был Славик с непроизносимой фамилией из города Клайпеда, который у себя дома был председателем городского совета дружины. Мальчишки наперебой объясняли мне, как держать руку в салюте, на какую высоту поднимать ногу, как пружинить и поворачиваться, я с лету ловила их объяснения, и они были мною очень довольны.
Мы репетировали весь день, так что Аню я видела только в столовой. Однако на следующий день, перед торжественной линейкой в честь открытия смены, она вся в слезах отыскала меня в гладильной, где я стояла в очереди к утюгу, чтобы отгладить свою парадную форму. Оказалось, что парадной формы Аниного размера на складе не нашлось и ей выдали вожатскую, но ее надо было подкоротить, а она не умела. Вообще-то шить я не любила, мама с боем каждую неделю заставляла меня пришивать чистый воротничок к форме, но для Анечки я была готова на все.
В те первые дни меня распирало чувство благодарности к ней и вообще ко всем в Артеке. Я вся настежь была распахнута навстречу окружавшей меня красоте и наслаждалась удобством, чистотой, порядком, вкуснятиной, которой нас кормили в столовой. Я готова была до посинения ходить строем, петь хором, салютовать и подчиняться правилам, какими бы дикими они мне не казались, лишь бы стать в Артеке своей, и хотя прекрасно помнила, что снаружи жизнь ничем не напоминает здешний рай, уже через два дня готова была поверить, что стоит всем людям в стране захотеть подчиняться законам, как весь Советский Союз станет похожим на Артек.
Я так много смеялась, что Славик прозвал меня “здоровый, детский смех”. Он был остроумный, постоянно цитировал Ильфа и Петрова, а анекдоты сыпались из него, как монетки из разменного аппарата. По пути на линейку я то и дело останавливалась, чтобы отдышаться не столько от крутого подъема, сколько от смеха. Один Славкин анекдот я помню до сих пор: “К юбилею Ленина на всех советских предприятиях решили сделать продукцию с его изображением, и часовой завод выпустил настенные часы, в которых каждый час открывались дверцы, откуда выскакивал Ленин на броневике и кричал: “Ку-ку”. Я прямо рухнула от смеха. Навстречу нам по аллее сбегал какой-то мальчик. Он посмотрел на меня и улыбнулся. Его взгляд длился всего мгновение, к тому же я так хохотала, что мне до сих пор странно, что я ухитрилась его заметить, но все же я его заметила…
4
Все девочки чуть ли не с рождения мечтают о любви, и я не была исключением: вырезала из журнала “Экран” фотографии Видова, Конкина и Алена Делона, на вырванных из тетрадок страницах рисовала принцев и принцесс, в книжках торопливо пролистывала рассуждения автора и описания природы, чтобы поскорее добраться до объяснения в любви, шесть раз подряд, не выходя из кинотеатра, смотрела “Анжелику — маркизу ангелов”.
Только с живописью было все наоборот. У нас дома хранился альбом с репродукциями картин знаменитых художников, который я любила рассматривать. Особенно мне нравились дамы в старинных нарядах, фрукты, цветы, посуда и животные, а вот картины, где, как объяснила мама, “аллегорически изображалась любовь”, я терпеть не могла. На них жирный карапуз целился из лука в полуголого дяденьку, прихватывающего за широкую талию совершенно голую тетеньку, так что даже смотреть было противно.
Любовь я представляла себе иначе. Симпатичный парень, желательно старшеклассник, предлагает мне дружить, и мы начинаем ходить в кино, на каток и школьные вечера. В день Советской армии я дарю ему пластинку “Самоцветов”, а он на восьмое марта вручает мне духи “Красная Москва” и букетик мимозы. На переменах мы обмениваемся записочками, после уроков он провожает меня домой, но главное — нам друг с другом легко, весело, интересно.
Все это было возможно только в мечтах — старшеклассники на меня внимания не обращали, одноклассники на переменах курили, плевались через трубочку жеваными шариками, норовили задрать юбку, дернуть за косу, подставить ножку и ничего, кроме презрения, у меня не вызывали. Отчасти я так стремилась в Артек, потому что надеялась встретить там мальчика, с которым придуманная мною сказка была бы возможна. И я его встретила.
Однако любовь оказалась совсем не такой, какой я ее себе представляла. Своевольная и коварная, она подкралась ко мне, когда ни о чем не подозревая, я хохотала над анекдотом, сграбастала, закрыла глаза, так что я и вырваться не могла, и ничего уже больше не видела, кроме лица того мальчика, который за мгновенье до этого, улыбнувшись, прошел мимо.
Он был невысокий, худенький, в меру ушастый, с карими глазами, пухлыми губами, коротким носом и челкой, прикрывавшей бисер подростковых прыщиков. В нем не было ничего особенного, но, увидев его во второй раз, я содрогнулась от внутреннего взрыва такой силы, что сбилась с ноги и покраснела. Как на зло, это случилось, когда на меня смотрела вся наша дружина. Я шла за знаменем, равняясь на трибуну, на которой стояли начальник лагеря, старшая вожатая и тот мальчик. Оказалось, что он не просто мальчик, а председатель совета нашей дружины и зовут его Сережа Щеглов. Дойдя до положенного места, мы застыли по стойке смирно, и, не разжимая губ, Славик прошипел: “Ты что, рехнулась?” Я и сама не понимала, что со мной, просто стояла красная, как свекла, и пыталась унять дрожь в коленках. Нечто подобное, только гораздо слабее, со мной случалось раньше на уроках математики, когда меня вызывали к доске. Однако, Славик с его привычкой во все совать свой нос, вдруг стал мне противен, и грубее, чем хотела, я буркнула: “Не твое дело”.
С этого момента началось мое стремительное падение в глазах коллектива. Никто больше не слышал моего “детского смеха” и никто не видел ловкой, легкой, веселой и находчивой девочки с картинки про счастливое детство, так как совершенно внезапно для меня оно кончилось, и началось тайное, и, как мне тогда казалось, преступное превращение в женщину.
После отбоя я никак не могла уснуть. В голове пульсировало имя Сережа, перед глазами стояло его лицо. Мне было жарко, душно, хотелось вырваться из плена своего тела и из палаты, насыщеной сонным дыханием девяти других девочек. Сквозь штору на меня смотрела Луна. Я встала и подошла к окну. Мир был залит жемчужным светом. В лунных лучах серебрилось море, блестели листья, беззвучной музыкой мерцали тысячи светлячков. Меня потянуло в этот волшебный мир так, что я почти решилась нарушить артековский закон, но кто-то из девчонок проснулся и, привстав, спросил: “Оль, ты что, лунатик?” Пришлось поскорее юркнуть в постель и промучиться без сна еще несколько часов. Наконец я не выдержала, оделась и выскользнула из палаты.
Главный выход из корпуса был закрыт. Было два запасных, но один тоже был заперт, а другой находился прямо напротив кабинета начальника. Из его приоткрытой двери доносился гул голосов и тянуло табачным дымом. Одного беглого взгляда хватило, чтобы заметить бутылки и лоснящиеся лица вожатых, но подсматривать я не стала. Наружная дверь оказалась незапертой, и я нырнула в душистую, влажную, гремящую цикадами ночь.
Что я испытала? Счастье? Полет? Боль детской души, в которой стремительно растет взрослое чувство? Страх перед неведомой, необъяснимой, непобедимой силой, внезапно связавшей меня с другим человеком? Потрясение от того, что мое стремление к идеалу вдруг нашло свое воплощение, и обыкновенный мальчик стал казаться мне самым прекрасным человеком на свете? Все вместе.
Даже тот факт, что Сережа принадлежал к презираемой мною категории начальников почему-то не имел значения. Досадно было лишь, что он весь на виду, поэтому другие девчонки тоже обратили на него внимание. Я испытывала настоящую муку, когда перед отбоем в палате обсуждались его достоинства и недостатки. Кое-кому из девчонок он понравился, другие удивлялись тому, что председателем назначили такого замухрышку. Чтобы скрыть ее, я презрительно кривилась, говорила, что судить о людях по внешности это мещанство и никого в тайну своей души посвящать не собиралась.
Еще вчера я и понятия не имела о ее существовании, но сейчас она болью дала о себе знать. Столько лет мечтавшая о пионерском рае, я вдруг почувствовала его глубокую чуждость себе, коллективные радости мне померзели, хорошо я ощущала себя теперь лишь наедине со своей любовью, а о том, чтобы НЕ отделяться от коллектива, не могло быть и речи.
Я была изумлена, растеряна и сама еще толком не поняла, что со мной происходит, а окружающие уже почувствовали перемену во мне и стали лезть с вопросами. Я отмалчивалась, отнекивалась, но неожиданно для самой себя взрывалась, так что особо заботливых отбрасывало от меня взрывной волной возмущения. Мне хотелось, чтобы от меня все отстали, чтобы хоть на пять минут в Артеке остались только мы с Сережей, потому что при посторонних я даже взглянуть на него боялась. Мы принадлежали к разным отрядам, наши палаты находились на разных этажах, пересечься с ним я могла лишь случайно, но даже когда это происходило, я так смущалась, что отворачивалась и долго еще не в силах была сладить с сердцебиением и слабостью в ногах. Когда же его рядом не было, жизнь теряла смысл, лишь, как в капкане, выла внутри угодившая в детскую душу страсть.
Я стала угрюмой. Окружающие осуждали меня, думая, что я загордилась. Только Аня догадалась в чем дело и спросила: “Оль, ты что, влюбилась?” Я кивнула и отвернулась, чтобы скрыть внезапно вскипевшие слезы. С тех пор она никогда меня больше об этом не спрашивала, но раз уж она все равно все знала, я перестала ее стыдиться, и наша дружба еще больше окрепла.
5
Сразу же после открытия смены на общерартековском стадионе начались репетиции юбилейного парада. В нем должны были участвовать не только знаменные группы и актив дружин, но и хоры, танцевальные ансамбли, циркачи, спортсмены и музыканты из всех советских республик. Пока на зеленом, под гребеночку причесанном поле, они танцевали, пели, играли и кувыркались, демонстрируя пустой правительственной трибуне свою любовь и преданность, мы ждали своей очереди. Сережа был где-то рядом, но оглянуться и поискать его глазами я не решалась. Мне было безумно важно скрыть свою любовь от всех и даже от него, потому что весь мой жизненный опыт подсказывал, что, став достоянием “общественности”, святое для меня чувство покроется липким налетом насмешек и осуждения. Тогда я еще не понимала, что любовь требует отваги и уважения к себе. Несвойственная мне от природы скрытность сковывала меня, я становилась неловкой, рассеянной, часто ошибалась, и Славик шипел: “Опять не с той ноги пошла, корова”.
За три дня до парада он поставил на совете дружины вопрос о моей замене. Старшая вожатая пришла в ужас: “Все должности утверждены, на трибуне будет лично Леонид Ильич, времени на подготовку замены нет”. “Что с тобой происходит? — возмущалась она. — Какое право ты имеешь нас так подводить?” Что я могла ей ответить? Я обещала исправиться и старалась, очень старалась.
Сережу я боготворила, но в то же время обижалась на него: зачем он появился в моей жизни именно сейчас и все испортил? Я ведь так хотела быть, как все, я так мечтала быть хорошей. Оказалось, что любовь это совсем не то счастье, которое я себе представляла. Как никогда, я чувствовала себя одинокой и чужой в коллективе, но в то же время впервые в жизни осознала себя частью чего-то возвышенного, таинственного, прекрасного, и догадалась, что оно называется поэзией.
Меж тем, пропасть недоверия между мной и отрядом расширялась. А тут еще, оступившись на спуске, Аня подвернула ногу, и ее на скорой помощи отвезли в Ялтинскую больницу. Туда немедленно примчалась ее бабушка и стала уговаривать вернуться домой, так что, когда мне наконец удалось дозвониться до больницы, Аня грустно сказала, что в Артек скорее всего уже не вернется.
Я тосковала так, что казалось в моем теле нет такой клеточки, которая бы не болела. С ним вообще творилось что-то странное: мышцы ныли, грудь набухла, под мышками и внизу живота закудрявилась светлая поросль, а волосы на голове вдруг поднялись и завились золотыми протуберанцами. По ночам я в умывалке завороженно рассматривала творившиеся со мной метаморфозы, но оказалось, что и другие их заметили. Однажды Петя, как бы невзначай, пробормотал:
— Ты стала похожа на Примаверу.
Я удивилась:
— На какую еще Веру?
Он хмыкнул:
— Дура провинциальная.
Я отфутболила:
— Жлоб московский.
Он не обиделся. Я ему нравилась. Идя впереди со знаменем, он не видел моих сбоев, а Славик с его привычкой командовать все больше его раздражал.
6
Парад приближался. Пока отряд загорал и купался, мы торчали на стадионе, и через не могу я заучила все шаги и повороты. Утром в день парада неожиданно из больницы вернулась Аня на костылях и с бабушкой. Я страшно ей обрадовалась, но даже пяти минут не смогла с ней пробыть, так как надо было бежать на склад за парадной формой, пришивать к блузке золотые аксельбанты, заплетать косы, завязывать банты, прикалывать пилотку, натирать мелом тапочки, натягивать гольфы и перчатки. Анина бабушка хотела остаться на парад, но ей не разрешили, потому что по-сторонним вход на него был запрещен. Стеная и умоляя всех, даже случайных встречных, беречь ее внучку, она на той же скорой помощи укатила в Ялту, а Аню на дружинной машине повезли на стадион.
В назначенное время там скопилось несколько тысяч артековцев, но парад не начинали, потому что Брежнев со свитой задерживался. Солнце палило так, будто решило заживо изжарить “заслуженных детей страны”, но о том, что творилось снаружи, я понятия не имела, так как знаменные группы ждали в узком бетонном проходе между трибунами, где было сумрачно, душно и тесно. Неизвестность взвинтила наши нервы до предела. Хотелось пить и в туалет, но даже на минуту отлучиться было нельзя. Славка уже несколько дней со мной не разговаривал, но вдруг воскликнул: “Смотри, у тебя на ноге кровь”. Я сначала подумала, что это он не мне, но, взглянув вниз, обмерла. Из-под короткой белой юбочки к гольфам по моей правой ноге тянулась темная полоска. Я так перепугалась, что совсем перестала соображать. В панике я пыталась стянуть с распухших рук перчатки, но Славка скомандовал: “Бегом в медпункт. Скоро выходить, а нас без тебя не выпустят”.
Медицинская палатка была разбита перед входом на стадион. Там была страшная суета, кого-то приводили в чув-ство нашатырным спиртом, кого-то несли на носилках к скорой помощи. Увидев меня, одна из медсестер сказала: “А, гости пришли. Поздравляю!” и протянула мне упаковку ваты, но заметив, что во мне дрожит каждая клеточка, спросила: “У тебя что, в первый раз?” И хоть я ей не ответила, она все поняла и успокоила: “Да не дрожи ты так, жить будешь, у всех взрослых девочек это бывает”.
Но я продолжала дрожать. Тогда она завела меня за ширму, помогла стащить трусики, и поскольку других не было, забинтовала меня, как тяжелораненую, так что ни одной капельки не попало на мою униформу. Через несколько минут я вновь стояла рядом с Петей и Славиком. Их распирало от любопытства, но лезть ко мне с вопросами я их уже отучила.
Наконец, передние знамена зашевелились, колонна подтянулась и стала убывать в открывшиеся двери. Наша знаменная группа замыкала шествие. После туннеля, в огромном, ярко освещенном пространстве я ослепла и ориентировалась только на Славкин голос: “Тяни носок, равняйся, руку держи, раз два, раз два”. Аня потом рассказывала, что зрелище было великолепное: зеленое поле, белая униформа, алые бархатные знамена.
Пока говорили речи, вручали цветы, танцевали, пели и кувыркались, мы стояли перед правительственной трибуной по стойке смирно. Тело мое одеревенело, пот затекал в глаза, голова кружилась, но я даже пальцем ноги пошевелить не могла. Когда, наконец, прозвучала команда к выносу знамен, я сделала все, как положено, но почему-то колонна зашагала в одну сторону, а я в другую. Стадион ахнул. Еще бы! Такой позор на глазах у иностранцев и лично Леонида Ильича! К счастью, далеко уйти мне не дали. Славка, как сайгак, в два прыжка догнал, схватил за руку и увлек за собой. После парада он чуть не задушил меня, а старшая вожатая смерила таким взглядом, что я поняла — добром это для меня не кончится.
Казалось, все надо мной смеются, и я бы точно убежала в горы, если бы не мысль об Ане — как же она без меня, и подозрение, что медсестра просто хотела меня утешить, а на самом деле я смертельно больна. С одной стороны мне было очень страшно, с другой я понимала, что только смертельная болезнь оправдает меня в глазах товарищей. Люди ведь вообще жалеют только умирающих или уже мертвых. Еле переставляя стертые бинтами ноги, я вошла в медкабинет. Медсестра хмуро меня выслушала и объявила, что смерть моя лет на семьдесят откладывается. Потом она прочла мне лекцию про физиологические изменения в организме у девочек во время переходного периода и, узнав, что моя мама ни о чем подобном меня не предупреждала, проворчала, что половое воспитание в нашей стране находится на пещерном уровне.
Вечером меня песочили на совете дружины. Я смотрела в пол и только по Сережиному голосу догадывалась, что он осуждает меня не от души, а по необходимости, зато остальные, как с цепи сорвались. На упреки я отвечала молчанием. Да и что я могла сказать в свое оправдание, если сама себя осуждала за то, что опозорила свою дружину в глазах всего Артека. Тайным голосованием меня отстранили от должности флаговой и на мое место назначили другую девочку.
Аня дежурила у двери и, будто в сачок, поймала меня, когда вся в слезах я вылетела из пионерской.
— Не переживай — шепнула она — скоро все забудется.
Но, обливая слезами ее пухлое плечо, я провыла:
— Такой позор не забыва-а-а-ается.
Тогда она грустно сказала:
— Все равно ты счастливее меня. У меня ревмокардит, нога вывихнута, и купаться мне не разрешают.
Мне было очень жалко ее, но представить себе, что кому-то сейчас может быть хуже, чем мне, я просто не могла. Аню все любили, а меня презирали, да и купаться мне тоже не разрешили из-за этой дурацкой менструации.
Пока отряд был на пляже, мы с Аней сидели в зашторенной палате и рассказывали друг другу о своей жизни. Вообще-то условия наши были очень разные. Аня жила в центре Москвы в пятикомнатной квартире со всеми удобствами, а я в провинциальном городке в рабочем общежитии с кухней и туалетом на сто двадцать семей. У Ани были мама, папа, бабушка, и собака, а у меня, кроме мамы, никого на свете. Летом она жила на собственной даче, а я таскалась по лагерям. Но было в нашей жизни и много общего. Так же как и у меня, у Ани не было друзей, так же как и я, она с детства мечтала попасть в Артек и молилась, чтобы врачи разрешили ей сюда приехать. Выходило так, что Бог все-таки существует, раз ответил на наши молитвы, но даже друг с другом говорить на эту тему мы не решались.
От всеобщего осуждения я спряталась за ее широкую спину, и теперь мы почти не расставались. Из-за того, что она не могла быстро двигаться, нас освободили от хождения строем. В столовую мы приходили, когда отряд уже топал обратно, и неспеша пировали вдвоем в пустой гулкой столовой. Дома, доедая за мной оставленное на тарелке, мама упрекала меня за то, что я малоежка. Посмотела бы она на меня сейчас! Аппетит у меня прорезался просто зверский. За обедом я съедала по пять котлет в один присест. Про бутерброды с черной икрой уж и не говорю. Нам, конечно, их не каждый день давали, но раза три за смену точно. Многим в отряде она не нравилась, поэтому я уплетала ее, как говорили у нас в казарме, “за себя и за того парня” и росла прямо на глазах. Было даже трудно себе представить, что в начале смены мы со Славиком были одного роста. Теперь я была чуть ли не на полголовы выше почти всех наших мальчишек, а он доходил мне только до плеча и с полным правом называл “тетей лошадью”.
Сережу я почти не видела, но очень хотела видеть, поэтому, когда поблизости никого не было, я подходила к висевшей в вестибюле доске почета и жадно смотрела на его фотографию. Однажды кто-то увидел и спросил: “Что, завидуешь?” Я, как всегда, огрызнулась, но больше к доске почета подходить не решалась, поэтому у меня созрел план украсть Сережину фотографию. Я понимала, что ему вреда от этого не будет никакого, зато я смогу любоваться на него сколько угодно. В свой план я не посвятила даже Аню, просто однажды ночью сделала и все тут, а утром выяснилось, что я совершила настоящее преступление.
Сначала кражу обсуждали на совете отряда, и вожатая просила преступника сознаться по-хорошему. Потом звенье- вые допрашивали каждого члена звена. То же происходило в других отрядах. Я молчала, как партизан. Новая фотография уже давно висела на доске почета, а старую все искали. Во время ужина состоялся тайный рейд по палатам. Вот тогда-то у меня под матрацем и обнаружили ту несчастную фотографию.
Я вернулась из столовой, а в спальне меня уже поджидали разгоряченные сенсацией девчонки. Фотография лежала поверх моей развороченной постели, через несколько минут должен был состояться товарищеский суд, но дожидаться его я не стала. Схватив фотографию, я выбежала из палаты и кинулась куда глаза глядят. А глядели они на море.
Было еще светло, но на пляже не было ни души. Я спряталась за самый дальний валун, поцеловала Сережу, в последний раз посмотрела на него, потом разорвала фотографию на мелкие кусочки и, обливаясь слезами, похоронила под галькой. Что теперь делать я не знала, представить себе свое возвращение в дружину не могла. Мне казалось, что жизнь моя кончена, что, запятнав себя таким позором, я могу лишь умереть.
Сумерки сгущались. В Морском лагере прозвучал горн к отбою. Скоро небо слилось с морем и мир накрыла мягкая, душная, как бархатное покрывало, тьма. Лишь в двух шагах от меня белела кромка волн, да время от времени горизонт озарялся лучом пограничного прожектора. Луны не было. Море, как спящий гигант, дышало рядом мерно, бесстрастно, и ощущение позора, недавно казавшееся мне таким всепоглощающим стало таять. Постепенно я смирилась со своей участью, исключение из Артека было неизбежно, терять мне было нечего… и я решила искупаться. Не возвращаться же домой с позором, так ни разу и не поплавав в море.
Море приняло меня в свои упругие объятья, и через несколько минут я превратилась в нимфу — дочь Луны и Моря. Служанки отца — теплые, ласковые волны укачивали меня, но я тосковала по пропавшей матери. Я звала ее, но она не появлялась, лишь ее посланницы — звезды пели мне колыбельную на своем беззвучном языке. Из забытья меня вывели голоса, что-то кричащие в мегафон. Кто-то шел вдоль кромки моря, освещая себе путь фонариками. С самого начала смены нас пугали пограничниками с собаками. По берегу проходила государственная граница, с другой стороны моря находилась Турция. Из страха перед пограничниками я даже в самых дальних своих ночных путешествиях к морю не спускалась, а тут почему-то про них забыла. Метнувшись к валуну, за которым лежала моя одежда, я торопливо натянула ее и подняв руки вышла навстречу человеку с фонариком, которым, к моему огромному облегчению, оказалась наша вожатая. Увидев меня, она так взликовала, что не сразу даже рассердилась.
Тем не менее, товарищеский суд надо мной все же состоялся. Почти все мои товарищи считали, что фотографию председателя совета дружины я украла с доски почета из мести за то, что меня сняли с должности флаговой. Я стоя-ла у стены позора с бледным лицом и красными ушами и молчала. За нарушение кодекса чести меня должны были исключить из Артека и отправить домой, но в тот момент, когда объявили голосование, Аня подняла руку и дрожащим голосом сказала: “Да неужели вы не понимаете, что Оля настоящий товарищ и никогда не украла бы фотографию из мести. Просто она в Сережу влюбилась и хотела всегда иметь ее при себе”.
От неожиданности все как-то пришли в себя. Вожатая спросила: “Это правда?” и, опустив глаза, я кивнула. Так Аня спасла меня от исключения из Артека, а вот саму ее скоро забрали домой, и на этот раз она уже не сопротивлялась — ей трудно было ходить по горам. После ее отъезда для меня началась новая жизнь. Моя тайная любовь с похищением фотографии и побегом вызвала в девчонках сочувствие. К тому же я оказалась не единственной в нашем отряде “рабой любви”. Все были в кого-то влюблены, передавали друг другу записочки, назначали свидания, вздыхали по ночам. Кроме того, каждый день приносил какие-нибудь новые интересные события: посещение эсминца, поход в горы, поездки в Севастополь, в Ливадию, в Никитский ботанический сад, конкурс бальных танцев, в котором мы с Петей, между прочим, заняли второе место.
Как и предсказывала Аня, мой позор скоро забылся, меня оставили в покое, да и сама я привыкла к своему новому состоянию. Любовь уже не оглушала меня, а как тихая музыка постоянно звучала в душе. Мне было хорошо просто оттого, что Сережа живет где-то рядом, но смена стремительно катила к концу, и я с ужасом считала дни до отъезда.
Двадцать второго июня в Артеке отмечался День Павших. Целый день у вечного огня сменялся почетный караул. То ли случайно, то ли это старшая вожатая надо мной сжалилась, но в карауле я оказалась вместе с Сережей. Целых пять минут мы простояли с ним по обе стороны вечного огня по стойке смирно, и ни разу не взглянули друг на друга, а когда нас сменили, разошлись в разные стороны, но все равно эти пять минут были самыми счастливыми в моей жизни в Артеке.
На прощальный вечер я хотела надеть мамины лодочки, которые так и пролежали всю смену в чемодане, но они оказались мне малы, так что танцевать пришлось в своих заслуженных тапках. Тем не менее мальчики то и дело меня приглашали, в том числе и Славик. Многие говорили, что я очень хорошо танцую, а Петя сказал, что я самая красивая девочка в дружине, но меня это совсем не обрадовало. Неподалеку от нас Сережа танцевал с девочкой из своего отряда и сердце мое сжималось от боли.
В день отъезда состоялся общенародный рев. Делегации из союзных республик разъезжались по очереди. Первыми уехали латыши. На прощание Славик подпрыгнул и чмокнул меня в щеку. Это было так смешно, что я сразу же ему все простила. Потом уезжали украинцы, белорусы, молдаване, армяне, и остававшиеся то и дело неслись к автобусам обниматься, рыдать, обещать дружить вечно.
Сережа жил в Москве. Домой мы возвращались с ним в одном поезде, но в разных вагонах. Я все время чувствовала его близость. Раз я даже решилась зайти в его вагон, но тут же столкнулась с ним лицом к лицу, и, опустив глаза, прошла мимо. На обратном пути я его уже не встретила. А Москва все приближалась. Я, конечно, очень соскучилась по маме, но мысль о возвращении в нашу с ней общую жизнь с серостью, грязью, плевками, окурками, бранью и вонью была мне противна. Как и шесть недель назад, я без отрыва смотрела в окно, но на этот раз ничего не видела из-за застилавших глаза слез.
В Москве было холодно, встречавшие стояли на перроне в плащах и с мокрыми зонтами. Вместо мамы меня встречала ее школьная подруга тетя Рая. Увидев меня, она ахнула: “Боже, как ты выросла!”, но я не нашла в себе сил ей даже улыбнуться. Она надеялась, что мы сразу же уйдем, но остатки нашего отряда собрались в круг и запели отрядную песню. Оттесненная в толпу растерянных родителей тетя Рая недоуменно озиралась по сторонам и не понимала, что же случилось со всеми этими загорелыми, красивыми, рыдающими детьми. Раскачиваясь из стороны в сторону, мы пели артековские песни, никому не хотелось размыкать круг и ставить точку на нашей общей жизни, но тетя Рая потянула: “Пойдем, Олечка, а то я на работу опоздаю”. Она была человеком мягким, покладистым, робким, очень боялась свою начальницу. Пришлось мне первой выйти из круга. Идя за тетей Раей, я то и дело оглядывалась в надежде последний раз увидеть Сережу. И вдруг я его увидела. Он шел один, быстро лавируя в толпе. Казалось, чемодан его ничего не весит. Он обогнал нас, но потом, замедлив шаги, сравнялся с нами и пошел рядом. Шаг в шаг мы дошли до метро, спустились вниз на параллельных эскалаторах, одновременно оказались в зале кольцевой станции. Услышав шум приближавшегося поезда, тетя Рая заторопила: “Бежим скорее”, но я взглянула на нее с такой мольбой, что она отступила.
Мы остались с Сережей наедине. То есть вокруг нас кипела обычная московская толкучка, но мы ее не замечали. Впервые после нашей первой встречи мы смотрели друг на друга, и этот взгляд стал еще одним чудом, случившимся со мной в то незабываемое лето. Он длился всего мгновенье, но сказал мне так много, что даже тридцать пять лет спустя я чувствую, что он все еще продолжается.
В НОВОМ СВЕТЕ
Моим подругам
Солнце пекло уже во всю, от каменистой почвы, сухих трав и колючих кустарников шел пряный, горячий, как из духовки, жар. Хранившие остатки утренней прохлады сосны остались далеко внизу. Оглядываясь, Наташа видела скругленную у горизонта равнину, поделенную белой каймой прибоя: по одну сторону блестящую, как тканая серебром парча, по другую палево-охристую, с вкраплениями зелени, жемчужными россыпями прибрежных поселков, обрамленную дымчатыми волнами гор. От красоты вида дух захватывало, но остановиться, отдышаться, насладиться им Наташа не смела, потому что больше всего сейчас боялась отстать от Игоря, который легко и неутомимо шел вверх, а когда на очередном витке тропы, оглядывался, сдерживая одышку, она улыбалась и махала ему рукой, мол со мной все в порядке, не волнуйся, я иду следом.
За неделю в Новом Свете они исходили все окрестные горы. С самого детства Игорь знал эти места, едва ли не лучше, собственного района в Москве. Его родители были энтузиастами горного туризма, с трех лет он сопровождал их во всех походах и сейчас, оказавшись Наташиным гидом, стремился поделиться с ней всем самым любимым. Избегая встреч с многочисленными родительскими и собственными знакомыми, сразу по приезде в Новый Свет он снял у местной старухи щелястую хибарку вдали от излюбленных завсегдатаями мест. Однако долго находиться в ней из-за духоты и блох было невозможно, поэтому, чтобы до большой жары успеть в горы, вставали они засветло, днем в палатке отсыпались, купались на диких пляжах, обедали привезенными из дома консервами и допоздна засиживались у моря вдали от бессонной набережной с ее мусором, запахом общепита, нетрезвыми компаниями и гитарным бряцанием.
Сидя у кромки прибоя, Игорь рассказывал Наташе о строении мирозданья, об идеях древних философов, о новейших открытиях в астрофизике, но чаще всего просто читал наизусть любимые стихи, а она слушала, верней внимала ему, пытаясь вобрать в себя все новые рифмы, мысли, образы. Поэты — прежде она и имен-то их никогда не слышала, казались ей гигантами великой потерянной в пространстве времени цивилизации, куда дорогу знал только Игорь. Наташа воображала себя Эвридикой, похищенной Орфеем из мира мертвых идей и лживых идолов и готова была следовать за ним хоть на край света, но звуки его голоса отдалялись, сливаясь с ударами волн, с шуршанием лижущей гальку пены, с ярким космическим светом Луны и душным ароматом южной ночи. Каждым своим атомом Наташа ощущала гармонию вселенной, но вздрагивала и просыпалась в страхе от того, что Игорь заметил, что она спала. Ей страшно было ранить его невниманием, еще страшнее обнаружить перед ним всю бездну своей необразованности. Несмотря на события двух последних недель ей все еще не верилось, что такой необыкновенный человек, как Игорь, мог полюбить такую обыкновенную девушку, как она. Случившееся между ними представлялось ей чудом. Никогда в жизни она не была так счастлива. Даже тот факт, что акт любви, долгожданный, воспетый всеми: начиная с великих поэтов и кончая девчонками на курсе, оказался не вполне приятной для нее физической процедурой, счастья ее не омрачил. Главное, чтоб Игорь об этом не догадался. Покоряясь его властному желанию, она переживала странное раздвоение — эмоции переполняли ее настолько, что тело становилось бесчувственным, происходящее она видела, как бы со стороны, а блаженство, которое испытывала, было отнюдь не физического свойства. Однако задуматься над его природой она не смела, так как всем существом сосредоточилась на Игоре.
Ее любовь подавила в ней все прочие чувства и мысли: об обманутом, оставленном в Москве женихе она не вспоминала, изнывавшей от тревоги за нее матери, до сих пор так и не удосужилась послать телеграмму, ибо красть их с Игорем время на то, чтобы стоять в очереди на почту, казалось ей кощунством.
Сейчас, поднимаясь вслед за ним к вершине горы с незапоминающимся акающим названием, Наташа думала об одном: как бы не отстать, чтоб он не подумал, что она маменькина дочка и размазня. До сих пор дорога была не слишком трудной, однако во время привала Игорь предупредил, что в самом конце будет короткий, но вполне серьезный участок, и чтобы она ни в коем случае не смотрела вниз, так как может закружиться голова.
И вот тропа кончилась, теперь до вершины было рукой подать, след в след за Игорем Наташа карабкалась по скалам. В какой-то момент она машинально опустила голову и увидела внизу… В сущности было совсем не важно, что она там увидела. Просто ей вдруг показалось, что она падает, и руки ее судорожно вцепились в выступ скалы. В глазах от напряжения вспыхнули радужные круги, тело мгновенно покрылось испариной, по спине холодной змейкой пополз ужас. Игорь был всего в двух шагах от нее, уже на вершине. Чтоб оказаться рядом с ним, ей надо было лишь, чуть подтянувшись, поставить ногу на одну каменную ступеньку, потом на другую. Мгновенье назад это не составило бы для нее труда. Игорь крикнул, чтобы она не задерживалась, но Наташа намертво приросла к скале.
Он понял, что с ней что-то не в порядке. Спуститься к ней он не мог — на скальном карнизе, где она стояла, места для него не было, поэтому, вбив крюк, он привязал к нему веревку, и сбросил ей, крикнув: “Хватай, я тебя сейчас вытяну”. Веревка раскачивалась в нескольких сантиметрах от ее лица, но повернуть голову, а уж тем более оторвать побелевшие пальцы от скалы Наташа не могла.
Чем крепче она цеплялась за нее, тем слабее ощущала собственные руки и ноги. Прошло всего несколько минут, но время для нее исчезло. Тело окоченело, рассудок онемел, голос Игоря звучал все глуше, точно пробивался сквозь толщу льда. “Неужто вот так и закончится моя жизнь?” — подумала она, и перспектива смерти впервые не показалась ей абсурдной. Наоборот, с поразительной ясностью и покорностью она представила себе свое отсутствие в мире, и тут же содрогнулась от страшного чувства вины перед матерью. “Что я наделала. Бедная моя мамочка!” Раскаяние придало ей решимости. Отчаянным усилием оторвав правую руку от скалы, Наташа попыталась ухватиться за веревку, но онемевшие пальцы поймали воздух, и, потеряв равновесие, она рухнула вниз.
* * *
Второй месяц Наташа жила с детьми на даче. Днём одолевали мухи, вечером комары, на хозяйской половине радио исполняло песни советских композиторов, небо напоминало выцветшую голубенькую простынку в белый горошек, в огороде от засухи порыжели огурцы и клубника. Шмыгая носом, хозяйка шастала с вёдрами от колодца в огород, причитая: “Ну усё пожглося, хучь слезьми поливай”, и хоть осенью она “собственноручно” заставила мужа пристроить к сдаваемой на лето москвичам комнатушке терраску с отдельным крыльцом — чтобы подороже брать, а на “дачные” деньги справить ковёр, цветной телевизор (в самых дерзких мечтах маячил зыбкий мираж мотоцикла с коляской), постояльцев она терпеть не могла, и, если обращалась к Наташе по необходимости, то, как бы всем видом говоря: “Пей мою кровь, режь меня на куски”. Даже бельё во дворе она развешивала не просто, чтоб сохло, а с каким-то ей одной понятным негодованием. Сквозь стёклышки терраски, Наташа видела, как расставив загорелые икры, хозяйка поднимает из таза в жухлой траве туго выжатую колбаску и, отгородив угол двора, где играют дети, резким движением превращает её в цветастый парус пододеяльника, распятье мужниной рубашки, бугристую восьмёрку лифчика, а спина, и особенно зад ее, похожий на авоську с арбузами, выражают полную моральную победу над “ентими”.
Наташа, в свою очередь, называла про себя хозяйку Бастиндой, (с тех пор как родились дети, люди стали напоминать ей персонажей мультфильмов и книжек с картинками), и, несмотря на постоянные внутренние дебаты о нелепости обид на убогих, недоразвитых людей, от хозяйкиной несправедливости она страдала, а в голове, как на заевшей пластинке, крутился вопрос: “И за что она нас так ненавидит?”. Однако больше всего Наташу раздражало то, что ненависть эта отнюдь не распространялась на Игоря, и стоило ему отворить калитку, как, несмотря на все громогласные заявления, что в Москве мол живут “одне жиды”, Бастинда преображалась, начинала говорить нараспев и улыбалась приторно, как звезда сельхозмузкомедии времен коллективизации.
Вечерами с хозяйской половины сквозь щели к дачникам вползал сдобный дух зависти. Дети плевались кашей, требовали ватрушек, приставали: “А скоро папочка приедет?”. Наташина неделя под завязочку была заполнена стиркой в корыте, готовкой на керосинке, мытьём посуды в тазу, кормежкой, уборкой, походами в магазин и на другой конец деревни за молоком от частной коровы. Перемыв три пары рук и ног, высморкав носы, прочитав сказку, поцеловав потные лобики, не обращая внимания на всхлипы и ябеды, она гасила свет и из душного нутра, пропахшего пригоревшей кашей, нафталином, сушёной ромашкой и старыми одеялами, выходила на крыльцо послушать, как шумят в вышине невидимые сосны, печально, будто муэдзины, кричат петухи, стучат вдали колёса московской электрички и хрипло, казалось матом, лает с цепи на жизнь хозяйский кобель Магадан. Томительно и нежно пахло хвоей, флоксами, уборной. С полей ветер доносил аромат стогов, с хозяйского крыльца дымок “Беломора” и хрипловатый голос, беззлобно увещевавший: “Ну и что ж ты, Магадаша, так надрываисси? Прям, как сверхсрочник перед строем. Хошь медаль заработать? Так ведь нету у меня. Да и на хрена она тебе? Девок приваживать? Так ведь девки-то молодых любят, а ты у нас старый кобель”.
Стоя на крыльце, Наташа мысленно бежала вдоль тёмных огородов к станции; покупала в окошечке билет; опасаясь стоящей поотдаль патлатой компании, ждала под фонарём электричку; сидя в вагоне, читала освещенные названия: Чухлинка, Храпуново, Чёрное… Восемь лет она никуда без детей не ездила. Сейчас поездка в пустой, заплёваной электричке казалась ей недосягаемым счастьем. Дети захватили всё ее жизненное пространство, и ей самой часто казалось, что без них её никогда не существовало. Укладываясь спать, она всякий раз думала: “Почитаю”, но, не успев раскрыть книгу, проваливалась в черную яму беспамятства.
А по субботам приезжал Игорь — шумный, небритый, с похмелья, с портфелем, набитым подарками. При виде его сердце сжималось, не понять: от тоски, иль от радости. “Прости, Птаха-Натаха, — говорил он, целуя ее в макушку, — совсем замотался, раньше никак было не выбраться”. Сменив виновато-усталую маску на клоунскую, выпучив глаза и растопырив руки, он оборачивался к детям, те, как кутята, повизгивая от радости, висли на нем, а Наташа сглатывала горький комок — без него всю неделю тихо-мирно жили, а теперь пойдут раздоры: кто с папочкой за ручку пойдет, да кто к нему на колени сядет, да кто, когда вырастет, станет, как он, волшебником.
Але-оп! И из портфеля лезут крошечные пушистики-цыплята. Дети в восторге, Наташа в ужасе: “Где ж я их держать-то буду?”. Игорь на мгновение задумывается: “Пусть пока поживут в чемодане, я им для воздуха дырочки просверлю, а подрастут — что-нибудь придумаем”. Вот и всегда так: ему развлечение, а ей…
С приездом Игоря, на Наташу наваливалась тяжелая, как чугунная гиря, апатия, он же был полон энтузиазма. Он готовил обед, на который уходили почти все привезённые им на неделю продукты, дети наперебой лезли ему помогать, а она сидела посреди этого праздника, как мертвая царевна — всем, и прежде всего самой себе, чужая.
В сумерках Игорь тащил всех на речку жечь костёр, рассказывать сказки. Возвращались в темноте, со спящими детьми на руках. Наташа валилась с ног, а Игорь шел к хозяевам: шутил с Бастиндой, выпивал с ее мужем, шофёром. Это у него называлось “ходить в народ”. А у Наташи в народ ходить сил не было — она и сама была народ. Не дождавшись его возвращения, она засыпала, а утром сквозь сон слышала восьминогое топотанье, звон посуды, страстное “тссс — мамочку разбудишь”. Игорь уводил детей в лес. Сборы были окружены счастливой тайной, детям хотелось побыть с отцом без неё — так было интереснее. Прежде чем уйти, чмокнув её в горячую со сна щёку, Игорь говорил: “Оставайся, ты устала, отдохни, почитай что-нибудь”, но книга, умная, изданная во Франции, с риском для жизни провезённая через границу журналистом, пишущим в “Комсомольскую правду” о загнивающем Западе, так и оставалась лежать на этажерке в соседстве с хозяйскими слониками, а Наташа, уперев глаза в оклеенный газетами потолок, видела, как позавчера в пыльной московской квартире Игорь веселился с друзьями и их бесшабашными, любящими выпить “знакомыми”.
Пока мужчины охлаждали водку и спорили об экзистенциализме, дамы бегали в магазин купить колбаски-сырку, а заодно и чего-нибудь ей на дачу. Всю ночь в квартире дым стоял коромыслом, два раза Игорь бегал за водкой на угол к таксисту, и, дыхнув перегаром в лицо, просил: “Выручи, отец”. Из раскрытого окна в тёмный двор долетал звон посуды, взрывы хохота, магнитофонный голос опального барда. Под утро в пол шваброй стучали соседи. Прежде чем загрузить пьяную компанию в такси, Игорь шептал в пунцовое ушко “новенькой”, всю ночь тихо просидевшей на уголке кушетки: “Светочка, вы не останетесь помочь убраться?”. Залившись краской, та кивала. До уборки дело доходило лишь к полудню.
2
Сквозь дремотную толщу к Наташе все ближе подкрадывался будильник, и когда начинал стучать в висок, преодолев отвращение к движению, она вставала, натягивала халат и, опасаясь встречи с хозяйкой, с зубной щеткой в руке кралась к рукомойнику, но во дворе было пусто — по случаю воскресенья хозяева с утра укатили в город, оставив вместо себя невыключенное радио бормотать про вести с полей, да несчастного Магадана скулить, греметь невидимой цепью, и внезапным лаем пугать из-за забора редких прохожих.
Утро перезрело, как забытый на грядке помидор. Воздух дрожал от зноя и зуда насекомых. Оставив хвост бензиновой пыли, взвыл и утарахтел куда-то соседский мотоцикл, осой прозвенела по реке моторка, звонко ухнуло в колодезные недра пустое ведро. Налегая всем телом на ворот, Наташа вытягивала его наружу; оставляя в пыли темную крапчатую дорожку, тащила домой, разжигала керосинку, ставила на нее кастрюлю для супа, замачивала в тазу сладко пахнущую детской мочой простынку, и если бы её спросили, о чём она сейчас думает, то, не соврав, она бы ответила, что думает о том, как по возвращении в Москву покажет Марусю врачу, а то нехорошо: девочке на будущий год в школу, а она ещё писается, а Андрюша так смешно вчера сказал про цыплят, что они “мяфкие”, и надо бы эти детские словечки записывать, не то забудутся, а для Дуси хорошо бы перешить к школе шерстяное платье с кармашками, то, в котором она сама восемь лет назад… Летящий по соседним рельсам состав воспоминаний заглушал скрипучий обоз домашних забот и увлекал в то время, когда Наташа училась на втором курсе медицинского института и была невестой Лёши Матвеева.
Он был милый, ушастый, доверчивый, очень нравился маме. В сентябре они должны были пожениться. По талонам из загса уже куплены были кольца. По маминому настоянию в ателье для Наташи сшили гипюровое платье, в котором она становилась до странности похожей на собственную бабулю, сквозь дореволюционную муть испуганно смотревшую из рамочки над комодом в их с мамой комнатке на Сретенке.
До середины июля оба парились на практике — Леша на заводе, Наташа в туберкулезном диспансере, а в августе решено было с палаткой и байдаркой махнуть на Селигер. И по сей день в переливах этого слова Наташе чудится мелкий, учащённый, как девичье дыхание, плеск на песчанном плесе, золотая рябь в засвеченной рамке зелени, взмельк сорвавшейся с крючка серебряной рыбки, но если той, хоть и с порваной губой, все ж удалось уплыть на глубину, то сама Наташа, или так ей по крайней мере самой кажется, попалась в то лето на острый крючок судьбы.
3
За минуту до отправления поезда из запрудившей перрон толпы вынырнула долговязая фигура Лёшиного школьного друга, Игоря. Наташа первая заметила его и встревожилась: “Случилось что?”, но Леша обрадовался: “Гарик! Молодец! Вот здорово!” и пояснил: “Да не волнуйся ты, это он просто так примчался, проститься. Он ведь только с виду такой ершистый, а на самом деле душа-человек”. Подавив вздох, Наташа собралась с силами, как перед стометровкой.
…С Лешиными друзьями отношения у нее складывались мучительно. Если даже самой себе в их компании она казалась не то чтобы совсем глупой (все ж отличница, староста группы), но как бы недоразвитой, то что ж о них-то говорить. При ее появлении кто-то из мальчиков всегда с комическим пафосом восклицал что-то вроде: “Откуда ты прелестное дитя?”, и все смеялись. Девчонки же, наоборот, напрягались, будто она хотела что-то у них отнять, и в течение вечера она нет-нет да и ловила на себе их настороженные, как из засады, взгляды. Домой Наташа всегда возвращалась расстроенная. Леша сочувствовал: “Да не комплексуй ты, они же тебе просто завидуют. Ты красивая, а была бы крокодил, никто бы на тебя и внимания не обращал. А вообще-то ты, конечно, права: народ у нас непростой. “Все они красавцы, все они таланты, все они поэты”. Мне тоже, когда я из другой школы перевелся, несладко пришлось. Если бы не Гарька… В общем притретесь. Главное, читай побольше и не сиди с таким испуганным лицом”.
Легко сказать. Натянутая улыбочка появлялась на Наташином лице, стоило переступить порог очередной деньрожденной квартиры, и как она ни старалась заменить ее на что-нибудь более подходящее, ничегошеньки у нее не получалось. Но мучительнее всего почему-то было молчать. Она часами репетировала про себя какую-нибудь умную фразу, но та, как на зло, срывалась с губ всегда не к месту и к всеобщему недоумению. Что же касается ближайшего Лешиного друга, Игоря, то в его присутствии Наташа и вовсе терялась. Он же вел себя с ней надменно, называл “каменным гостем” и “вещью в себе”.
4
На бегу Игорь что-то прокричал, но в этот момент радио объявило об окончании посадки, и проводница с угрозой спросила: “Ну что, молодёжь, остаёмся?” Наташа испуганно юркнула в тамбур. Леша бросился за ней, несколько долгих минут боролся с окном в коридоре (вагон дернуло, пол под ногами заходил, медленно поплыли навстречу фонари, вокзальные постройки, стоящие на соседних путях поезда, взмахнув руками, стайки провожающих стали отлетать назад), а когда упрямая фрамуга подалась, поезд уже вырвался из тесных, ярко освещенных оков перрона в тусклый, пахнущий мазутом простор вечерних предместий. Высунувшись, они тщетно пытались разглядеть Игоря в мглисто-оранжевом мареве, но проходившая мимо проводница буркнула: “Здесь стоять не положено, займите места согласно купленным билетам”. Сделав хитрющие глаза, Леша вслед ей пропел: “Как провожают пароходы, совсем не так, как поезда”, и Наташа рассмеялась, легко, счастливо, как в ранней юности смеются только очень хорошие девушки, у которых все еще впереди.
Вагон был плацкартный, народищу тьма: военнослужащие, колхозники, туристы, издерганные мамаши с ревущими младенцами, подвыпившие отпускники, командированные, безбилетники. Проводница не начала еще даже билеты собирать, а в их плацкарте на нижних полках прямо в одежде кто-то уже храпел. Приткнуться было совершенно негде, в раскаленном за день на запасных путях вагоне было душно, пахло потом, колбасой, гуталином, табачным дымом, уборной. Полночи они простояли в обнимку в скрежещущем челюстями тамбуре, а на рассвете, спрыгнув на туманную от недавнего дождя платформу, заметили приближающийся знакомый силуэт…
— Привет, а я вот решил сделать вам сюрприз.
— Гарик! — Лешка даже взвизгнул от радости.
Наташа с трудом проглотила досаду.
5
Взгляды и прикосновения — вот и все, что первое время между ними было. Наташа еще стеснялась, пряталась за Лешу, но уже с тайным ликованием встречала взгляды Игоря, пронзавшие ее, как стрелы, пропитанные медом и ядом, и наполнявшие тело такой тягучей сладостью, что сердце, казалось, вот-вот остановится. Она ждала, вернее жаждала “случайных”, на миг соединявших их, прикосновений. Она еще не вполне понимала, что с ней происходит, верней, отказывалась понимать. Она гнала прочь догадку, уверяя себя в том, что это прекрасное, возвышенное, но в то же время такое мучительное чувство, так стремительно и властно ею завладевшее, ничего общего с любовью не имеет, что любит она по-прежднему Лешу, а Игоря… ну может быть уважает, может даже восхищается им, вернее даже не им самим, а тем, как ловко он в первый день договорился с водителем попутки, отыскал место для стоянки, развел костер, напоил их чаем, накормил похлебкой из тушенки… А как он палатки натянул! Это ж было просто чудо какое-то! Они с Лешкой два часа мудровали над кучами брезента, спутанными тесемочками и колышками, а Игорь подошел, и все само собой встало на свои места. Ведь не только же она, Леша тоже им восхищался. Так что ничего особенного в этом и не было…
Особенным было лишь то ликующее, распиравшее ее изнутри чувство полноты жизни, все эти звуки, краски, запахи, ливнем обрушивавшиеся на нее в Игоревом присутствии, и ужасная пустота давившая ее, все время пока его рядом не было. А он… старался как можно чаще исчезать, давая им с Лешкой возможность побыть наедине.
Бедный Леха. Как он раздражал ее своей пылкостью, доверчивостью, своей любовью к Игорю, но еще больше своей любовью к ней. Наташа уклонялась от его объятий, постоянно без всякой причины дулась на него. Он ходил потухший, притихший, а ей хотелось, чтобы его вообще не стало, чтобы он ушел, уехал куда-нибудь, оставив ее наконец в покое. Но больше всего ей хотелось хоть раз прижаться к Игорю всем телом…
О близящейся разлуке она думала с ужасом. Ей казалось, стоит им разъехаться, как все для нее навсегда будет кончено: Игорь забудет о самом факте ее существования, а ей без него и жить незачем. По возвращении в Москву она несколько суток провела в постели. По ночам мать прислушивалась к ее сдавленным рыданиям, утром, страшно обеспокоенная, уходила на работу, а вернувшись, заставала дочь в той же позе, бледную, немую, заплаканную. Наташа лежала лицом к стене, ничего не объясняла, а мать предполагала все самое худшее: избили, изнасиловали. В тайне от Наташи она позвонила Леше: “А ну отвечай, что там у вас приключилось!” Леша промямлил: “Да все в порядке, Анна Михайловна, Наташа вам скоро сама все расскажет”. Мать не знала, что и думать.
Первое время Наташа вскидывалась на каждый звонок, но звонили всегда соседям, а если стучали в дверь: “Таха, там тя твой ухажер вызванивает”, так всегда это оказывался Леша. Ни слова не говоря, Наташа вешала трубку и возвращалась к себе. Игорь не звонил… Однажды он просто вошел в ее в комнату.
Дело было днем, дверь отворила соседка:
— Тебе кого?
— Простите, а Наташа дома?
— К ним три звонка, а ты звонишь один. Вон вторая дверь по коридору, только не знаю, есть у них кто. Я их сегодня еще не видела.
К тому времени Наташа впала уже в такую апатию, что ни на телефонные ни на дверные звонки не реагировала. Игорь постучал, а, когда ему не ответили, отворил дверь и вошел…
6
Воспоминания несли бы Наташу и дальше, если бы не топот по ступенькам крыльца шести маленьких ног. И вот — стёклышки терраски звенят от ликующих голосов:
— Мам, смотри какой Андрюша гриб нашёл! Подосиновик. Из него во какой суп получится! Мы с Марусей целую панамку сыроежек набрали, но папочка велел их выбросить, потому что они “едкие-рвотные”.
— А мы в речке купались! У берега мальки — видимо невидимо. Я схватила одного, а он от меня как упрыгнет…
— Мамочка-мамусичка, я голодный, как волк. Щас тя съем. Лы-ыыы.
Наташа не сразу поняла, что дети вернулись одни. “А где же папа?”, — мысленно спросила она, и выглянула в окно, но во дворе было пусто, лишь паслась у забора хозяйская курица.
А папа где? — внутренне уже негодуя, спросила она.
Секрет! — хором выкрикнули девчонки, а Андрюша, забыв про уговор, выпалил, — он в магазин посол, за пляниками!
Наташа даже руками всплеснула.
Да что ж он домой-то не зашёл? Мне сметана нужна…
Я догоню, — вызвалась Дуся.
И я.
И я.
Прежде Наташа детей одних даже за калитку не выпускала. Мало ли что? Пьяный на мотоцикле из-за поворота выскочит, деревенские обидят, но сегодня от досады на мужа, и на то, что утро подевалось неизвестно куда, а, главное, так хочется ещё хоть пять минуточек побыть в тишине, она вручила Дусе банку с пластмассовой крышкой и строго предупредила:
Отдадите и сразу назад! Только не бегите, как сумасшедшие.
Она достала из кошелька бумажку и сунула Дусе в ладонь.
— На, не потеряй, здесь три рубля, вдруг у папы денег не хватит.
Гордая своей миссией, Дуся отворила калитку. Наташа увидела, как Маруся с Андрюшей шмыгнули у нее под рукой, и калитка захлопнулась. Душа ее рванулась следом: “Постойте, я с вами”, но рассудок осадил: “Они уже большие. Ничего с ними не случится, через пять минут примчатся, никуда не денутся”, и несмотря на то, что никто больше не мешал ей прилечь и полежать в тишине с закрытыми глазами, она бросилась в комнату застилать постели, подбирать валявшиеся на полу игрушки, и обратно на терраску прикрутить керосинку, заправить кипящую воду куриным супом из пакетика. “Неужели так трудно было заглянуть в дом и спросить, не нужно ли чего?” — сетовала она, в то время как руки делали все, что им было положено. “Конечно трудно, — отвечала она сама себе. — Боится он меня, как черт ладана, малодушничает, вранья своего стыдится, чувствует, что вижу его насквозь”. Наташа тяжело вздохнула: “Дурачок, разве от своей-то совести убежишь?”.
7
Про то, что Игорь изменяет ей со случайными знакомыми, встреченными в гостях, в библиотеке или в очереди за пельменями, про то, что у негo были, есть и будут “долгоигрющие” романы с женами друзей, и даже с ее собственными подругами, впрочем теперь уж бывшими, она знала давно. А началось все с того, что однажды, вернувшись домой с работы, как всегда, вернее с тех пор, как появились дети, усталый и раздражительный, Игорь заявил, что жить так больше не может, что реализоваться как творческая личность в таких жутких условиях он не в состоянии, что писателю (подразумевалось гениальному) просто необходим отдельный кабинет. Наташа лишь руками развела: “Да где ж его взять-то, в двухкомнатной хрущебе”, но он, оказывается, уже все продумал. “Ты, главное, пойми, я ведь не собираюсь вас притеснять, сниму угол у какой-нибудь старушки-процентщицы, а деньги уроками заработаю. На репетиторов английского сейчас большой спрос”. Наташа спорить не стала, по опыту знала — бессмысленно. Постепенно она и сама прониклась его логикой: “Не век же ему в НИИ горбатить младшим научным сотрудником. У него талант большущий, все говорят. Когда-то ведь надо начинать”. Конечно, она все еще внутренне трепетала при мысли, что ничего у него не получится, и что им тогда делать с тремя детьми? Но вскоре все само собой как-то на редкость удачно устроилось: откуда ни возьмись явился чей-то знакомый дипломат, за недорого сдавший Игорю свою однокомнатную квартиру на Курской; подключив всех своих знакомых к поискам учеников, очень скоро из массы желающих Игорь выбирал уже только самых перспективных; с работы он уволился, но, вопреки ожиданиям, впервые в жизни у них появились деньги.
Меж тем, как и прежде, он приходил домой угрюмый и недовольный. Уроки отнимали слишком много сил и времени, роман, который должен был его прославить, ни на строчку не продвинулся, и однажды, разбудив Наташу поздним звонком, Игорь сообщил, что останется ночевать на Курской. Еле ворочая языком спросонья, она промямлила: “Конечно оставайся. Ты ел что-нибудь?” и, узнав, что ел, едва донеся голову до подушки, рухнула в сон. Однако посреди ночи она вдруг проснулась — страшная боль сдавила ей грудь, сердце бешено колотилось. Понимание того, что увиденное было всего лишь сном, не сразу утвердилось в сознании. Таких снов она прежде никогда не видела. Ей приснилось, что бесплотная и невидимая, она висит под потолком в комнате с разобранной постелью, на которой… Наташа судорожно нащупала кнопку ночника. Будильник показывал три часа ночи. Звонить было уже поздно, но все же она решилась: лишь бы услышать в трубке его сонный голос (ей и объяснять бы ничего не пришлось, мало ли, неправильно соединяют). Однако трубка безнадежно гудела, и Наташа содрогнулась от мысли: “Он там с другой, он разлюбил меня”. “Но это же всего лишь сон”, — возмутился разум. Бросив трубку, Наташа погасила свет, однако вместо спасительной тьмы перед ее внутренним взором вновь вспыхнула чудовищная картина — Игорь с какой-то крашеной блондинкой: двуглавый восьмилапый тараканище, пыхтящий, стонущий от вожделения ком слипшейся человечьей плоти. “Господи, да что ж это со мной?” Наташа вновь включила свет, набрала номер и стала слушать гудки, и всю ночь бы слушала, если бы не Андрюша. Он заворочался в кроватке, закряхтел, а потом и заплакал. Впервые ощутив радость при звуках его плачущего голоса, Наташа благодарно прижала сына к себе и кинулась в кухню греть молоко. Остаток ночи она пыталась угомонить его. За заботами сон почти выветрился из памяти, днем она вспомнила о нем уже как о чем-то абсурдном, а, когда вечером попыталась рассказать о нем Игорю, тот неожиданно вспылил: “Ты прилагаешь все усилия, чтобы уничтожить меня как творческую личность”. В психологические нюансы его поведения она вникать не стала: у Андрюши резались зубки, он весь день капризничал, девчонки тоже не давали дух перевести.
8
Недели через две Наташе срочно понадобились паспорта: она хлопотала об улучшении жилищных условий, таскалась по депутатским приемным, в райсовет, собес, и всюду требовались документы. Свой она сразу нашла, а вот Игорев куда-то запропастился. В поисках она перевернула весь дом, несколько раз звонила на Курскую, но как всегда во время уроков телефон был отключен. Меж тем дело было безотлагательное, поэтому, оставив Андрюшу на попечение соседки (девочки были в детском саду), она сама туда поехала. Про такси как-то вообще не подумала, до метро было три остановки на троллейбусе, однако стоило выйти на улицу — тот был тут как тут.
Наташа доехала до метро, сбежала по эскалатору, втолкнулась в набитый вагон и мысленно стала подгонять машиниста: “Ну пожалуйста, миленький, быстрей, быстрее”. И хотя в другой раз она наверняка получила бы удовольствие от такого внезапного путешествия, сегодня три коротких перегона показались ей вечностью. Дело в том, что Татьяны, соседки, на которую в случае крайней нужды можно было на часок-другой оставить Андрюшу, как на зло, дома не оказалось, а Татьянина мать, безотказная Вера Апполинарьевна, по ее же собственным словам была “товарищем ненадежным”. Несмотря на зековскую закалку, доскональное знание фени, вечную беломорину и неистребимый оптимизм, Вера Апполинарьевна по сути дела была божьим одуванчиком. Сердце у нее было слабенькое, но своенравное: то принималось нестись на перегонки с дыханием, то вдруг вставало, как вкопанное. Наташа сама не раз делала ей уколы, и потому сейчас содрогалась при мысли о том, что в ее отсутствие старушку скрутит очередной приступ. “Что ж будет тогда с Андрюшей?”, — спрашивала она себя, протискиваясь к выходу, “что будет с моими больными, моими зверями лесными”, — повторяла она, двигаясь к эскалатору, по рукам и ногам скованная толпой. После обреченной на неудачу попытки пробиться наверх сквозь загромоздившие проход корзины, баулы и чемоданы приезжих, она вынуждена была остановиться, но паническое беспокойство не давало ей расслабиться ни на секунду. Она всматривалась в лица спускавшихся ей навстречу людей, будто подсознательно надеялась увидеть среди них Игоря, и вдруг она действительно увидела его. Как всегда чуть иронично улыбаясь, одной рукой он высвобождал перышко из всклокоченных кудряшек ТОЙ САМОЙ блондинки, другой рукой… Наташа подавилась рванувшимся изнутри криком: “Игорь, опомнись, что ты делаешь?” Слова застряли в горле. Не заметив ее, счастливый и безмятежный, Игорь уплыл вниз, Наташа наверх, а что было потом она совершенно не помнила: ни того, как сразу же по выходе из метро, встала в какую-то очередь и, подчиняясь ее ритму, начала медленно двигаться к лотку, ни того как очутившись перед похожей на грязного снеговика толстухой, не смогла сообразить: кто перед ней и чего от нее хотят. Меж тем очередь нетерпеливо топталась сзади. “Сколько штук брать будете? — рявкнул снеговик, но Наташа не ответила. “Вы что ж это, гражданочка, в молчанку сюда пришли играть?”, — съехидничал стоявший за ней пенсионер. Кто-то из очереди предположил: “Не в себе она. Чокнутая. Надо бы скорую”. Кто-то другой охотно отозвался: “Ага, а заодно и милицию, а тебя самого в суд главным свидетелем”. Наташа не помнила ни того как ее оттеснили от прилавка, ни того как она добралась до дому, ни того как сидела в прихожей на куче грязной обуви, уверяя испуганную старушку, что с ней все впорядке.
Игорю о случившемся она ни словом не обмолвилась. Зачем? Он бы только снова на смех ее поднял, или еще хуже, обвинил в том, что она мешает ему осуществиться как писателю. По-прежнему переступая порог своего дома, он начинал жаловаться на веревки с пеленками, отсутствие обеда и нормальных человеческих условий, все чаще оставался ночевать на Курской, все реже упоминал про свой “роман”. Нежность, некогда наполнявшая их совместную жизнь смыслом, исчезла, остался лишь ржавый каркас семейных обязанностей.
9
Вскоре Наташа осознала плотную, непроницаемую полосу отчуждения, отгородившую ее от прежних знакомых. Люди, которых она еще вчера считала друзьями, теперь, чтобы не ляпнуть лишнего и не попасть в неловкое положение, предпочли вообще с ней не общаться. Игорь ходил теперь в гости с той или иной своей “новой знакомой”, но и Наташа не стремилась к прежнему общению. Ей постыдными казались “умные” разговоры с людьми, которые (теперь она это точно знала), ни во что, кроме собственного превосходства над окружающими не верили и ни к чему, кроме личного комфорта, не стремились. Еще более постыдными казались намеки подруг, “из лучших побуждений” стремившихся очернить в ее глазах соперниц с тем, чтобы от себя отвести подозрение.
Наташа ощущала себя человеком на льдине, уносимым от берега в открытое море, и никто ей не мог помочь. Никто! Мать так люто ненавидела Игоря, что ненависть эта отравила даже ее отношение к внукам, и ничего, кроме скорбного злорадства, Наташа от нее своими жалобами не добилась бы. Правда был еще Леша, но он эмигрировал, жил теперь в Калифорнии и звонил оттуда только для того, чтобы поздравить с днями рождения.
От одиночества Наташа приучилась говорить сама с собой. Склонясь над тазом с замоченным бельем или подметая пол, она рассуждала о том, что если “правду говорить легко и приятно”, то почему же все вокруг только и делают, что врут? Почему панически боятся правды? Почему умному и, может быть, вовсе не злому человеку в тысячу раз легче обмануть самого близкого друга или родственника, вместо того, чтобы честно признать свои ошибки? И почему сама она участвует в этой круговой поруке лжи? Почему боится сказать мужу про то, что больше не уважает его и не верит в его талант? “Чего я боюсь? — спрашивала она себя, — того, что узнав правду, он бросит меня с детьми на произвол судьбы? Но это самообман. К детям он привязан и никогда их не оставит, а меня он и так уже давно бросил. Так от чего же я молчу? Не оттого ли, что с зоологическим упрямством не хочу отдавать его женщине, с которой он будет счастливее, чем со мной, и сознательно укрепляю кольцо лжи вокруг себя? Или я все еще люблю его? И что такое тогда любовь — первобытный собственнический инстинкт или отчаянная попытка преодолеть его?”
Наташе вспомнилось, как третьего дня за завтраком дочки заспорили о том, кто из них, когда вырастет, “женится на папе”. Машинально она поправила: “Не женится, а выйдет замуж”, но вдруг, сама себе удивляясь, спросила:
А как же я?
Дочки в недоумении уставились на нее.
Как же я? — пояснила Наташа, — я ведь уже за папой замужем?
Маруся смутилась, а Дуся нашлась:
Да ведь мы же еще нескоро за него замуж выйдем.
А когда?
Маруся опустила голову к самой тарелке, но исподлобья с жадным интересом смотрела на сестру, которая, покраснев до самых корней волос, еле слышно прошептала:
Когда-нибудь… когда ты умрёшь.
Сказала и вдруг испугaлась своих слов, соскользнула со стула, кинулась обнимать:
Мамочка, ты только не бойся, это ещё не скоро будет!
А когда? — оттолкнув ее, спросила Наташа.
Не знаю, — рыдая, крикнула Дуся, — когда-нибудь, когда мы вырастем, лет через семь или восемь.
10
Смерти Наташа не боялась — она боялась жизни, долгой, безрадостной, сводящейся к “борьбе за выживание”, жизни без любви, без душевной близости, без доверия. “Да и что такое жизнь? — спрашивала она себя. — Эмбриональный сон души, еще не вылупившейся из скорлупы плоти? Искаженное отражение настоящей реальности? И что такое человечество? Культурный слой в пробирке у Господа Бога? Саморазмножающаяся и саморазрушающаяся колония мыслящих микробов?” Мысли эти давно стали привычным фоном ее сознания. Однако, не смотря на то, что она тщательно их скрывала, окружающие, а особенно, ее собственные дети, чувствовали Наташину чуждость жизни, и инстинктивно от нее отталкивались. Мысль о самоубийстве не раз приходила ей в голову, но всякий раз упиралась в вопрос: “А как же дети? Ведь я сама привела их в этот мир. Я и никто другой несу за них ответственность. Не могу же я бросить их одних? Они не поймут и никогда не простят меня. Ну и что же, что отец сейчас кажется им ближе и понятнее меня. Он сам дитя, за восемь лет ничуть не повзрослел, да и вряд ли когда-нибудь повзрослеет: слишком сильно он боится взглянуть правде в глаза, слишком крепко держится за иллюзии. Весь мир его состоит из одних иллюзий, правда в этом мире смешна и неуместна, так неужели я позволю ему развратить души моих детей?” И Наташа решала во что бы то ни стало терпеть и бороться, но новые вопросы одолевали ее: “А нужна ли моим детям правда? В мире иллюзий жить намного легче. Так имею ли я право обрекать их на одиночество и непонимание окружающих, ставить против общества и государства?” И вновь она захлебывалась в шквале сомнений, вновь поневоле завидовала Игорю, вспоминая себя глупенькой, но такой счастливой девочкой, какой была до своего “падения”.
11
Тайна, которую Наташа вынуждена была хранить вот уже скоро восемь лет, терзала ее так же сильно, как совесть по слухам терзает преступника, избежавшего наказания, заставляя его вновь и вновь возвращаться на место преступления. И хоть Наташа никакого преступления не совершала, все же она ощущала себя преступницей, нарушившей рамки положенного человеку при жизни знания и понимала, что наказанием ее стало одиночество. Ведь даже с Игорем она не могла заикнуться о событии, навсегда соединившем их судьбы и безнадежно разделившем их самих, без того, чтобы скривившись, как от кислятины, он не процедил: “Ну опять заладила: нетленка душ, загробное блаженство. Ну сколько можно-то? Объясняли же тебе — сотрясение мозга, шок, эйфория. Ты же сама на медика училась! Или ты просто манипулируешь мной, лишний раз пытаясь выжать из меня раскаяние? Так ведь я и так уже тысячу раз раскаялся. Виноват я перед тобой, виноват, но дальше-то что? Жизнь ведь продолжается. И потом сколько можно мусолить одно и тоже?”
Игорь действительно раскаялся, особенно сразу же после того давнишнего случая в горах. Он раскаялся в том, что потащил неопытную девчушку по рискованной тропе без страховки, в том, что переоценил свои силы, в том, что был глуп и самонадеян. Но ведь все имеет свои пределы и раскаянье тоже. Тем более, что все обошлось сотрясением мозга и переломами. Кто, в конце концов, прожив жизнь, обходится без них? И потом, он же не испугался ответственности, не удрал, не бросил ее. Наоборот, он тут же спустился по веревке, разыскал ее в ветках сосны, благодаря которой она и выжила, и никакого тут чуда не было, а была феноменальная удача. И потом, кто ухитрился разыскать машину всего в нескольких шагах от происшествия, кто уговорил браконьеров довезти их до больницы? Кто, в конце концов, женился на ней? У них трое чудных детей, так какой же смысл в том, чтобы все время рыться в прошлом и заставлять его чувствовать себя виноватым? Надо жить и радоваться, а она заладила: “Жизнь — наказание, смерть — избавление”.
Однако чем больше Игорь хотел, чтобы Наташа забыла о том “несчастном случае”, который врачами наоборот был признан как “исключительное везение” или даже “настоящее чудо”, чем дальше уходила она во времени от случившегося, тем яснее понимала, что “случившееся”, было отнюдь не результатом сотрясения мозга, а, пусть и очень коротким, опытом существования в иной, метафизической, реальности. Прошли годы прежде чем она осознала, что всеми своими нынешними страданиями она обязана тому мгновенью, когда оказавшись в мире, где нет ни обычного в человеческом понимании времени, ни пространства, ни боли, ни лжи, где освободившись от телесных оков, ее прозревшая душа должна была соединиться с другими такими же душами в недоступном “живым” блаженстве, она не удержалась в нем, мыслью о любимом рванулась назад, и обрела то, что врачи впоследствии назвали ее “вторым рождением”.
Наташа так никогда и не научилась смотреть на мир своими прежними глазами. Игорь же был просто не в состоянии этот ее новый взгляд понять. Он не понял ни того раскаяния, которое она испытала, придя в сознание, ни резкой перемены ее личности. Он готов был скорее поверить в то, что она сошла с ума, чем в то, что мир, о котором она пыталась ему рассказать, действительно существует. Еще в больнице она поняла, что он боится ее, вернее боится того нового, что в ней появилось, и если бы не беременность, кто знает, как сложились бы их судьбы. На убеждения врачей сделать аборт Наташа ответила отказом. Ее пугали смертельным исходом, но ради своего спасения лишать шанса появления на свет душу собственного ребенка, она считала грехом, хотя совсем недавно ни в существование души, ни в само понятие греха не верила.
12
Наташа глянула на будильник. Со времени ухода детей прошло уже больше часа. “Наверное, Игорь потащил их с собой в магазин, а там, как всегда очередь”, — подумала она, но несмотря на всю логичность этого предположения, секунды чугунными гирьками застучали у нее в висках. Промаявшись еще пару минут, она выбежала за калитку и, приставив ладонь к глазам, стала всматриваться в зыбкую от полуденного марева улицу.
Та была пуста. Наташа не знала, на что ей решиться: то ли ждать возвращения Игоря с детьми, то ли бежать им навстречу. Она представляла себе его клоунское изумление, и то, как испуганно спрячутся за его спину дети, она склонялась к тому, что надо заставить себя вернуться в дом и терпеливо дожидаться их возвращения, как вдруг услышала где-то на соседней улице яростный собачий лай. Вообще-то ничего странного в этом не было. В деревне, чуть ли не в каждом дворе держали собак, но Наташе показалось, что оттуда же донеслись детские крики, и, отбросив сомнения, она побежала к ним, хотя все еще не была до конца уверена в том, что эти звуки ей не почудились.
“На-та-ша!”, — услышала она вдруг сзади голос Игоря. С радостным облегчением она обернулась. Он подходил к калитке, но детей рядом с ним не было. От жуткого предчувствия Наташа задохнулась, будто из воздуха внезапно выкачали весь кислород.
— Где они? — хрипло крикнула она.
— Кто? — удивился Игорь.
— Дети! Они побежали к тебе…
— Я их не видел. Я ходил на станцию. Ты что, отпустила их одних?
Не дослушав, Наташа кинулась бежать. С ноги ее свалилась босоножка, в ярости она скинула вторую и еще быстрее припустила по горячей пыли. Она бежала так быстро, что совсем забыла о дыхании. Все ее существо сосредоточилось на том, чтобы как можно быстрее добежать до магазина и убедиться в том, что с детьми все в порядке. Встревоживших ее криков слышно не было, но они по-прежнему звучали в сознании. Страх, как бешеный пес, гнался за ней.
— Господи, — молила она, — прости меня за то что я такая дура и лентяйка, накажи меня, отними все: здоровье, мужа, только верни мне детей живыми и невредимыми. В этот миг Наташа так ненавидела себя, что страстно жаждала жертвы и мысленно назначила ею Игоря. “Пусть он живет с кем хочет. Нам ничего от него не нужно. Мы как-нибудь и без него выживем”, — думала она, подбежав к магазину и со всей силы рванув на себя дверь. Лишь когда та не поддалась, Наташа заметила дощечку с надписью “перерыв” и услышала насмешливый голос: “Что, городская, читать разучилась?”
Наташа растерянно оглянулась. Продавщица курила на лавочке, вокруг нее столпилось несколько женщин с продуктовыми сумками, и у всех на лицах читалось неодобрение, смешанное с жадным любопытством:
— Ты чо это такая растерзанная? — вновь спросила продавщица, — случилось что?
— Дети! — еле выдохнула Наташа. — Вы детей моих не видели?
Вдавив окурок в пыль, та ответила:
— Как не видели, видели, но только еще до перерыва. Помню, сама удивилась — почему одни?
Боль в боку согнула Наташу пополам, дыхание никак не восстанавливалось, лицо выражало такую муку, что тетки смягчились и сочувственно загалдели:
— Да не бери ты в голову, найдутся твои дети, чай не иголка.
— Небось на речке, где ж им еще быть-то?
— В случае чего к Мишане подойди, к участковому, он мировой мужик, весь район на уши поставит.
Наташа слышала, но уже ничего не видела, в глазах ее помутилось, тяжелое горькое отчаяние сдавило душу, она рухнула на ступеньку, закрыла лицо руками и зарыдала.
13
У колодца стояли тётеньки. Одна спросила: “Это чьи ж такие?” Дуся с Марусей хотели ответить: “Мы Строговы”, но другая опередила: “Да Матрёнины они, дачники, мать то ль сектантка, то ль хворая, ходит как тень, а отец ничего, видный, и по всему видать ходок”. Маруся ничего не поняла, но вдруг обиделась и с вызовом сказала: “Наша мама лучше всех”. Тётеньки заулыбались и закивали: “Ну да, ну да. А сами-то куда путь держите?” Андрюша ни с того не с сего вдруг показал кулак и похвастался: “Я узе больсой, я драться умею”. Те прыснули, одна сказала: “Ну и атаман, прям испужал”, а другая добавила: “Ты подумай-ка, малец, а какой бойкий, сразу видать с Москвы”.
Маруся сердито дернула Андрюшу за руку, а Дуся солидно, как взрослая пояснила: “Мы в магазин ходили, за сметаной, а теперь домой идем”.
Пересмеиваясь, тётеньки проводили их глазами до поворота. Маруся тащила упиравшегося Андрюшу, а Дуся с банкой шла впереди, представляя себе, как дома расскажет, что в магазине папы не было, а была очередь, и что Андрюша плохо себя вел, но их все равно пропустили, только одна сердитая тетя сказала, что до перерыва пятнадцать минут, а хвост аж до самой двери, а другая заругалась, что мол все ждут и она подождет, не развалится, и что теперь не война, чтоб детям по очередям маяться. Продавщица сначала тоже отказывалась, говорила, что детям деньги доверять нельзя — потеряют сдачу, а ей отвечать, но все ж взяла банку, налила половником сметаны, отсчитала мелочь и еще сунула ей в ладошку три “дюшески”.
Дуся раздумывала, рассказать маме про леденцы или нет. Если рассказать, то та обязательно заругает, что до обеда ели сладкое, а если не рассказывать, то получится, что она вроде как обманщица. На всякий случай она решила свой леденец быстренько разгрызть и проглотить. Она остановилась, чтоб подождать отставших Марусю с Андрюшей и не заметила, как из открытой калитки вышла огромная черная собака, зарычала и длинными бесшумными прыжками понеслась к ней.
Увидев собаку, Андрюша завизжал и спрятался за Марусю. Та попятилась, споткнулась об него, оба упали и заревели. Дуся оглянулась: что-то огромное, черное неслось на нее. В ужасе она запустила в него банкой и побежала, но тут же споткнулась и упала. Она изо всей силы зажмурилась и завизжала, поэтому не видела, как из калитки выбежала женщина и сердито крикнула: “Рекс, ко мне”. Собака неохотно отбежала, но залаяла. Женщина позвала: “Ва-ась! Забери зверя-то, а то он тут детей перепужал чуть не до смерти”. На ее зов вышел заспанный мужчина в трусах и, надев на собаку ошейник, утащил ее во двор, а женщина подбежала к детям причитая: “Господи, да как же в таком виде к мамке-то?”
Оказалось, что Андрюша обкакался, Маруся описалась, все трое ревели и никак не могли успокоиться. Женщина пыталась их утешить:
— А уже не страшно, уже никто не лает.
Она подхватила Андрюшу под руки и понесла к калитке.
— А вот мы сейчас маленького умоем, и не надо плакать.
Дуся с Марусей кинулись за ней.
— Тетенька! Не надо! Там собака!
Женщина остановилась.
— А где ж та собака? Ее ж дядя Вася на цепь посадил. А я вас сейчас умою, малинкой угощу, сгущеночкой. Любите сгущеночку?
Размазывая по щекам слезы и сопли, Дуся с Марусей переглянулись и кивнули, а женщина улыбнулась.
— Вот и ступайте за мной, а мамке мы ничего не скажем.
С Андрюшей на руках она вошла в калитку. Дуся с Марусей опасливо двинулись за ней.
14
Детей домой привел Игорь. Пока тетки у магазина пытались привести Наташу в сознание, он кинулся к участковому, но по пути обратил внимание на большую белую лужу и осколки в траве, рядом с забором и постучал в ближайшую калитку. “Вы за детками? — с порога спросила отворившая ему женщина. — Простите, что так получилось. Да вы проходите, что ж в дверях-то стоять. Кобель у нас больно страшный. Выбежал на дорогу. Они и испужались. Только вы уж их не ругайте”.
Дети сидели на просторной чистой терраске умытые, но уже успевшие перемазаться малиной. Увидев его, они наперебой бросились рассказывать про магазин, про собаку, про сметану, и про то, как тетя Лида поливала их во дворе из шланга… А тетя Лида умилялась: “Уж такие детки у вас славные. А мне Бог не дал. И зачем вам трое? Отдали бы мне вон ту кудрявенькую. Уж такая она хорошенькая. А я бы ее избаловала. Каждый день бы сгущеночкой кормила”. “Пойдешь ко мне в дочки?” — спросила она Марусю. Та покраснела и опустила голову к самой тарелке.
Игорь заторопился уходить. Перед тем как отпустить детей, Лида вручила ему кулек с малиной и литровую банку сметаны: “Все свое, непокупное, кушайте и не поминайте лихом. Я тут ихние трусики простирнула, думала высохнут, а тут и вы пришли. Вот они в газетке. В случае чего, если надо, наш дом вы знаете”.
Остаток дня Наташа пролежала в постели лицом к стенке, а, когда вечером, уложив детей, Игорь засобирался в Москву, она вдруг встала и сказала, что пойдет его провожать.
— Да зачем, лежи, — пытался он отговорить ее.
— Я знаю, что делаю, — сказала она вдруг таким голосом, что он сразу сник.
По пути Наташа молчала. Игорь, делал вид, что не замечает ee молчания, давившего на него как могильная плита, и заполнял пустоту байками и анекдотами из жизни общих московских знакомых, хоть и сам уже не понимал, почему раньше они казались ему такими забавными. Как всегда наедине с Наташей он испытывал странную скованность и внутренне негодовал: “Какой же она все-таки тяжелый и негибкий человек”.
Незаметно для себя он ускорил шаги. Времени до электрички было еще достаточно, но ему казалось, что он опаздывает, хотелось поскорее отправить жену домой и не чувствовать себя провинившимся подростком. Он шел так быстро, что Наташа едва за ним поспевала. Наконец она остановилась. По инерции Игорь сделал еше пару шагов и тоже остановился. Луна еще не взошла. Было темно, тихо. Воздух набряк влагой. Над лесом вспыхивали зарницы. Оба подумали: “К дождю”. До станции было рукой подать. Впереди уже маячил ее смутный силуэт.
— Дальше не провожай, — попросил Игорь, — иди, а то как бы наша банда опять чего-нибудь не вытворила, только осторожней, а то темнотища…
Наташа ничего не ответила. Игорь не увидел, а скорее почувствовал ее странный взгляд.
— Я не могу так жить, — выдавила она из себя фразу, мучившую ее с самого утра.
— Ну что ты опять придумала! — как можно мягче сказал Игорь, но в голосе его все же проступило раздражение.
— Я больше не хочу так жить, — уже громче сказала Наташа. — Не перебивай меня. Я давно хотела тебе сказать… я все про тебя знаю: и про твоих женщин, и про то, с кем ты этим летом ездил в Новый Свет, и кому сегодня ходил звонить на станцию. Я знаю, что тебе неловко и скучно со мной, что ты всем подряд жалуешься на меня и шутишь, что спать со мной, все равно что спать с иконой: глупо, жестко, и предосудительно.
— Да когда я это говорил, — взорвался Игорь — ты что, совсем спятила?
Наташа не ответила.
— Ты что, следишь за мной, подслушиваешь? Да как ты…
— Смею? — перебила она. — Долго объяснять, да ты и не поймешь. Просто запомни: больше я тебе не жена. Всем от этого только лучше будет.
Игорь хотел что-то возразить, но запнулся. С полминуты оба молчали. Наконец он произнес:
— Через неделю я приеду, и мы обо всем поговорим.
— Не о чем нам больше разговаривать.
— Нет есть о чем, — потеряв самообладание, выкрикнул Игорь. — Если б мы были с тобой одни, то можно было бы вот так запросто решать, но у нас дети…
— Никуда они от тебя не денутся, ты сможешь видеть их сколько захочешь.
— Хорошо, — после секундной паузы согласился он, — иди, я все обдумаю.
Игорь повернулся и зашагал к станции. Наташа смотрела ему вслед, пока силуэт его не растворился в темноте, лишь какое-то время еще слышны были его шаги.
15
Всю следующую неделю шел дождь. Из углов с потолка текло. Наташа еле успевала опорожнять кастрюли и миски. Температура резко упала. Стекла терраски запотели. В комнате было темно, неуютно, пахло сырой древесиной и волглыми одеялами. Дети изнывали от скуки. Уже прочитаны были все сказки, изрисованы все тетрадки, переиграны все игры. Дети капризничали, шалили, просились в Москву к телевизору. Наташа измучилась с ними, шлепки и уговоры не помогали, она дождаться не могла приезда Игоря.
К пятнице она решилась досрочно перебираться в город и хотела, чтобы он нашел машину, рассчитался с хозяйкой, помог ей управиться с вещами. Объяснение с ним она решила отложить до Москвы. Надежда на то, что этот разговор поможет им начать новые, искренние отношения почему-то крепла в ней, к пятнице дойдя почти до полной уверенности, но он не приехал ни в субботу, ни в воскресенье. Под проливным дождем она сходила с детьми на станцию. Как всегда, несмотря на погоду, к кабинке стояла очередь. Никто не предложил пропустить ee с детьми, простояв более часа, она убедилась в том, что ни дома, ни на Курской никто не отвечает.
Зная Игоря, она не могла предположить, что он просто бросил ее на даче с детьми — все-таки он был человек не злой и по-своему порядочный, поэтому сильно встревожилась. Ночью она почти не спала, стоило задремать, в голову лезли кошмары с погонями, а в понедельник утром приехала свекровь: серая, косматая, с перекошенным ртом. Забыв про многолетнюю взаимную неприязнь, Наташа кинулась к ней:
— Нина Константиновна, что случилось? Что-нибудь с Игорем?
Свекровь стояла у двери, затравленно глядя на нее красными больными глазками — ни дать ни взять мышь белая. Внутренне вскипая, Наташа забрала у нее из рук сумку и зонтик. Та покорно все отдала, но, казалось, ее так и не узнала.
— Нина Константиновна, — крикнула Наташа, будто обращаясь к глухой, — что с Вами, Вы больны?
Свекровь замотала головой. Она силилась что-то сказать, но голос ее не слушался. Наконец, нечеловеческим утробным басом она прорычала:
— Уведи детей.
Наташа втолкнула детей в комнату и заперла на ключ.
— Что случилось? — выкрикнула она. — Говорите. Что вы меня так мучаете!
Свекровь давилась слезами. Наконец, перемежаемые рыданиями фразы комьями стали вываливаться у нее изо рта:
— Арестовали его. В пятницу. Пришли домой, все перевернули, забрали какие-то книжки и увезли. Я ничего не знала, ночью позвонила жена Бори Валуева, сказала, его тоже взяли, КГБ. Я не знаю к кому обратиться? Что делать? Что нам теперь делать, Наташенька?
* * *
1
Бывает у человека такое состояние, когда душа его становится, как пустырь, на котором не растет ничего, кроме колючек. В таком состоянии Наташа вышла из здания суда, где слушалось дело Игоря.
Собственно это был не суд, а заранее написанный официальный фарс, в котором участвовали марионетки в мундирах и живой человек, к которому ворвались в квартиру, разгромили ее, не нашли ничего, кроме старого эмигрантского журнала с колымскими рассказами Шаламова и трех экземпляров Библии, после чего его восемь месяцев продержали в тюрьме и приговорили к восьми годам лишения свободы в лагере общего режима.
Объявления приговора Наташа ждала в коридоре. В зал ее не пустили, так как вход туда был разрешен лишь ближайшим родственникам подсудимого, а она таковой больше не являлась. Через месяц после ареста Игоря свекровь передала ей письмо, в котором он просил у Наташи прощения и умолял понять причины, заставляющие его подать на развод. На сей раз он не врал. Женщина, которую он любил, не могла получить свидание с ним, так как свиданья в тюрьме разрешают только ближайшим родственникам, а ему необходимо ее видеть — она беременна… Дочитав до этого места, Наташа подписала согласие на развод.
В результате ей не удалось увидеться с Игорем даже на суде. Охранявший вход милиционер проверил ее имя по списку и сказал, что Наталья Строгова, жена подсудимого, уже находится в зале. Наташа догадалась, что ту, другую женщину, тоже зовут Натальей. Она хотела уйти, но ноги ее не слушались, и она смогла дойти лишь до ближайшей скамьи. Она рухнула на нее, глазами уперлась в стену, и перед ее мысленным взором замелькали эпизоды прошлого, как нагромождение жестокой бессмыслицы. Будущего для себя она не видела. Чувство вины перед детьми покинуло ее. Их воспитает женщина, которая отняла у нее все: мужа, имя, даже право на горе. Наташа только хотела дождаться окончания суда и взглянуть ей в глаза. Но когда суд закончился, из дверей с синим, как у покойницы, лицом вышла ее бывшая свекровь, за ней неуклюже выкатилась женщина, с огромным животом, которая порывисто обняла старуху, обе зарыдали и, ничего вокруг себя не видя, побрели по коридору.
К Наташе подбежал адвокат. Восемь месяцев назад, заняв по знакомым денег, она обратилась к нему, но после развода все Игоревы дела взяла на себя свекровь. Наташе остались лишь долги. Сейчас, узнав ее, адвокат с притворной жизнерадостностью затараторил, что приговор на удивление жесткий, но скорее всего Игорь попадет под амнистию… Недослушав, Наташа пошла к выходу.
На улице ее встретили промозглый мартовский ветер, гул и смрадное дыхание Садового кольца. Провалившись по щиколотку в ледяную кашу, она ступила на проезжую часть и, не слыша истошного гудения, визга тормозов, мата и угроз пошла наперерез машинам. Душа ее онемела и оглохла, тело двигалось отдельно от сознания в полной тишине. Перейдя на другую сторону, она двинулась через дворы, бульвары, переулки.
Ошалев от весны и свободы, навстречу ей бежали школьники. У подъездов мамаши в дубленках и мохеровых шапках, притоптывая, трясли коляски и плевали в руку семечки. Как нахохлившиеся голуби на скамейках сидели влюбленные. Опухшие дядьки в спортивных костюмах, матерясь, копались в кишках своих автомобилей. Старухи с суровыми лицами перли в раскоряку из гастрономов тяжелые авоськи. Алкоголики зыбкими тенями толпились у закрытых дверей винных магазинов. Наташа ничего не видела.
Она не поняла, как очутилась в пустом гулком пространстве. Как из-под толщи льда до нее донесся голос, но она не понимала, кто с ней говорит. Она видела чей-то взгляд и ощущала тепло ладоней, которыми человек в черном взял ее иззябшие руки. Губы его шевелились, глаза смотрели требовательно и страстно. Она не понимала того, что он говорит, но вдруг почувствовала, как сквозь его глаза и ладони к ней возвращается жизнь.
2
Пространство, в котором Наташа оказалась, было церковью, человек — священником. Он молился о ее спасении, и, когда она вышла из шока, объяснил, что в храм ее привел Господь, так как сама она найти дорогу в него не могла. Этот день стал днем ее нового рождения, храм домом, а священник — отец Владимир, ее духовным отцом. Он поддерживал Наташу до самой своей смерти.
В девяносто втором грабители ночью проникли в храм и пытались вынести из него старинную икону. Отец Владимир жил при церкви, в квартире над трапезной. Почувствовав что-то неладное, он спустился вниз, пытался вразумить грабителей, но его ударили по голове подсвечником, проломили череп и оставили на полу умирать.
На похоронах отца Владимира Наташа стала терять сознание и чуть не упала в вырытую для его гроба могилу. Ее довели до выхода с кладбища, чтобы посадить на такси, но она вновь потеряла сознание. Вызвали неотложку. В больнице оказалось, что у нее инфаркт. Она пробыла там больше двух месяцев. Все это время дети жили у отца.
Он давно вернулся в Москву. Благодаря Горбачевской амнистии его выпустили из лагеря на два года раньше. Перестройка шла уже во всю, и Игорь со всей страстью устремился в бизнес. В течение нескольких лет он стал одним из первых новых русских миллионеров и теперь жил с женой и сыном уже не в крошечной однокомнатной квартирке в Коньково, а занимал целый особняк в центре Москвы. На первом этаже располагались офисы его банка и охрана, на втором жила семья.
Игорь был очень занят, так что почти не мог уделять времени детям, но все равно они были счастливы. Выросшие в нищете, с требовательной, суровой матерью, заставлявшей их помогать ей мыть полы в булочной и разносить утреннюю почту, Дуся, Маруся и Андрюша радовались тому, что у каждого из них теперь была собственная комната, что любое их желание немедленно выполнялось, что в школу их возили на настоящем мерседесе. Девочки безоговорочно простили отцу развод с матерью и полюбили его жену, как старшую подругу, а Андрей, который в тот период вообще никого любить не мог, с тщательно скрываемым удовольствием принимал отцовские подарки.
Когда Наташа вышла из больницы, детям пришлось вернуться к прежнему полуголодному существованию. Более того, мать потребовала вернуть все отцовские подарки, и с фанатическим упрямством отказывалась от его помощи. Они же при любой возможности стремились удрать к нему. Наташа воевала с ними до тех пор, пока дочери: Дусе к тому времени исполонилось уже семнадцать, Марусе — шестнадцать, не объявили ей, что собираются замуж за папиных друзей. Они почти перестали ночевать дома. Андрей целыми днями пропадал в секции по каратэ. Наташа задыхалась от бессилия. Посоветоваться было не с кем. Новый священник не мог заменить ей отца Владимира.
Однажды Наташа исчезла из дому. В оставленной детям записке она написала, что снимает с себя всю ответственность за их судьбу, а за нее просит не беспокоиться. В тот же день Игорь увез их к себе. Через месяц вместе с ним они отправились в заграничное путешествие. Вернувшись, он заехал в их старую квартиру за какими-то забытыми детьми вещами и в почтовом ящике обнаружил письмо от Наташи, в котором она сообщала о своем решении уйти в монастырь. Она писала: “Я всегда тяготилась жизнью в миру. Всегда мечтала быть вблизи от Господа и благодарна за все свои страдания, потому что они привели меня к Нему. Я никого не виню и не осуждаю. Я счастлива. Вера, которой наградил меня Господь, позволила мне увидеть мир в новом свете, и это самый большой дар, который может получить человек при жизни. Вера — это счастье, которое дается не всем, а лишь тем, кто сам его попросит.
Дети мои, я привела вас в жизнь, но теперь вы сами должны решить свою судьбу. Мне остается за вас только молиться”.
ЭПИЛОГ
После грозы посвежело, небо очистилось, сад наполнился птичьим щелканьем, свистом, трепетом крыльев, шорохом, стряхивающих с себя остатки дождя деревьев. В ярком утреннем свете даже старый, деревянный дом с прогнившим крыльцом и облупившейся краской выглядел привлекательно. Дверь на непросохшую еще террасу была закрыта, но вдруг отворилась, и на пороге возникла молодая женщина в джинсах, футболке и шлепанцах, с кухонным полотенцем и ноутбуком в руках. Соседи и сослуживцы называли ее Марией, друзья и родственники звали, как в дет-стве, Марусей.
Протерев стол, она села и раскрыла компьютер. В ее загорелом, обрамленном темными вьющимися волосами лице и изящной фигуре чувствовалось напряжение. Не напечатав ни слова, она ушла в дом. Некоторое время из него слышались неясные звуки и угадывалось движение. Вернулась Маруся только через полчаса с заплаканными глазами, блокнотом и фотографией дочери, на которой та была еще смешным младенцем с легким пушком на макушке.
Глядя на фотографию, Маруся подумала: “Как странно, что Зойка была такой всего тринадцать лет назад. Как это мало и как непостижимо много!” Вспомнив счастье, переполнявшее ее, в тот день, когда муж забрал их с дочкой из роддома, и свою наивную уверенность в том, что все у нее в жизни будет лучше, чище, добрее, чем у родителей, Маруся смахнула навернувшиеся вновь слезы и начала писать: “Любимая моя доченька. Если бы ты знала, как я по тебе соскучилась. Надеюсь, тебе хорошо в лагере”.
Злое, непримиримое выражение лица дочери возникло перед ее внутренним взором, и Маруся с горечью подумала: “Неужели мне никогда не удастся ей объяснить, что наш с Митей развод был не крушением ее жизни, а попыткой сохранить наши собственные?” Она задумала это письмо как попытку объяснения и примирения с дочерью, но глубокие, выстраданные мысли не вмещались в плоские фразы, которые она бессознательно упрощала, чтобы дочь смогла их прочесть.
Зоя родилась в Америке, в Россию ездила несколько раз, но совсем еще маленькой. Тем не менее до десяти лет она неплохо говорила по-русски, читала детские книжки, и даже писала записки со смешными ошибками. Однако за годы, предшествовавшие разводу родителей, она ушла в себя. Вместе с обидой на них в ней вырос протест против языка, на котором они говорили. Он стал для нее языком страдания, и сейчас на любой вопрос матери она отвечала либо кивком, либо междометием, либо возмущенной тирадой по-английски. Раньше Маруся пыталась заставлять ее говорить по-русски, но теперь уступала во всем, лишь бы Зоя не запиралась у себя в комнате, не сидела целыми вечерами, уставившись в компьютер, лишь бы хоть изредка улыбалась.
Мысли о дочери вернули Марусю к воспоминаниям о собственном детстве, и, перестав думать о словах, она начала писать: “Поверь мне, доченька, я хорошо тебя понимаю. Мои родители тоже расстались, когда я была еще маленькой. Как и ты, я многие годы их осуждала, и, лишь повзрослев, поняла, что семья — это живой организм, а любовь — его душа. Без любви семья умирает. Ради ребенка взрослые еще какое-то время будут пытаться продолжать прежнюю жизнь, но в конце концов так друг друга измучают, что на месте любви вырастет ненависть. На своем горьком опыте я убедилась, что лучше расстаться, не увязнув по горло в трясине обиды и злобы, а главное, не затянув туда своего ребенка.
Ты знаешь, как нам с папой было трудно вместе. Слишком разные мы люди. Когда-то мы очень любили друг друга, но разница в мировосприятии с годами так выросла, что мы стали совсем чужими. Попробуй понять, что и для него, и для меня с разводом жизнь не кончилась. Так же как у тебя, у каждого из нас своя судьба, и мы имеем право на личное счастье. Повзрослев, ты это поймешь, но как бы мне хотелось уберечь тебя от своих ошибок, и как горько жить с тобой в непонимании и отчуждении.
Думая о тебе, я не могу не вспоминать о своем детстве. До пяти лет у меня было ощущение полной безмятежности. Казалось, мир, в котором я живу, не изменится никогда: мама, папа, сестра, брат, бабушки, дедушки, друзья, соседи будут всегда. Однако жизнь — это непрестанное движение, а значит вечная смена обстоятельств. Вместе с ними меняются и люди, их внешность, убеждения, чувства. Я знаю, что тебе трудно с этим смириться, но ведь ты рада тому, что растешь? Ведь не хотела бы ты всегда оставаться ребенком?
Однажды жизнь моей семьи, от которой я себя тогда почти не отделяла, круто и непоправимо изменилась. Папа уехал и не вернулся. Лишь спустя некоторое время мама рассказала нам, что он в тюрьме. Помню, как трудно было нам, детям, в это поверить, ведь наш папа был лучше всех на свете, а в тюрьму сажали только преступников. Многие женщины на месте нашей мамы скрыли бы от детей истиную причину отсутствия отца, но она считала, что ложь — это яд для души. Она могла смириться с нищетой и общественным презрением, но врать своим детям считала преступлением. Только сейчас я понимаю, как трудно ей было объяснить малышам, что в нашей стране человек может попасть в тюрьму лишь за то, что думает не так, как велит государство.
Тем не менее в той стране, где мы жили, ложь была нормой жизни, и как бы мама внутренне не протестовала, очень долго ей, и нам вместе с ней, пришлось скрывать от окружающих, что наш отец диссидент, а она верит в Бога. И то и другое считалось не только преступлением, но и позором. Я хорошо помню протест, который вызывал у меня тот факт, что наша семья не такая, как все другие. Тем не менее мне пришлось сделать выбор между внешним миром и семьей, и о своем выборе я никогда не пожалела.
Когда мне было семь лет, бабушка взяла нас с сестрой к папе на свидание в лагерь, находившийся далеко на Севере и совсем не похожий на тот, в котором ты сейчас отдыхаешь. Зима там продолжалась десять месяцев в году. За забором с колючей проволокой в глубоких сугробах утопали деревянные бараки, в которых жили преступники и наш папа.
Мы долго-долго ехали в поезде. За окном была стужа и темень, лишь изредка мимо проплывали тусклые станции, да помигивали слабыми огнями заваленные снегом деревни. Казалось, день не наступит никогда, рассвело, только когда мы вернулись в Москву.
Помню давку, пересадки, страх опоздать на поезд, запыхавшуюся бабушку, волокущую тяжелый рюкзак с продуктами. Она и так то всю жизнь недоедала, но после того, как папу арестовали, совсем исхудала, экономя каждую копейку со своей пенсии, чтобы через спекулянтов втридорога купить для своего сыночка чай, сигареты, консервы, копченую колбасу, шоколадные конфеты. В то время в магазинах эти продукты не продавались, и их надо было добывать через знакомых.
Помню, мы долго сидели на вокзале, ожидая машину, которая должна была отвезти нас в лагерь. Кто-то объяснил, что передачу не примут, если конфеты будут в фантиках, так как начальство боится, что в них завернут что-нибудь запрещенное. И вот мы сидим в полутемном заплеванном зале, пропахшим табаком, мочей и хлоркой, разворачиваем каждую конфетку и разламываем ее пополам. Слюнки текут, а съесть, хоть по половинке, нельзя, потому что конфеты для папы. Позже я узнала, что сам он привезенные ему продукты не ел, а откупался ими от заправлявших в лагере уголовников. Так делали все. Иначе было просто не выжить.
Сидя на чемодане, у бабушкиных опухших ног в прохудившихся сапогах, мы с Дусей играли “в светских дам”. Из пахнущей конфеткой беленькой бумажки сворачивали сигареты, из золотца рюмочки, из фантиков с картинками — денюшки, и представляли себе, что вместо куцых пальтишек на нас роскошные наряды, мы сидим в ресторане, пьем вино и курим сигареты. При маме мы, конечно, никогда так играть бы не стали. Я даже не понимаю, как при нашей тогдашней бедности в нас родилась эта идея, ведь в нашем доме даже телевизора не было. Видимо, подцепили где-то в гостях.
В детстве мне казалось, что ни минуты из своей жизни я не забуду, а сейчас в памяти всплывают лишь обрывки. Хорошо помню ночь в камере свиданий. Мы с Дусей лежим на жесткой колючей койке, она спит, а я прислушиваюсь к голосам папы и бабушки, которые в двух шагах от меня сидят за столом и беседуют, но так тихо, что слов почти не разобрать. За это шуршанье я и держусь, как за ниточку, чтобы не уснуть, потому что ужасно боюсь проснуться в камере одна-одинешенька. Смысл разговора мне не понятен, только слышу, как бабуля вдруг начинает всхлипывать, а папа своим нормальным голосом говорит: “Мам, ну что ты ей-Богу, как маленькая. Не плачь, все будет хорошо”, и от этих слов я совершенно успокаиваюсь и засыпаю.
Рассказывая все это, я не хочу вызвать в тебе чувство вины за то, что ты никогда не знала ни голода, ни холода, ни страха перед государством, которое может отнять у тебя свободу. Повторяю, у каждого человека — своя судьба, и мою я ни на какую другую не променяла бы. В моей жизни была любовь, семья, вера и чудеса, случавшиеся со мной на каждом шагу.
Мама часто возила нас в монастыри. Это был совсем другой мир, ничем не похожий на тот, в котором надо было ходить в детский сад и школу, учить уроки, хором повторять клятву советского пионера. В монастырях не было советской власти. Там была власть Бога, в которого мы верили так же искренне, как раньше верили в Деда Мороза и Снегурочку. Только у Бога мы просили не подарков, а чтобы не было войны и папу выпустили из тюрьмы.
Помню, однажды мы возвращались из монастыря. Вышли днем, но пока шли через лес, стемнело, а надо было еще пройти огромное снежное поле. Впереди мигали огоньки поселка, но до него было еще очень далеко. Зима. Ветер воет. Холодно, страшно. Андрюшка хнычет, мы с Дусей тоже еле сдерживаемся, а мама подбадривает: “Скоро придем, сядем в поезд и сразу согреетесь”. Вдруг нас окружают какие-то летучие тени. Оказалось — стая одичавших собак, почти превратившихся в волков. Лают, щелкают зубами, нападают со всех сторон. Мы кричим. Мама обнимает нас, а сама молится Богородице, чтобы та защитила. Ужас душит меня, но вдруг происходит чудо. Собаки убегают, только вожак остается, но уже не рычит, не щелкает зубами, а лишь молча бежит впереди. Пробежит несколько шагов и поджидает, пробежит еще и опять ждет. Так и вывел нас к самой станции.
Но особенно часто чудеса случались, когда папа был рядом. Он умел превращать жизнь в праздник и любил повторять: “Веселый человек всегда прав”. Папа наслаждался жизнью, а мама несла ее, как тяжелый крест. Они друг друга не понимали, как люди, которые пытаются докричаться через глухую стену. Сначала вроде бы еще можно что-то разобрать, но потом устаешь, и желание пропадает.
Мама была человеком долга. Сейчас, когда она стала настоятельницей монастыря, ее забота о сестрах, службы, молитвы, хозяйственные дела приносят ей радость, но жизнь в “духовной пустыне”, какой она видела мир до того как пришла в церковь, была для нее ужасна. У папы же любовь к жизни распространялась на все: на нас, на друзей, на природу, на путешествия, на книги, на вино, на женщин. Он был ужасно влюбчивым. Романы маленькие и большие были частью его огромного романа с жизнью, о котором он хотел написать. Великие русские поэты и прозаики были его кумирами, а для мамы литература была всего лишь словами, написанными гордыми, часто непросветленными людьми.
Когда я подросла, оказалось, что безоблачный семейный мир с праздниками, подарками под елкой, дачей, походами в лес и на реку, существовал лишь для нас — детей. Родители все больше отдалялись друг от друга. За год до ареста папа встретил женщину, которую полюбил. Это была не обычная влюбленность, а настоящее серьезное чувство. Когда мама узнала об этом, она его отпустила, потому что не хотела быть женой по принуждению, но мы о разводе узнали, только когда папа вернулся из лагеря и жить стал не с нами, а с другой семьей.
В большой степени маму с папой отдалило друг от друга отношение к Богу. Она очень рано поняла, что без веры человек слаб, убог и пуст, а к папе это понимание пришло в лагере. Однажды в самом начале срока, он кому-то из уголовников что-то сказал, чего говорить было нельзя. Там ведь отношения первобытно-общинные, побеждает самых дикий, хитрый, злобный и опытный. Человеку с воли сразу во всех лагерных законах не разобраться. Видимо, папа нарушил какой-то закон и уголовники приговорили его к смерти. Работали они на лесоповале. Там человека убить ничего не стоит.
Как-то раз окликает папу охранник и манит к себе. Только он подошел, вдруг — хрясь. На место, где он только что стоял, упала огромная сосна. Видимо охранник догадался, что уголовники что-то замышляют, не первый год служил, знал их повадки, а может донес кто, не важно. Важно то, что он папу спас, а тот воспринял свое спасение как чудо. С этого начался его духовный рост, и я просто не представляю, как без веры папа смог бы пережить все, что с ним случилось в лагере и после освобождения.
Он вышел на свободу на два года раньше срока, потому что началась перестройка, и Горбачев объявил амнистию политзаключенным. Папа упивался свободой. Горбачева и Ельцина считал великими людьми. Мечтал, что Россия превратится в настоящее правовое государство. Как бывший диссидент вошел в какие-то комиссии, комитеты, участвовал в митингах, писал проекты новых законов, но народ голодал. А от голода до фашизма один шаг.
Папа искал способа помочь людям. С помощью уехавших в Америку друзей ему удалось создать одно из самых первых и успешных совместных предприятий. Друзья закупали в Америке замороженные продукты и большими партиями отправляли в Москву, а папа поставлял их в продажу. Через некоторое время в голодной, измученной очередями и талонами на продукты Москве чуть ли не на всех углах стали торговать куриными окорочками. Это сейчас москвичи от них носы воротят, а в начале девяностых они для многих стали спасением от жуткой проблемы — чем накормить детей.
В середине девяностых папа стал учредительным директором частного банка. Деньги вкладчиков с большой прибылью инвестировались в бизнесы в России и на Западе. Впервые в жизни он чувствовал себя настоящим богачом. Его семья переехала в особняк в центре Москвы. Началось строительство загородного дома. Кроме того, он приобрел отдельные квартиры Дусе и Андрею. Я в то время уже вышла замуж и жила в Америке, а мама незадолго до моего замужества ушла в монастырь.
Папа жил на широкую ногу. Несколько раз он вывозил нас всех за границу, но больше всего мне запомнилось путешествие на яхте по островам Италии и Греции. Оно запомнилось мне не только потому, что в то время я была очень счастлива, но и потому, что оно было последним. Вернувшись из отпуска, папа обнаружил, что все деньги из его банка исчезли. Пока он был за границей, его заместитель присылал ему факсы с фиктивными отчетами. На самом деле люди, которым папа абсолютно доверял, тайно переводили банковские деньги на свои счета.
Деталей я не знаю, но хорошо помню ужас и гнев своего мужа, когда он узнал, что деньги, вложенные им в папин банк, бесследно исчезли. Митя просто возненавидел его. Ты тогда только что родилась, а мне едва исполнилось восемнадцать лет. Я сама еще была ребенком и совершенно не была готова к тому, что случилось. Митю я любила безумно, но он вдруг расхотел со мной жить, потому что из его “любимой девочки” я вдруг стала “дочерью предателя”. Мы промучились вместе год, после чего мне пришлось вместе с тобой вернуться в Москву.
Это было страшное время. Папа исчез. Долго мы не знали жив ли он, потому что его заместитель, тот, что присылал фиктивные отчеты, был найден в Лондоне с проломленым черепом. До сих пор неизвестно, кто его убил. Подозрения падали, конечно, на папу, но я ни секунды в них не верила. Скорее всего это были завладевшие деньгами сообщники. Расследования папа дожидаться не стал. Он не настолько верил в российское правосудие, чтобы довериться следствию. Мысль о тюрьме его так пугала, что, все бросив, он бежал, а всем его имуществом завладели бандиты. Дусе с мужем и Андрею с невестой пришлось вернуться в нашу крошечную двухкомнатную квартирку, а тут и мы с тобой подъехали. Вшестером мы прожили полгода.
Однажды в почтовом ящике мы нашли письмо в конверте без штемпеля и обратного адреса. Это было письмо от папиной жены. Она писала, что они живы, но очень бедствуют, живут в неотапливаемой развалюхе в каком-то захолустье. Нет ни работы, ни денег, у папы высокое давление, у сына астма. Напрямую она не просила о помощи, но нам стало ясно, что без нее они просто не выживут. У самих у нас денег не было. Взять их тоже было негде. Тогда бабушка продала свою комнату и переехала к нам. Ты не поверишь, как мы жили. Бабушка спала в маленькой комнате, беременная Дуся с мужем и мы с тобой на раскладушке — в большой, Андрей со Светой на кухне.
Деньги мы передали матери папиной жены. Только она знала, где они скрываются. Нам она не сказала, да мы и не спрашивали. Нас преследовали вкладчики банка, врывались в квартиру, требовали денег. Однажды Андрея избили так, что он пролежал в больнице больше трех месяцев. Дусю обманом заманили в какой-то подвал и продержали там несколько дней, пытаясь дознаться, куда изчезли деньги. Но что мы могли им сказать? Мы сами ничего не знали.
У мамы поначалу жизнь в монастыре тоже складывалась очень трудно. К ней относились как к чужой, настоятельница замучила ее послушаниями, а ко всем ее предложениям относилась с удивительной враждебностью. Время в стране было голодное. Монастырь бедствовал, денег не было, условия в которых жили сестры были ужасными. Мама хотела что-то изменить к лучшему. Для себя она никогда ни у кого копейки не попросила, но для монастыря другое
дело. О своих нуждах она написала православным в Англию, и они предложили на свои средства построить при монастыре сыроварню, но настоятельница категорически отказалась.
Маме не разрешали даже раз в неделю звонить домой. Узнав обо всех наших несчастьях, она вернулась в Москву. Год мы прожили в страшной нищете, жуткой тесноте, но не в обиде. И как ни странно, это время мне вспоминается сейчас, как очень счастливое именно потому, что рядом были мама и бабушка, а я была уже достаточно взрослой, чтобы по-настоящему оценить их близость.
Через год маме позвонили из патриархии и предложили стать настоятельницей монастыря далеко на Севере. Условия там были тяжелейшие, но она с радостью согласилась. С тех пор ей удалось не только построить новое здание с кельями и трапезной, но и восстановить разрушенную церковь. Наконец-то она нашла свое место в жизни и очень счастлива. Когда-нибудь мы поедем с тобой в Россию и обязательно съездим к ней. Она очень добрый, светлый человек и каждый день молится за нас с тобой. Даже если поначалу монастырская жизнь покажется странной, я уверена, что тебе будет очень интересно увидеть совсем другой мир.
Мы все каникулы проводили с мамой на богомолье. Особенно любили Пюхтицы, женский монастырь в Эстонии, но когда мы впервые туда приехали, тамошняя жизнь показалась нам еще более суровой, чем дома. Первую ночь мы ночевали в огромном общем зале, где богомолки спали на расстеленных матрацах. Из-за того, что мы приехали уже под вечер, свободных матрацев для всех не хватило, и нам пришлось ютиться на одном. Мы спали, а мама сидела рядом на чемодане. Помню, я все никак не могла заснуть — боялась мышей, к тому же обстановка была непривычная: бабки храпят, бормочут во сне, дети больные плачут, да еще там была одна бесноватая. А рано утром надо было вставать к заутрене. Мама разбудила нас, когда еще даже не рассвело. Спать охота, в животе от голода кошки скребут, а надо в церковь идти. Монастырь не санаторий, живет по своим строгим правилам.
Всю службу стоять нам было невмоготу, поэтому мама разрешала нам выходить и играть где-нибудь поблизости, но мы то и дело увязывались с послушницами в коровник, в поле, на пасеку. Там и сыроварня своя была, и пекарня, и маслобойня. А какие вокруг леса грибные! А черники! Помню, мы прибежали на кухню, где стояли огромные тазы с черными крупными ягодами. Ужасно хотелось взять хотя бы маленькую горстку, но мы не решались. И вдруг видим — идет послушница, молодая, румяная, огромная, как богатырша. Она нас не видела, походя черпнула чернику ладонью и в рот. А ладонь у нее, как совок. Оглянулась с полным ртом, перекрестилась и очень довольная дальше пошла. Ну тут уж и мы, конечно, ее примером воспользовались.
В то время Эстония была одной из союзных республик, но нам казалась заграницей. Там было лучше, сытнее, богаче. И язык у населения был другой, и дома, и культура. На территории монастыря был магазинчик. Видимо у них были какие-то свои отношения с Финляндией, потому что в нем было много финских продуктов, каких мы в Москве тогда еще не видывали. Все такое яркое, красиво упакованное, как мы говорили “ненашенское”. И всего так хочется, а денег на три жвачки. В Москве тогда о жвачке еще и не мечтали. Бывало, сразу же после открытия врываемся в магазин, как дикая дивизия, а вслед от кассы шелестит: “Кута итете пес корсинка?”, мол, куда прете без корзинки-то, а что нам в нее класть? Три горошины?
Эх, как вспомнишь! Я уже почти семнадцать лет живу в Америке, и чего только не напробовалась, а все мне кажется, что нигде такой вкусной сметаны и хлеба с маслом я не ела. И девушек таких огромных, румяных и медлительных, у которых в руках дело горит, как в сказке, тоже не видела.
Лето пролетало незаметно. Уезжать не хотелось, а денег на обратную дорогу всегда не хватало. Как-то раз, чуть ли не целую неделю пришлось ждать денежного перевода от бабушки. А когда он пришел, в витрине детского обувного магазинчика на привокзальной площади мы увидели сапожки — кожаные, белые, “на манке”! Мы с Дусеной аж обмерли. О таких мы даже мечтать не смели. Особенно я. Мне вечно приходилось за ней всякую дрянь донашивать. А тут ее размера не оказалось, а мой был. Денег у нас было только на билеты и еду, но мама все равно мне эти сапожки купила. Так что пришлось нам с Дусей всю дорогу ехать на багажных полках. Вот это было счастье. Даже тот факт, что в Москве маме пришлось нас обрить налысо, потому что мы завшивели, моего счастья не омрачил, и первого сентября я пошла в школу ликующая, с букетом астр, черным ежиком на голове и в белых заграничных сапожках “на манке”. Жаль только, что через несколько месяцев у меня их в школе украли.
Я знаю, что тебе все мои воспоминания кажутся странными, потому что ты выросла в другой стране, но все же мне так хочется, чтобы ты все это себе представила. И полуголодную нашу жизнь, и тоску по папе, и поездки по монастырям в то время, как наши одноклассники отдыхали в пионерских лагерях и на дачах.
Мама не разрешала нам даже самых близких школьных подруг домой приглашать, чтобы они не увидели иконы и не разнесли по школе, что мы верующие. И крестик заставляла прятать, и в пионеры нам пришлось вступить.
До перестройки верить в Бога считалось позором и даже преступлением. Взрослых за это с работы увольняли. За себя мама не очень волновалась, потому что ее на работу с хорошей зарплатой все равно не брали. Много лет она проработала уборщицей в булочной и нянечкой в больнице. А еще мы помогали ей разносить утренние газеты. Но когда ее по-знакомству устроили завхозом в детский сад, тут уж и ей пришлось крестик прятать.
Такая была у нас родина. А все равно меня туда тянет. Не в новую, обалдевшую от бешеных денег Москву, а в ту убогую, застиранную, залатанную, но такую родную. Так и ты будешь вспоминать о доме, где выросла, о городе, о стране… Иногда я думаю: что бы с нами было, если бы твой отец не приехал в девяносто шестом и не увез бы нас снова в Америку. Как сложилась бы твоя жизнь в России? Родители всегда сомневаются, правильный ли выбор они для своих детей сделали.
Помню как мама пыталась удержать меня от раннего замужества. Я ведь в Митю влюбилась, когда мне было двенадцать лет. Он был папиным другом и моим учителем английского. Сначала это было просто детское чувство, но с каждым годом оно росло. Когда он эмигрировал в Америку, мне было четырнадцать, и я тогда чуть не умерла от горя. Мама пыталась меня утешать: “Ничего, Марусенька, будет у тебя еще любовь настоящая”. Но разве я ее слушала! Я хотела только его! Я лучше всех знала, кто мне нужен.
Судьба моя решилась, когда мы с папой на летние каникулы поехали в Коктебель. Папа снял там большой дом с садом, в котором стоял стол под навесом из вьющегося винограда, а за ним вечно сидела, выпивала и обедала большая компания. Это была невероятная, праздничная жизнь, которая вскружила нам с Дусей голову. У нас были поклонники среди мальчиков, но нам нравились папины друзья — взрослые, интеллектуальные, со сложным внутренним миром. В то время я только что прочла “Войну и мир” и воображала себя Наташей Ростовой, а Митю Андреем Болоконским.
Он приехал в то лето в Коктебель из Америки с кучей подарков и с любовью ко всем. Я думаю, что поначалу он ко мне серьезно не относился. Просто я ему нравилась, как милый непосредственный ребенок. Но постепенно и неожиданно для себя он тоже в меня влюбился. И тут уж у нас все началось всерьез. И поцелуи, и объятья, и слезы в три ручья, когда он снова уехал. Учеба совсем не шла мне в голову, я с огромным трудом окончила десятый класс, да и то только потому, что папа пообещал взять меня с собой в Америку, если я получу хороший аттестат. И ты знаешь? Мне это почти удалось. Тройки у меня были только по физике и химии. Даже математику мне удалось вытянуть на четверки.
Вообще-то папа собирался взять с собой всю семью, но Андрей ехать отказался, у него тогда был самый проблемный возраст. Дуся не захотела расставаться со своим женихом. Папина жена как раз заболела. Так и получилось, что в Америку мы поехали с папой вдвоем. Все время нашей поездки он был очень занят. Развлекал и возил меня повсюду Митя. О том, как далеко зашли наши отношения, папа даже не догадывался. А когда пришло время уезжать, я просто сказала, что никуда от своего мужа не уеду. Что папе было делать, на поводке меня в аэропорт тянуть? Митя пообещал, что как только мне исполнится восемнадцать лет мы оформим отношения. Так я вышла замуж. У меня не было ни свадьбы, ни цветов, ни венчания в церкви, о котором я так мечтала. Но знаешь? Я не жалею. Ничего другого в моей жизни случиться не могло. Твой отец был моей любовью, моей судьбой, и я благодарна ему за то, что теперь у меня есть ты.
О чем я действительно жалею, так это о том, что нет больше той квартиры, в которой я выросла. В прошлом году я ездила в Москву подписывать документы по обмену. За день до моего отъезда я, Дуся и Андрей собрались в ней в последний раз. Там уже никаких наших вещей не было. Ремонт начался, но новые жильцы еще не въехали. Приходим… В квартире темно, пахнет побелкой, старыми газетами, стены ободраны, света нет, только фонарь за окном чуть подсвечивает. Грустно, ужас до чего. В этих стенах прошло наше детство. Здесь мы играли, дрались, дни рожденья справляли. Здесь мы первые шаги сделали, первые слова произнесли. И вот от всего этого остались только голые стены, а жизнь исчезла. У Дуси тоже на глазах слезы, а Андрей опаздывает. Стоим с ней у окна, она курит. Хочется уйти, но надо Андрея дождаться. Вдруг он вваливается с чемоданом. Мы ему хором: “Что, жена выгнала?” Он молчит, открывает чемодан, достает из него бутылку и какую-то штуковину. Мы ему: “Это что за агрегат?”, а он: “Погодите, девки, щас все сами увидите, только дайте хоть отдышаться с дороги. Открыл бутылку. Налить не во что. Выпили из горла, сначала стоя, потом решили: “Да ну, потом отстираем”. Сели на газеты. Оказалось, Андрюшка приволок кинопроектор. Включил, и вдруг — на стене мама молодая, машет рукой, щурится от солнца, смущается, смеется, а мы вокруг ее подола, как цыплята бегаем.
Оказалось, что незадолго до ареста, папа снял этот фильм. Мама никогда о нем не упоминала, может и забыла совсем. Камеру при обыске изъяли, а пленка у бабушки сохранилась, и перед смертью она ее Андрюшке отдала. Он хотел посмотреть, но пленка от старости испортилась. Он отнес ее к кому-то из своих знакомых на “Мосфильм”, все восстановить не удалось, только маленький кусочек.
Как странно было увидеть себя маленькой. Я была веселая, кудрявая, как маленькая разбойница гоняла по двору за курами на трехколесном велосипеде, который мне был уже мал. Синячищи на коленках даже на черно-белой пленке видны. А Дусена уже тогда была воображалой. Папа поймал ее в кадр, когда она в маминых туфлях, с плетеной сумкой на голове в “большую” играет. Умора. Нас-то еще хоть можно узнать, но Андрюшку! Он теперь красавец-мужчина, а тут зареванный, голопузый бежит к мамочке, ручки тянет. А она прямо вся светится. Я и не подозревала, какой она в молодости была красавицей. Все это было еще до папиного ареста. Все у нас было еще впереди. Я ждала, когда же папа в кадре появится, но он так и не появился.
Доченька моя, как бы мне хотелось, чтобы…
В доме зазвонил телефон. Маруся вскочила и кинулась к нему. Письмо так и осталось недописанным.