Опубликовано в журнале Вестник Европы, номер 24, 2008
Конёк
Дедушка мой Тулий Силыч, стучась кулаком в мою голову, нередко сулил:
— Примешь эстафету! Сядешь, брындахлюст, на моего коня!
Легко представить, как изнеможённый дед подводит могучего коня, с которым ему уже не совладать. Я запрыгиваю, будто во сне, на широкую спину и — по лесам, полям, горам — неведомо куда…
— Погоди! — останавливает Тулий. — Определим маршрут.
И рыжий конь сереет подо мной. Эдак мышеет — в масти и стати.
Да и нет, честно говоря, никакого коня у дедушки. Так, коньки-конёчки. Иначе — охота до разных бестолковых дел.
А всё же, признаюсь, за что ни возьмётся, всё у него ловко увязывается и споро бежит. Вроде резвого конька-горбунка. И главное — по маршруту.
Словом, любое дело у моего деда — конёк. Дел по горло и, выходит, коньков — целый табун.
Некоторыми он особо гордится. Например, кактусами, которые внеурочно цветут, мутируют и плодоносят.
— А ведь и я был маленьким балбесом! — замечает Тулий Силыч. — Но вовремя! — вздымает палец. — Принял эстафету от старших!
Кое-как, с натяжкой, можно представить деда малолетним. Но балбесом?!
— Учись, учись, брындахлюст, на ошибках, пока я жив, — говорит он, чуть грустнея.
И рассказывает упоённо о той счастливой поре. Это, пожалуй, его конёк-любимчик — поведать об изжитых просчётах и оплошках. Иной раз, кажется, приписывает себе и чужие для общей убедительности — всё, мол, по силам превзойти и одолеть!
Так, например, неожиданно выясняется, что когда-то юный дед Тулий работал в геологической партии, в песках Кызылкум.
И понадобилось однажды, не дожидаясь машины, сходить в соседний посёлок за какой-то нуждой.
Кругом был тихий-тихий безветренный песок и смирные кустики верблюжьей колючки. Дед шёл себе и шёл, полагая, что ноги выведут. А ноги рассудили иначе — попросту увели незнамо куда.
Обычная история. Всегда одна нога пошустрее, опережает другую. А дед тогда, увы! ещё не знал, у какой ноги, какой характер, — и долго петлял по пустыне.
В конце концов, увидал три пальмы и водокачку, где чёрный паровоз заправлялся водой, и понял, что заблудился. Отчаявшись, пополз на четвереньках. И вероятно, руки уравняли ноги. Путь выпрямился, хотя к тому времени был так ужасно искривлён, что дед выполз обратно к палаточному лагерю.
— Понавязал узлов, брындахлюст? — встретил его строгий начальник экспедиции, нехотя собиравший людей на поиски.
— Ничего я не вязал! — буркнул разгорячённый песками Тулий.
Он стыдился неразумности ног и возвращения на четвереньках. И не подозревал, что “связать узел” означает просто заблудиться, вернуться, напетляв, на прежнее место. К тому же его сильно задел этот неведомый “брын-дахлюст”.
На другой день прилетел “кукурузник” для аэрофотосъёмки. И дед вдруг понял, что его место, конечно, в небе, а не в песках. Когда самолёт набрал высоту, он увидел весь свой причудливый путь, сохранившийся посреди барханов и неприметной верблюжьей колючки.
— Коровий узел! — крикнул пилот.
Дед было снова обиделся. А пилот достал верёвку и накрутил из неё нечто, очень похожее плетением на след в пустыне.
— Коровьим привязываю авион к столбу! — орал он в ухо, — На случай песчаной бури! Простой узел! Вот если б ты, брындахлюст, по “бараньей ноге” петлял, остались бы от тебя рожки да ножки…
Юный дед был поражён.
“Наверное, так уж устроен человек, — якобы подумал тогда Тулий. — Вяжет узлы там и сям, когда надо, когда нет. И не умеет распутать. А надо бы знать всю возможную кривизну и загогулины!”…
С тех-то пор он и охотился за узлами. В доме его с потолка и дверных притолок, с лампочек и со множества специальных гвоздей свисают верёвки, облепленные узлами, как гнёздами каких-то паразитов. Наверное, их тысячи. И у каждого своё название. И каждому будто бы своё назначение. Дед, конечно, все выучил наизусть.
Узлы курьерские и бурлацкие, мельничные и пожарные, пиратские и боцманские, скорняжные и охотничьи. Можно отыскать акулий узел и щучий, змеиный и верблюжий, устричный и черепаший. Есть даже родильный, которым пупки завязывают.
А на почётном месте в красном углу — “мартышкина цепочка”, “кошачья лапа”, “травяная петля” и “мокрый полуштык”. Не говоря уж о “бараньей ноге” и коровьем, с которого началось всё это узловое безумие.
— Да это малая часть известных человечеству, — говорит Тулий с придыханием. — Недавно освоил узелковое письмо! Однако не с кем переписываться… — И поглядывает на меня, как на безграмотного олуха.
Как ни зайду в гости, на столе обязательно лежат в ряд ровно нарезанные верёвочки.
Дед вдумчиво, безмолвно разминает пальцы, как пианист-виртуоз, закрывает глаза и отворачивается, чтобы я не думал, будто подглядывает.
Верёвки мелькают в руках, струятся меж ладоней, вожделея слияния. Какой-то миг, и вот — соединились. Свились, сплелись, скрутились, создав мудрёную тварь, вроде гомункулуса, с плавной петлёй на шее.
— Король узлов! — любуется дед, лаская пальцем, — Ему пять тысяч лет! Ещё древние египтяне вязали, когда пирамиды строили.
Никогда, сколько помню, не глядел он этак на меня, сроду не приголубил.
— Да кому они сейчас-то нужны?! — ни с того, ни с сего говорю в сердцах, будто разгорячённый пустыней.
Онемев на время, дед созидает для успокоения пару невероятно крупных узлов, подобных головам античных мыслителей, после чего холодно ставит меня на место:
— Куда ни плюнь, брындахлюст, всюду узлы! Все вяжут. В прямом и переносном. Есть гипотеза, по которой мир наш, вселенная — один громадный узел из трёх, так сказать, верёвок…
Понимая, что гипотеза для меня чрезмерна, Тулий Силыч безысходно машет рукой, и переходит к стаду кактусов.
— Понюхай, — суёт в нос лохматое чудовище с чёрным смердящим цветком на макушке. — Ну, в полноздри!
Я вежливо нюхаю, удрученный срывом, киваю, выказывая упоение, и думаю про себя…
Где же, думаю, в каких заповедных лугах бегает сейчас, пасётся мой конёк? Доберусь ли до него когда-нибудь? Признаю ли в нём своего? Или так и останусь до конца дней моих брындахлюстом, ничем по сути, поскольку и слова-то такого не существует…
Есть брандахлыст, иначе говоря, — бездельник, праздношатающийся. Вот это даже удивительно, насколько мне подходит…
Хотя, если разобраться, — уж не дедушка ли Тулий Силыч мой конёк?
Эдакий генерал вообще — от инфантерии, кактусов, узлов, и жизни. Эн хенераль, как изъясняются латины.
Да, Тулий Силыч ещё тот узелок, похожий на фигу, крепко-накрепко сложенную Создателем!
Как ни крути, а Божий узел, который с виду хоть и прост, а хрен сразу распутаешь.
Берёзовое пугало
Дрозды клевали на огороде клубнику. Они резко и жирно квохтали, подзывая приятелей. Рано утром склёвывали ягоды. До половины со спелого бока.
Толстые коричневые тельца упруго подскакивали в клубничных зарослях. Наглый грабёж!
С криками выбегал я из дому. Дрозды, треща крыльями, стрекоча, якобы напуганные до смерти, скрывались в кронах деревьев. Следили оттуда, когда мне надоест торчать на огороде. А надоедало быстро — делать тут было нечего, если не клевать клубнику.
У сарая подыскал я двухметровый берёзовый кол. Прибил перекладину. “Вот и человек поначалу-то был так же прост — тяп-ляп. А вон как изменился!” — думал, роясь в сундуке. Откопал две шляпы и три пиджака. Шляпы — летние, соломенные, мятые. Пиджаки — хоть куда! Один ещё недавно дедушка носил. Двубортный и приталенный.
Сундук облагораживает — чем дольше вещи лежат, тем более в них значительности. Цвет матереет, покрой моднеет. И нафталин ароматен, как тонкий одеколон.
Подвернулись рыженькие искристые брючата и галстук с попугаем. В облаке воспоминаний вернулся я к берёзовой крестовине. Пиджак был тесноват в плечах, и я обпиливал перекладину, когда подошёл дедушка.
— Что это тут? Одежду разбросал…
— Пугало строю. А то клубнику клюют.
— Какая клубника, если спать до полдня! Птицы умнеют, а иные люди — никак. Попилил бы дрова, чучелко!
Отвлекая дедушку, я прикинул рыжие брючки, едва достававшие до щиколоток.
— А когда-то впору были…
— Здорово вымахал, — вздохнул дедушка.
Сбить его с дороги было мудрено, и я покорно слушал, разбирая сундучное добро.
— Не много нажил, — заканчивал он. — Разбрасываешься! А человек должен иметь твёрдую цель в жизни. Эх, чучелко, — махнул рукой, вытащил из кучи шляпу и, примеряя, удалился в сарай, откуда враз послышалось жужжание, постукивание, завывание. Дедушка точил по заказу общества кружевниц деревянные колокольчики. Выходили, как настоящие, — с деревянным же язычком. Берёзовые колокольчики подвешивали на сплетённые кружева.
Они, конечно, не звонили, а скромно постукивали. Когда дедушка вытаскивал из сарая связки колокольчиков, они косноязычно шелестели, как баранки.
“Пугало — не чучело, — думал я, прибивая к берёзовой крестовине берёзовые руки и ноги. — У пугала твёрдая цель — пугать!”
Гвозди входили уверенно. Сухой стук прыгал среди сосен. Крест преобразился в голую и суровую древнюю букву, которую неизвестно как произнести. Лучше прикрыть одеждой.
С рубашкой и пиджаком хлопот не было. Зато штаны не налезали, цеплялись за сучки. Наверное, так же трудно обряжать одеревеневших покойников. Подпоясав верёвочкой, я поставил его на ноги и глянул — как бы вдруг.
У куста бузины, чуть косовато, замер, вроде подстерегая, мрачный мужик — из ворота рубахи торчал берёзовый обрубок. Казалось, голову только что отсекли, и мужик ещё не догадался.
Торопливо накрутил кулём ветхую простыню, разгладил морщины на будущем лице и нахлобучил шляпу.
Однако в руках пустовато. Отыскал прошлогодний жёлтый портфель и прибил сапожным гвоздиком. Мужик сразу приосанился, белея из-под шляпы пустой простыночной мордой. Хотелось нарисовать хорошее лицо, с доброй улыбкой. Но вылезли сами собой голубенькие унылые глазки, мягкий розовый нос, вялый румянец на дряблых щёках и оплывший подбородок. Не такого я задумывал. Впрочем, уж каков уродился. “Тулий Силыч, — послышалось, — со стажем”.
Подхватив, бережно отнёс на огород. Воткнул у клубничной грядки в рыхлую землю. Снял шляпу. И обухом топора влепил по белому темени — простыня расползлась, выперла берёзовая кость. Воровато оглянувшись на дорогу, ударил ещё пару раз, и Тулий Силыч утвердился охранять посевы.
Рваное небо плавало в облаках. Пустая асфальтовая дорога была серо-синей, холодной, как осенняя река. Сосны убегали высоко вверх и там мотались из стороны в сторону под ветром. Трещали, как сороки, дрозды, носясь меж деревьями. В сарае выл дедушкин токарный станок. И только пугало Тулий Силыч, со стажем, стоял недвижно средь огорода. Даже жёлтый портфель не шевелился в его руке.
Порывами, как из лейки, сыпался дождь, и простыночное мятое личико менялось, как хотело. Из-под носа вытекли усики, возникли лохматые бакенбарды и неприятные складки вокруг рта. Совсем противным стал Тулий Силыч, а всё ж отчасти родственным. Подобное, верно, могут чувствовать пожилые родители к неоправдавшему надежд стареющему сыну.
— Обед! Обед! — Покричал от сарая дедушка, взмахивая деревянным колокольчиком. — Фу ты — ну ты! — подошёл к грядкам. — А я смотрю — с кем на огороде топчешься?! Бродяжка какой-то! Вон, как опуститься можно — пиджачишко затрёпанный, штаны вкривь-вкось. А шляпа на что похожа? Воронье гнездо! Погоди — другую принесу.
Дедушка сходил в сарай за шляпой и сам надел Тулию Силычу — чуть на затылок, с наклоном влево, залихватски, как сам носил.
За обедом всё косился дедушка в окно, на огород.
— Тьфу! — не стерпел во время компота. — Так и кажется — чужие бродят! Поставил ты чучело на беду! Смотри, обчистят. И пиджак не плох, и шляпа свежа. А портфель! Сам бы носил.
— Потерпи до осени, — попросил я. — Без портфеля Силыч сам не свой.
— Какой ещё Силыч? — нахмурился дедушка. — Вот обчистят, отчества не спросят! А главное — огород потопчут. Эх, всё бездельем маешься, чучел строишь! А пора бы себя строить, не тратя времени.
После обеда дедушка пошёл отдохнуть, а я заглянул в сарай. Тут было множество приспособлений, инструментов и совсем непонятных металлических загогулинок. И всё на своём месте — в покойной строгости. У дедушки каждый немой инструмент — молоток, пила или стамеска — знал своё место. Какая-нибудь захудалая проволочка на специальном гвоздике. Болтик или шурупчик в определённом ящичке. Любопытно разглядывать молчаливые железки. Хотя с дедушкой-то они вовсю разговаривают. Одни повизгивают, другие ворчат и поскуливают, третьи только соглашаются — да, да, да. Этих-то я хорошо понимал. Спорить с дедушкой впустую. Ворчи или повизгивай, а всё равно скажешь — да, да, да. Дедушка всегда прав.
Так раздумывая, покинул я сарай и направился на огород к Тулию Силычу. Тронул за плоское плечо, ощутив под пиджаком, как и следовало, неотёсанную палку. Тяжёлая черноватая туча выбиралась из-за сосен, и в предгрозовых сумерках Тулий Силыч насупился. Беспокойство и хлопотливость появились в тряпичном лице — на полвека состарилось оно за прошедший час.
Редкие прохожие спешили по дороге. Тётка с авоськой замерла у забора и долго приглядывалась к Тулию Си-лычу. Рукой помахала. Крикнула — эй! Но Тулий-то Силыч и глазом не повёл. “Нежить!” — ахнула тётка и заспе- шила прочь.
Всё же знал своё дело Тулий Силыч. Попугивал. Сами дрозды его сторонились, суетясь вдали от грядок.
Выплыла белая лошадь, впряжённая в повозку, на которой куковал старьёвщик Соловей.
То и дело вскрикивал: “Старьё брани да со двора гони!” Слова будто прыгали по ухабам — кое-что подскакивало, остальное без следа западало. Висело, как дряхлый ковёр на верёвке, побитое молью заклинание — арьё-ани- дара-ани!
Соловей остановился у ворот, зашёл и — прямо к Тулию. Пиджак пощупал. Понюхал портфель.
— Свой парень! Беру в товарищи — кобылу стеречь. Даю, согласен, пистолет со свистком.
Прихватил Тулия Силыча за плечи, уже раскачивая, таща, как овощ, из земли.
— Погодите!
— Годить да чаи пить — жизнь фью-ить! — свистнул Соловей, отступая на шаг. — Вижу, согласен, что родня тебе. Однако ж подумай — два пистолета, согласен. Загляну на днях!
И пошёл к лошади, бледневшей, как вечерний туман. Прыгнул в повозку и сразу исчез, будто провалился меж буераков, под землю.
Похолодало. Полярный ветер проносился чуть выше сосен. Низко, чтобы не угодить в эту зиму, пролетали две вороны, беседуя, как немые, крыльями. Вдруг расстались — одна села на сухую берёзу, другая полетела в просветлевшее на закате небо.
Постукивая колокольчиками, вышел из сарая дедушка. Голова засыпана тонким опилочным пухом. Опилки лежали на лице. Забились в складки вокруг рта, растопорщили усики и бакенбарды. Приобнял я дедушку, ощутив под пиджаком сухое воробьиное тельце с острыми лопатками.
— Будет баловаться-то, — отстранился он. — Что успел за сегодня?
Я огляделся, припоминая, но всё вокруг молчало обо мне.
— Зря день прожил, — кивнул дедушка. — Не будет из тебя толку!
— А от тебя-то какой толк? — прошамкал вдруг Тулий Силыч. — Разве что к Соловью в товарищи — кобылу стеречь.
Дедушка встрепенулся и откашлялся, будто услыхал, но не разобрал ясно, а переспросить-то вроде и некого. Опилки посыпались с лица. Он махнул рукой и пошёл в дом. Берёзовые колокольчики шелестели ему по дороге какие-то деревянные слова — мол, вечер, спать пора. А спал дедушка уверенно, лёжа на спине, руки вдоль, упрямо дыша носом. Умеет ли кто спать правильней?
Взошла внезапно пятнистая луна. Я посидел у дома на скамейке. Обернуться бы пугалом, стоять меж грядок долгие годы, безмолвно, твёрдо зная, что делать, всё понимая, всех любя, пугая беззлобно птиц и охраняя урожаи.
Войдя в дом, выключил свет и поглядел из окна. Луна теперь была ясная, без пятен. Поблёскивали листья. Мутно светилась парниковая плёнка над огурцами и помидорами. А где же Тулий Силыч? Не видать!
Окно запотело, и луна растянулась по небу светлым столбом. Протарахтел на дороге мотоцикл.
Я выскочил на улицу. Сосновые лапы медленно ползали по луне. Холодный ветер сошёл на травы. А Тулий Силыч укрылся, кажется, за ёлкой. Вот он, стоит, не шелохнётся. Воротник поднят. Портфель в руке на гвоздике.
Подкравшись сзади, я отвесил подзатыльник — шляпа покатилась, вихляясь, по сырой тропинке. Тулий вроде присел. Тогда я щёлкнул по холодному скользкому носу, отчего состроилась диковатая нездешняя гримаса. Силыч отпрянул и застыл с жалкой улыбкой.
— Какой из тебя толк? — бормотал я, стаскивая с него пиджак.
— Толк? — переспрашивал суетливо Тулий Силыч. — Какой толк? Из меня толк? Польза или прок?
Рубашку он никак не хотел отдавать, цеплялся каждым сучком. Да, видно, ослаб — руки и ноги в штанах отвалились без борьбы, как сухие ветки. Когда я разматывал простыню с перекошенным лицом, глаза его были полны укоризной.
Озираясь на дорогу, поспешил в дом. Полная луна всё так же лезла в окно. Долго не мог заснуть, вертелся, чувствуя внутри простую берёзовую крестовину, как у бывшего Тулия Силыча, — тяп-ляп. Хоть бы листики какие распустились…
Ранним-ранним утром, которое мне обычно лишь снилось, по огороду с лейкой в руках бродил дедушка. Наклонялся над клубничными кустиками, и лицо его разглаживалось. Улыбаясь, щурясь на солнце, приостановился у берёзовой крестовины, вбитой среди грядок. И, как бы померившись ростом, пошёл к сараю.
А на крестовину уселся дрозд. Вертелся из стороны в сторону, как флюгер, подрагивал хвостом, шею тянул, голову набок — недоумевал вроде, откуда берёзовый кол вместо серьёзного человека со стажем, Тулия Силыча, пугала огородного.
Архив
В этой истории так много тёмных и смутных мест, что не знаю, как рассказать. Со временем ещё больше потемнело, замутилось.
Хотя, как от редких ночных фонарей, есть-таки светлые пятна и проблески. Так что начну потихоньку, чтобы не слишком спотыкаться.
Была осень, и, тепло одетый, я потел, волнуясь, у косяка тяжёлой кожаной двери. Слушал, как стрекочут секретарши. Руки неотделимы от пишущих машинок, а головы — сами по себе, большая с гребнем и маленькая в кудряшках, чего-то обсуждают.
Когда я в детстве садился на горшок, то обязательно рисовал, лепил из пластилина, а дедушку заставлял чи- тать книжку. “Ты как Гай Юлий Цезарь, — убедительно говорил он, — враз столько дел! У тебя великое бу- дущее!”
Однако где оно? Потеряно что ли в пути?! Вот дожидаюсь, скромный проситель, не примут ли на какую-нибудь работу…
— Снимите фуражку, — приказала большая голова.
Кепка меня украшала. Мохнатая, редкая, как уссурийский тигр. Лёжа на затылке, придавала уверенности, поддерживала. Но, конечно, снял, скрепя сердце…
Директор Дубинкина, белоснежно-пухлая, как рукодельная подушечка, в рюшах и бантиках, глянула вскользь, будто на залежалый прошлогодний товар, который, если и брать, то даром:
— В архив, — черкнула на бумажке. — Архивариусом.
О, как неожиданно красиво прозвучало это — архивариус! Тут где-то рядом архитектор, архимандрит. И даже архангел. Вполне окрылённый, вылетел я от Дубинкиной. Хотя и недоумевал, почему мне такая честь? Или прав-таки был дедушка? Я позвонил ему из автомата.
— Поздравляю с должностью! — сказал он. — Архив, или арчиво, — помимо прочего, означает тайник и кладезь премудрости. А ты теперь его хранитель! Старайся соответствовать.
В тот вечер, размозженные дождём, сияли на улице фонари. В подвале соседнего медицинского дома хором брехали собаки. И угрюмая, как в пушечном стволе, тишина исходила от маленького с виду морга, укрытого осенней мглой.
Приехав домой, обнаружил, что без кепки. Казалось, не могла пропасть, вернётся. Заглядывал в телефонные будки, спрашивал у секретарш, смотрел украдкой на головы прохожих. Но кепка навсегда исчезла из жизни. Возможно, с нею меня ожидали другие, лучшие, пути.
Мой архив располагался в подвальном этаже за зелёной железной дверью с замком, напоминавшим пудовую гирю. И выяснилось постепенно, что ключ давно утерян. Возможно, лет двадцать назад, ещё до моего рождения. Никто не мог сказать, как же быть. Даже Дубинкина отмахнулась:
— Посидите пока с курьерами, а там разберёмся…
Обстановка в курьерской была домашней. Электрочайник, стаканы и чашки, рафинад в стеклянной банке и щипчики к нему, баранки, сухарики, там и сям леденцы, обёртка которых отделялась только во рту, — хочешь, выплюни, а хочешь, проглоти. Два пожилых курьера, оба Иванычи, носили из дому пищу в термосах и судках. Обедали на заказных письмах, придавая им теплоту и душевность.
Приняли меня хорошо, опекали и как-то жалели.
Младший Иваныч часто убывал с пакетами. А старшего уже не тревожили — он терял письма или доставлял не по тому адресу, да к тому же избегал всякого транспорта, кроме своих ног в специальных башмаках-скороходах, пошитых с полвека назад.
Этот Иваныч, по имени Ангел, оставался при механическом железном ящике, намертво привёрнутом к столу, с ручкой, как у мясорубки. Письма и бандероли, сунутые внутрь, вылезали со штемпелем, готовые в путь. Это было наслаждение — крутить ручку, ощущая сопротивление толстых конвертов. Старший Иваныч так распалялся, — писем не хватало! — пропечатывал всё подряд, даже носовой платок, отчего нос становился сизоватым, с едва различимыми письменами.
Я проводил с ним много времени, слушая были о гонцах и посланцах, начиная с Марафона.
“Курьер — это дурь немецкая! Курья беготня! Не признаю, — говорил старший Иваныч. — Вестник я! И в роду у меня все вестники. То есть ангелы, если по-древнегречески. Куда нас только, мил-сердечушко, не посылали! И с благими вестями, и с погаными. Одаривали, угощали за богатыми столами, а другой раз били до смерти. Доставить весть, а там хоть помереть — такая у ангела служба!”
С курьерами было уютно, но так ведь и жизнь пройдёт, неприметно, впустую, под крылом у старшего Иваныча. Хотелось на свою подвальную должность, в архив.
— Брось ты, мил-сердечушко! Забудь, — махал обеими руками Ангел Иваныч. — Хоть я не суеверный, а дурное это место!
И нашептал горячо прямо в ухо, что ещё помнит прежнего архивариуса, милейшего Маныча-Гудило, которого вроде бы арестовали и, кажется, расстреляли за потерю ключа. В общем, сгинул человек. С тех пор архив не открывали. И что там творится — никому не ведомо. Только слышно — шорох и бормотанье, никак не успокоятся.
Я посоветовался с дедом.
— Легче всего плыть по течению, — сказал он. — Но на твоём месте я сам бы отпер эту дверь, доказав всем, что на многое способен. Не отступай перед замками!
Я пригласил местного слесаря, остриженного под гирю, и знакомого домушника из нашего двора. Не более минуты потолкались они у архивной двери.
— Да, брат, — вымолвил слесарь. — Такого не видал. Разве что динамитом!
А домушник очень от бессилия озлобился:
— У тебя чего — засор?! Куда тут отмычку совать? Гляди, шкалик, что написано, — шестнадцать кэгэ! Я тебе не культурист, с гирями дела не имею… — И отвесил какой-то особенно трескучий уголовный подзатыльник с вывертом.
Действительно, на двери в надёжных стальных скобах покоилась чёрная пудовая гиря, слегка напоминавшая замок. “Может, такое бывает — замки от времени деградируют и превращаются в гири, — пытался думать, сидя под стеной. — Ведь был когда-то ключ! Иначе бы не расстреляли милейшего Маныча-Гудило”. Оставалось идти к Дубинкиной с позорным докладом — мол, не могу проникнуть на место службы.
Тогда-то и возник в подвале хромой юноша по имени Уран, с огромным кроликом в руках и ножовкой по металлу.
— Ты архивариус? Вот ключ — пили! — сказал он просто. — А то всю жизнь тебе покоя не будет.
С Ураном мы и раньше встречались. Он трудился в лаборатории, где проводили опыты над кроликами. Иногда прихрамывал в курьерскую, повертеть ручку железного ящика, и рассказывал, какие они умные, хитрые да ловкие эти кролики, как роют отдельные удобные квартирки под землёй, как любят родителей, а, заметив врага, предупреждают остальных сильным топотом задних ног.
— Не пойму, — говорил потом Ангел Иваныч, — почему хромает? Нету видимых причин! Разве что глаз косит, уши, как бананы, да имя какое-то нелюдское… Похоже, в армию не хочет!
В общем, дружеских чувств у меня к Урану не было. Однако я взял ножовку и примерился к гире, соображая, насколько тупо выгляжу.
— Пилите, Шура, пилите! — подбадривал Уран. — Всё повторяется в этом мире на новый лад! И глупость становится доблестью!
Гиря потеплела, запахла, как кетчуп, кисловатым металлом. Вяло отваливалась тяжёлая липкая стружка. Руки дрожали, я нервничал, будто каторжник, готовящий побег.
— Хорошо! Отлично идёт! — успокаивал Уран. — Пили, сколько сил достанет, а я пока расскажу о кроликах. — Поглаживал он серебристого, голубоглазого, который раскинул уши и затих на груди, как дитя. — Вот, бельгийский Фландр! В длину около метра, весит десять кило. Но главное, у него такое строение нёба, что он, в отличие от зайцев, способен говорить! Однако слушать не хотят! Плевать на то, что кролик скажет!
— Им только кровь моя нужна, — послышалось глухое ворчание, — для реакций Уленгута и Фриденталя…
Оглянувшись через плечо, увидел краем глаза Урана и Фландра, косоватых, грустно кивавших ушами.
— Хорошо бы отрубей со свежей травкой, — вздохнул кролик.
Пошла визгливо вкривь ножовка.Крикнула резко, как ночная птица. И упал сплошной занавес серых марлевых потёмок, где ярко замелькали — архив и гиря без ключа, курьер Иваныч, вестник Ангел, дедушка Тулий Силыч, милейший Маныч-Гудило в кандалах, Дубинкина, хромой Уран и Фландр, болтавший по-бельгийски, а также знакомый слесарь и домушник. То ли подзатыльник был слишком тяжек, до лёгкого сотрясения мозга!?
Медленно-медленно протискивался из тесного жёсткого, будто жестяного, свёртка к рассеянному свету. Странно было, что лежу на полу, склонился Уран, а поодаль, испуганно мигая, сидит на корточках здоровенный кролик.
— Ну, ты даёшь, — говорил Уран, прикладывая ко лбу холодную влажную тряпку. — Сразу видно, что гири не пилил! Едва не покалечился…
Палец на левой руке был запелёнат бинтами, как египетская мумия, и торчал отдельно, указывая на гирю.
Уран поднял ножовку:
— Отдохни, побеседуй с Фландром, а я поработаю.
После обморока ничего не приходило в голову. Кролик прядал ушами, подёргивал носом, но, видно, стеснялся заговаривать первым. И мы сидели молча, глядя, как ловко Уран пилит гирю, будто она деревянная.
— Мне Фландр рассказал, что за дверью! — улыбался он, — Поверишь ли? Этот кролик — маленький король и там его королевство.
“Почему бы и не поверить? — размышлял я, поглядывая исподтишка на кролика, — Возьму да и поверю! Это куда легче, чем сомневаться!”
Тихонько поклёвывало палец, а в голове стало легко, безмятежно, и маленький король с Ураном казались давними близкими друзьями.
Внезапно гиря рухнула на пол, так что весь дом содрогнулся, и раскололась, как орех. Я ожидал, что вылетит утка или выскочит заяц, какой-нибудь поданный Фландра со срочной депешей, но выпал небольшой ключ с двойной бородкой.
— Где-то замочная скважина, — бормотал Уран, ощупывая дверь. — Нарочно замазана краской…
Фландр не сдержался и начал высоко подпрыгивать, крутясь на месте, точно собака, которой невтерпёж погулять. Однако тут же опомнился, смутился и чинно уселся, будто на троне, с прямой спиной, сложив лапы на груди и растопырив уши. Только беспрерывно подмигивал и широко зевал от волнения.
Наконец, Уран сковырнул какую-то нашлёпку, и открылась замочная скважина. Повеяло из неё, как из колодца.
— Ах! — воскликнул кролик и протянул мне ключ.
Трудно сказать, о чём я думал, когда поворачивал его в двери. Вспомнил, кажется, милейшего Маныча-Гудило. Ключ щёлкнул, будто осечка револьвера. И дверь медленно сама собой, затягивая меня, поплыла внутрь.
Сперва показалось, что стены архива оклеены обоями, на которых утро в сосновом бору. Песчаные холмики и лощины, заросшие низким кустарником. Любимые места кроликов.
Да вот сидит парочка под кустом. Посмеиваются, усы разглаживают. Лёгкий ветер теребит траву, покачивает верхушки сосен. И нет впомине никаких стен и обоев! Небо высоко.Дятел гулко колотит сухую ветку. Поползень царапает кору, перебегая по стволу вниз головой. Жарко пахнет смолистой хвоей.
— Вот архив! — услышал я Урана. — Тайник и кладезь, ёлки-палки! Королевство! Заходи, или оставайся, как хочешь, — только дверь прикрой. — И он шустро, совсем не хромая, поскакал вдаль за кроликом Фландром.
Видно, им и без меня было хорошо. Даже прекрасно без меня. Ускакали, не оборачиваясь. Ну что ж — у каждого свои пути! И я, попятившись, закрыл дверь.
И разве что мигнуть успел, как вновь открыл, потому что померещилась, мелькнула, кажется, в кустах моя тигровая лохматая кепка. Да и с кроликом толком не поговорили…
Затхлостью дохнуло. По глухим стенам тянулись полки из грубых досок, заваленные синими бумажными свёртками, какие выдают в прачечной. Меж ними тревожно шуршали огромные чёрные тараканы, ещё помнившие, наверное, милейшего Маныча-Гудило. И сколько я ни хлопал дверью, сколько ни открывал — и разом-вдруг, и мало-помалу — всё было то же. Разве что тараканов переполошил…
— Эх, мил-сердечушко, да что ты бьёшься, как муха о стекло! — разохался, подлетая, Ангел Иваныч. — А я думаю, куда запропастился? Ох, да ты решительно сомлел! Это ж тебе не замок, а буквально гиря… — Он приложил ухо к двери. — Всё бормочут, шуршат, окаянные. Старые дела, а беспокойные.
Ангел Иваныч увлёк меня под руки в курьерскую. Попив чаю с баранками, сухариками и леденцами, отдышавшись, я написал кое-как — мешал перевязанный палец — заявление об уходе, поставил на нём штемпель, пропустив через железный ящик, отнёс Дубинкиной, и весело через три ступеньки поскакал на волю.
Похоже, всё так и было.
Паутина на ветру
О, как приятно думать, что ты хороший человек! И вокруг все таковы же, а может, и много лучше.
Как-то на ночь глядя, сидели мы втроём, пия чай, в хлипком дощатом домике под вековыми соснами и елями.
А прежде, днём, с приятелем Митей копали на огороде картошку.
Солнце светило издалека, мягко. Затворялось осеннее небо. И уплывали в другие миры серебряные нити-паутинки.
Картошка прыгала с лопаты, будто застигнутая врасплох — как подсечённая рыба. Митя, выросший в деревне, был умелым картофелеловом. Он точно чуял, где копнуть, чтобы не изувечить картошку. Он нежно поднимал её, поглаживал и нюхал, как фрукт. А в глазах его отражались те серебряные нити, которые уводят далеко-далеко. И Митя вспомнил о котлетах — как впервые, угодив из деревни в городскую больницу, попробовал — и что же это было за наслаждение, эти больничные котлеты! Он книжку о них написал и хотел писать продолжение. Но ещё сомневался — может, лучше о картошке…
В дощатом домике тем временем нас поджидал, готовя обед, автор мирных картофельных грядок и толстых военных книг дедушка крепкий Тулий Силыч.
Накопавшись, сидели мы за столом так основательно и умиротворённо, как могли бы, наверное, богатыри после рати. И выпивали без сомнений, поскольку не просто так, а венчая дело.
И я впервые ощутил благость братской работы на земле, которая связывает крепче крови.
Тулий Силыч степенно, как древний сказитель, поминал о фронтах и битвах, переходя плавно на огородничество и борьбу с вредителями картофеля. Митя рассказывал о внезапной службе в Большом театре, о знакомстве с Плисецкой, по просьбе которой построил специальную табуреточку. Их речи были подлинны и трогали душу, как те серебряные паутинки, плывущие неведомо куда под осенним солнцем.
День угасал тихо, как праведник. И когда мы перешли к чаю, я горячо любил всех — дедушку Тулия Силыча, Митю, картофель с ботвой, Плисецкую и даже некую табуреточку.
— Ты, Митюша, обязательно напиши об этой табуретке, иначе не прощу! — грозил пальцем Тулий Силыч. — Рассказ напиши, а лучше повесть! Ты настоящий писатель — знаешь, о чём и как!
— Да чего там, — разнежено, будто ел котлету на завалинке, мурлыкал Митя. — Кто писатель, так это вы! И картошка у вас, ей Богу, превосходная — ровно “Война и мир”.
— Эх-эх, “Война и мир”, — вздохнул Тулий Силыч. — Мог бы потянуть что-нибудь эдакое, кабы не колорадский жук. Всё время с ним воюю, пропади пропадом! — махнул рукой за окно, во тьму, где отражались мы трое, сидящие дружно в хрупком дощатом домике, и виднелись без просвету сосново-еловые стволы, так что казалось — мы в прочном срубе. Да едва ли есть прочность в этом мире…
— А почему его зовут — колорадский? — спросил я, стараясь пробудить в себе хоть какую-то неприязнь, хоть поверхностную, к этому жучку.
Тулий Силыч сразу встрепенулся, словно ожегшись чаем.
— Да потому! Американцы рассеяли над нашими полями! В Колорадо взрастили, чтобы тут расплодить! С тех-то пор и началось крушение страны.
— Ну уж, ну уж! — обжёгся и Митя. — Чего на других пенять, когда сами по уши.
— Сами? — болезненно насторожился Тулий Силыч. — По уши!?
Я даже не успел сообразить, куда устремилась вдруг тихая речка беседы, — к каким камням, к какому водопаду. Всё перевернулось разом, будто песочные часы, и время посыпалось сызнова — в другую сторону, в пустоту.
Тулий Силыч заметно осунулся, и белые спокойные его волосы пожелтели и вроде пошевеливались.
— Выходит, мы тут всё развалили и унизили? Так что ли!?
— Да выходит, что так, — отвечал Митя, тяжело уставившись на пустую бутылку.
— Кто? — еле выдохнул Тулий Силыч. — В моём доме говори без обиняков! Прямо говори — кто развалил!?
А у Мити характер эдакий деревенско-городской, смешанно-неустойчивый, вроде сенокосилки на Арбате. “Сейчас скажет”, — подумал я, глядя с тоской в покойное ночное небо, и быстро предложил:
— Может, картошку покопаем! Вон, луна взошла…
Тулий Силыч мельком, раздражённо кинул взгляд на полную наглую луну, попранную когда-то не нашими башмаками, и оборотился ко мне.
— А ты-то знаешь, кто такой? Ты — паутина, мятущаяся по ветру!
Это был сильный, гвоздительный образ. Такой вдруг не родится! Понятно, речь шла не о тех серебряных нитях. Имелась в виду иная паутина — грязная, драная и пыльная, с усохшими мухами, мотающаяся в тёмном углу под сквозняком.
И Митя, казалось, был согласен — яростно грыз баранки в двух измерениях, прихлёбывая в третьем чай, а меня не замечая. Будто и не копали вместе картошку.
Я вышел из жиденького дощатого домика под сосны и ели, вполне ощущая себя паутиной на ветру. Так, мотаюсь…
Впрочем, чем лучше дедушка крепкий Тулий Силыч?! Всё писал, как при атомной войне ловчее от бомбы укрыться. А Митя — хренов сочинитель котлет и табуреток! Да и Плисецкая тоже, небось, ещё та штучка. Ну, уж, а табуретка — сущая дрянь…
Царствие ему небесное
Мой дедушка пукал только в парке. Помню, например, как это было на ВДНХ. Мы забрели в пустынную аллею.
— Вот, теперь можно, — сказал он, оглядевшись, и так здорово пукнул, что с деревьев поднялись вороны. — Надо выпускать газы, чтобы не давили на внутренние органы. Это вулканизм, как в природе! Но человек должен управлять своим организмом — не делать этого, где придётся, в метро или в автобусе…
Мне было неловко, что не смог его поддержать. Если бы удалось, то дедушка, может, теплее бы ко мне относился. Думаю, именно на ВДНХ между нами возникло отчуждение.
Он был безымянным. Вряд ли я назвал его хоть раз — “дедушка” или “дед”. Ему это совсем не подходило. А “Тулий Силыч”, по имени-отчеству, тоже глупо звучало бы от внука. Не зная, как обращаться, я говорил просто — ты. Так древние люди, опасаясь, не произносили вслух имя Господнее.
Он всё делал верно и строго. Правильно. Возможно, какие-нибудь правила ему не нравились, однако он их соблюдал, в пример другим. Показывал, как надо поступать. Он знал, сколько сантиметров в его шаге. Знал, сколько шагов и ударов сердца от дома до трамвайной остановки. Всегда был точен. Недаром в юности сочинил себе временное, на иностранный лад, поскольку изучал эсперанто, имя, или псевдоним, — Вольский-Пунктуаль. Так он подписывал заметки в газете “Власть труда”.
Редко когда у него чего-то не получалось. Мне известно не более трёх промашек, если вообще их можно так назвать.
В детстве он боялся высоты, и, конечно, хотел избавиться от этой слабости. Он забирался по железным скобам на огромную кирпичную трубу безлюдного после гражданской войны завода. На сорокаметровой высоте, где труба мерно покачивалась под ветром, садился учить уроки.
В конце концов, так освоился, что тёплым весенним днём улёгся на вершине по дуге, читая книжку. Разморился на солнце, да и заснул. А, пробудившись, потянулся, открыл глаза и не сразу понял, куда глядит, — перед ним зиял бездонный чёрный пролёт, шумное и гулкое, затягивающее жерло трубного ствола. Ноги свисали. Одно движение спросонок, и нас бы не досчитались в этом мире…
Он не помнил, как спустился. Книжка про сыщика Ната Пинкертона так и осталась на трубе. Не хватало силы воли лезть обратно. Пока он собирался с духом, порыв ветра, к счастью, сдул Пинкертона, который, покувыркавшись в небесной синеве минут пять, как стреляный голубь, рухнул под ноги.
Несколько позже, в двадцатых годах, он боролся с мракобесием, с нехваткой умственного образования и с помрачениями рассудка, шедшими от непонимания природных явлений.
В газете “Власть труда” Вольский-Пунктуаль растолковывал, что все недуги, вроде потрясихи, колотья, родимца, ушибихи, чёрной немочи и тоски наносной, не от сглаза и нечистой силы, чего вообще не бывает на белом свете, а от микробов и бактерий. И никакие знахари, ведуны, ворожеи и колдуны никакими сбрызгиваниями, заговорами, обматыванием горящей верёвкой, купанием в воде из девяти рек и маханием кнутом не помогут. Вылечить зуб прикосновением пальца невозможно, писал он, если не смазать этот палец особой наркотической мазью. И серебряный неразменный рубль, на который якобы можно всю жизнь питаться, не что иное, как сказки лодырей и пройдох.
Как-то в газету пришло письмо — вот, мол, вы всё пописываете статейки, что ничего такого нет, а у нас на Вятском кладбище в глухую полночь бродят привидения-икотницы. Кто увидит, становится одержим икотой до тех пор, пока не полижет горячей соли с золой, прихлёбывая кобыльим молоком. И дюжина неразборчивых подписей пострадавших.
Надо было развеять привидений. Объяснялись они, скорее всего, всё теми же газами, могильными и болотными, мерцавшими в темноте. А икота, понятно, от глупого испуга.
В тот же вечер, запасясь спичками и наганом на всякий случай, он отправился на Вятское кладбище. Полночь наступила тихая, безлунная, с мелким дождём и звонкими комарами. Комарливая ночь. “Попы поют над мёртвыми, — вспомнил поговорку, — комары над живыми”.
Он твёрдо шагал по утоптанным дорожкам, раздумывая, какого лешего понесло авторов письма на кладбище, чего тут делать впотьмах живому здравомыслящему человеку. Хотел уже идти домой, чтобы написать фельетон о ложной икоте и бредовых грёзах, в общем, о пережитках старого мира, как завидел перед собой именно что пережиток — тусклую крапчатую персону, не плотную и не газообразную, а вроде телячьего студня, от которого веяло холодом.
Он замер, затаив по-охотничьи дыхание, а персона повлеклась вбок, через оградки и кресты. Хотел крикнуть — стой! стрелять буду! — но горло стеснила внезапная икота, такая частая да надрывная, как припадок. Еле-еле смог выговорить — икота, икота, перейди на Федота, с Федота на Якова, с Якова на всякого. Не помогло. Прочитал кое-как три раза подряд Богородицу — и это напрасно.
Возвращаясь домой, перебудил пять кварталов. Свора бродячих собак не отставала, преследуя, как дикого кабана. К вечеру следующего дня, вконец измученный, красный от икоты и стыда, обливаясь слезами, он лизал в укромном уголке горячую соль с золой и запивал кобыльим молоком. Икота оборвалась, как не было, однако осталась тоска, давившая, будто камень. Пару раз он доставал из тумбочки наган, прицеливаясь в голову, где никак не укладывалось это происшествие.
Он думал, куда бы написать письмо с рассказом о кладбищенском опыте — должно же иметься научное толкование. И вот 23 февраля, в день Красной Армии, ему подарили какой-то журнал, где, между прочим, была статья о комарах. Он узнал много интересных подробностей из жизни мокрецов и долгоножек, звонцов, галлиц и толкунов. Оказалось, толкуны любят роиться тихой влажной ночью, образуя разные фигуры, вроде столба или даже человека.
Вот уж свалился камень! Как легко стало! Понятно, простой комариный рой! Что же ещё? Ничего странного — комары толкуны! Мог бы и сам догадаться. Комарливая выдалась ночь. Ну, а икота — что икота?! — с каждым случается, когда неловко затаишь дыхание.
Тогда же он научился дышать правильно, и на моей памяти икнул один единственный раз. А день рождения отмечал 23 февраля, хотя родился двадцать первого по старому стилю.
И всё же ничтожное сомнение, видно, осталось, какой-то маленький червячок. Спустя много лет, он развёл в огромной бочке комаров-толкунов, надеясь окончательно удостовериться. Толкуны прекрасно роились, но участок был садовый, а не кладбищенский, поэтому, наверное, человеческая фигура у них не получалась. Зато в наш сад не лазили за яблоками, стороной обходили, настолько свирепыми кровососущими урождались толкуны.
Однажды, уже после войны, по дороге на работу его обокрали в трамвае. Очень ловко вытащили кошелёк с деньгами. Конечно, он был крайне раздосадован. Не из-за денег, а потому, что именно его смогли обчистить, будто простака и раззяву. И решил поймать карманника. Для успеха операции требовалось, собственно, немного — ездить, как обычно, в трамвае на работу с новым кошельком в прежнем пиджаке, но на чеку, с повышенным вниманием, чтобы сразу схватить мазурика за руку и волочить в милицию.
Прошла неделя-другая, а на кошелёк не покушались. То ли вор сменил временно маршрут, чуя своим уголовным нюхом засаду, то ли не в его принципах было обирать подряд одного и того же, или просто подозревал, что в кошельке всего-то трёшка, как оно и было на самом деле.
Словом, не заладилось, чего он терпеть не мог. И вот надел новый нарядный пиджак и шляпу, туго набил кошелёк деньгами и постарался придать лицу крайне безалаберное выражение. Похоже, удалось на славу. Настолько увлёкся и вошёл в образ простофили, что прозевал свою остановку, и опоздал на работу, поскольку билет купить уже было не на что, — пусто в кармане, дырка — а зайцем никогда не ездил. Первый и единственный раз запоздал. И это его так огорчило, выбило из колеи, что совершенно позабыл о воришке. Ну, не вышло из него сыщика Ната Пинкертона, экие пустяки в сравнении с опозданием.
На дорогу домой пришлось занять три копейки. Трамвай размеренно покачивался, успокоительно бренчал, уютно подтренькивал — дрёму навевал. Большинство пассажиров клевало носом. Он устало стоял с закрытыми глазами. А надо сказать, что веки у него были чрезвычайно тонкие, буквально просвечивали — он плохо засыпал без специальных чёрных наглазников, вроде лошадиных шор.
В трамвае уже горел тёплый жёлтый свет, и сквозь веки виднелись, сквозили тусклые крапчатые тени, подобные той, кладбищенской. Прямо перед ним, посапывая во сне, сидела, как студень, персона женского, кажется, роду. И вдруг потихоньку, бочком, надвинулась другая, ещё более тусклая, склонилась, выуживая нечто из сидящей.
Распахнув глаза, он застиг венец кражи. Застукал, что называется. Ловчила-карманник нежнейше, словно устрицу, тянул портмоне из дамской сумочки.
На миг он даже залюбовался, поскольку ценил всякое мастерство, но тут же схватил вора за шиворот, о чём давно мечтал, и приподнял, будто нашкодившего кота, над деревянным полом.
Тот, сперва огорошенный, не разумея, как запорол верное дело, вяло обвис. Однако быстро опомнился, выронил портмоне и начал корчиться, скулить, пускать обильную слюну, прикидываясь юродивым, даже прорицал невнятно о скором конце света.
Не заурядный попался воришка, а редкого чарующего таланта. Пленил весь трамвай, включая вагоновожатую. Все приняли его сторону, не желая никаких объяснений, да так яростно навалились, что волей-неволей пришлось отпустить.
Более того, заставили предъявлять документы. В сердцах вышел он из сумасшедшего трамвая, не доехав пару остановок. На другой же день сменил маршрут. Хоть и дольше до службы, на двенадцать с четвертью минут, а глаза бы не видали того трамвая.
Он работал начальником отдела технического контроля в “почтовом ящике”. И в раннем детстве это глупо веселило меня, потому что у нас на заборе висел сколоченный им же деревянный почтовый ящик, в котором сроду не было ни газет, ни писем, а проживал одинокий старый дятел в красной шапочке. Почему-то я живо представлял, как он строго сидит весь день в таком же точно ящике, в красной шапочке и чёрных нарукавниках.
Впрочем, ему очень шло — проверять качество и надёжность. Казалось, всех помаленьку испытывает. И меня, конечно, в том числе. Когда на даче разобрали старый сарай, и возвысилась чёрная и неприступная дощатая гора со множеством кривых, ржавых гвоздей, он подошёл с гвоздодёром, тяжёлым, как лом, и предложил коротко:
— Выдирай, распрямляй, складируй — пять копеек за гвоздь.
Это был щедрый воспитательный жест. Гвоздей бы хватило, пожалуй, на новый велосипед. Но я выдрал пару штук на мороженое, попросил расчёта и убежал играть в футбол. Думаю, с тех пор он сильно охладел ко мне.
А потом, сухой и мягкой осенью, когда поредела листва, выказался мешок с бутылками, припрятанный в кустах бузины у калитки. Он позвал меня, будто сыскал подберёзовик.
Мешок был тяжеленный, распёртый бутылочными горлышками и днищами. Отталкивающей внешности. Примерно моего роста. Едва приподнять. Ни за какие бы деньги не потащил через ручей и колхозное поле, мимо профилактория и кооперативного магазина до приёмного пункта стеклотары, где большую часть года проводили учёт.
— Правильно! Вот и схоронил до поры, до времени, пока сил накопишь, — сказал он, чутко наблюдая за выражением моего лица, уже сразу и навсегда решив, чьих рук дело.– Чего отпираться? Хотел украдкой сдать бутылки, разжиться тишком. Да ты сознайся — особенно худого тут нет. Просто скажи правду.
Он твёрдо убедился в моём вранье, в бессмысленном тупоголовом запирательстве. Не знал я, какие найти слова, чтобы поколебать его крепость. Не было, похоже, таких слов. Тогда я предложил испытание на детекторе лжи.
— Полиграф!? — невесело усмехнулся он. — Его-то обманешь, а меня — дудки. — Взвалил мешок на плечо и отнёс к дому.
Долго лежал этот мешок с бутылками на виду, у крыльца, под дождём и снегом, пока я сил набирался.
Серым, рогожным каким-то деньком отвёз на тележке к приёмному пункту, а того и в помине уже нет — снесли что ли. Оставил мешок в канаве.
А на обратном пути будто забрезжило, прояснело. Вижу, как собираю бутылки, укладываю в мешок, волоку, приминая траву, — пух одуванчиков летит следом — прячу в кустах, да и забываю напрочь, точно отрезало.
Он-то всё знал, всё видел, недреманное око, и только хотел, чтобы я сам признался.
Так ли это было, но верно то, что махнул он на меня рукой. А уж после яичницы с картошкой вообще крест поставил.
Он не был большим кулинаром, хоть и мог приготовить, чего угодно — первое, второе, третье. Лучше прочего удавалась яичница с картошкой и картофель жареный с яйцами. Разница между ними была тонкая. Он всегда приглядывал за едоком, различает ли тот, нравится ли. То есть не понравиться не могло. Вопрос — очень, или очень-очень?
— Пальчики оближешь? — спрашивал он. И радовался искренне, если облизывали.
Помню, спешил я на одно из первых моих свиданий, когда он поставил на стол сковороду, только с плиты, полную картошки и жареных яиц. В мыслях я был далеко от этой сковороды. Размышлял, в частности, как одеться и не попросить ли у него пыжиковую шапку, которая меня украшала.
Ел быстро, не слишком прожёвывая, не проникая в смысл продукта, чем уже нарушал заповеди. Впрочем, он смотрел спокойно и, казалось, доброжелательно, как я поглощаю его стряпню. Казалось, он доволен. Ещё пальчики оближу, и смело попрошу шапку.
— Спасибо! — сказал я невнятно, проглотив последнюю картошку.
И тут заметил, что взгляд его тяжёл, тёмен и чугунен, как пустая сковорода.
— Пожалуйста! — ответил он жёстко. — Я приготовил на двоих. Но ты, вижу, только о своём животе думаешь.
Я обомлел, как яйцо всмятку. Внезапно, вдруг оказался кругом, вдоль и поперёк виноватым. Без малейших оправданий и смягчающих обстоятельств. И шапку уже не попросишь, да и само свидание отодвинулось куда-то на задворки, никчёмное, как и я сам.
Никогда до того не приходило мне в голову покончить с собой, а тут пришло, настолько мерзким выглядело пожирание целой сковороды. Конечно, пришло на минутку. Так, заглянуло. Но попадись мне под руку наган, мог бы сгоряча застрелиться.
Было так стыдно. И главное — непоправимо. Разве что забыть. Однако, что досадно, по сию пору не запамятовал.
Он умер на кладбище. Когда хоронили однополчанина.
— Последние уходят, — сказал он.
Задохнулся, захрипел, икнул и посинел.
Наверное, перед ним промелькнули и тот трамвай с воришкой-пророком, и привидение из комаров, и ВДНХ, и ржавые гвозди, и Нат Пинкертон, и многое-многое другое, о чём я и догадаться не могу, — пока он стремительно падал в пропасть чёрной трубы.
Вмиг распустился ещё один Божий узел!
После него осталась папка с документами. Справки, аттестаты, свидетельства, выписки, удостоверения. О сдаче норм ворошиловского стрелка, об установке первых радиоточек на селе, о пешем походе в уссурийскую тайгу, об окончании бронетанковой академии, о ранении на Сандомирском плацдарме при форсировании Вислы, о получении орденов, медалей и пенсии.
И среди всего этого два анализа за 1921 год — мочи и крови. Всё в норме было у моего дедушки. Надеюсь, и сейчас тоже. Царствие ему и покой небесные.