Повесть
Опубликовано в журнале Вестник Европы, номер 22, 2008
Просил же ее не умирать, но она не смогла — не захотела или не сумела. Процесс зашел слишком далеко. Семь лет спустя, возвращаясь к записям и почеркушкам того времени, я отчетливо понимаю, что иначе быть и не могло. Последние советские пенсионеры являлись чемпионами по выживанию, но девяностые годы истощили запас их терпения и ополовинили состав. Множество куда более молодых людей навсегда осталось в 1999 году, как в отцепленном вагоне. Им не довелось переступить порог миллениума — с его пустыми страхами и дурацкими надеждами. Нас пугали сбоем компьютерных сетей из-за обнуления цифири в дате и грядущими катастрофами (они, и вправду, произойдут вскоре, только не по этой причине). Турагентства вовсю заманивали на острова в океане, чтобы первыми встретить рассвет 2000 года. И что бы ни говорили здравый смысл и простой арифметический расчет, новое тысячелетие действительно наступило в 2000 году — когда посыпались нули, будто в кассовом или игральном автомате, и выскочила впереди двойка.
А до того на Пушкинской площади Москвы крутилась на оси денно и нощно бутылка пива «Балтика», размером не уступавшая статуе поэта, и над неоновыми коврами рекламы американских сигарет, хавки и пойла, натянутыми на фасады, светился электронный счетчик: «До 2000 года осталось столько-то дней!». Магазины «Наташа» и «Армения», здания газет «Известия» и «Московские новости», гибрид кинозала «Россия» с казино — с гирляндами лампочек и великанскими бутафорскими кочанами несуществующих растений, — а посреди всего этого Пушкин, как Каменный Гость или Ревизор, застывший в окружении прозрачных и призрачных ледяных скульптур. Москва неудержимо превращалась в столицу мультяшек.
Моя жена звалась Наташей, предыдущая была армянкой, и той зимой я сочинял сценарий телефильма к 200-летию Пушкина, которому дал название «Медный Пушкин» — ретивый режиссер позже без спросу пришил ему зачем-то хвост: «Страстная седмица». Бог нам всем судья — сколько звезд и лычек на погонах у каждого, только с неба и видно. Но я не о лычках, а о дальних подступах к смерти матери.
За девять месяцев до того. Зима
Той зимой Россия корчилась и отходила после дефолта. Как и большинство знакомых, я потерял работу еще осенью. Отчетливо помню инфернальное ощущение той поры — когда позакрывались оптовые рынки, банки и банкоматы, в супермаркетах опустели полки и витрины, осталось одно аварийное освещение под потолком, а продавщицы принялись опять всласть хамить покупателям и перелаиваться с истеричными, взвинченными старушками. Что называется, мастерство не пропьешь. Весь лоск и блеск последнего пятилетия слиняли за неделю, вместо изобилия — висячие замки, вместо мишуры — тусклая и злая нищета. Это был философский момент в новой истории России, и он достоин того, чтобы его запомнить. Не революция и беспорядки, а вот так, почти на голом месте: «где стол был яств, там гроб стоит».
Между тем, тот год заканчивался для меня более чем удачно. После нескольких лет пребывания в Москве у меня вышла, наконец, первая книга, и одно это оправдывало всю авантюру репатриации — переезда в сорокалетнем возрасте на голое место, на птичьих правах, как головой в прорубь. Я пожинал теперь плоды и грелся бы в лучах признания в литературных кругах, если бы все не было так скверно. Но всегда оказывается позднее, что это и была твоя жизнь, а возможно, и счастье. Эта книга, в которую не вошла ни одна «толстожурнальная» публикация, особенно пришлась по вкусу старикам, юнцам и рецидивистам. Невообразимо, но она вышла, когда экономика пребывала в стадии клинической смерти. Я бы сверзился со стула, будь моложе, когда по возвращении в Москву из разоренного Львова и меланхолических осенних Карпат вдруг услышал по телефону:
— Как, ты не знаешь еще, что твоя книжка издана?! Она уже поступила в магазины.
Гонорар я взял натурой и нанял машину, чтобы отвезти двести экземпляров книги домой — да, именно «домой», в съемную квартиру, за две с лишним сотни долларов в месяц. У лифта незнакомая соседка посоветовала мне не пытаться вызвать малый лифт, а воспользоваться прибывшим грузовым, и я послушался. Не успел я закинуть в его кабину несколько пачек книг, как дверь стала закрываться. Я попытался остановить ее ногой, обутой в ботинок на толстом протекторе, однако дверь не собиралась останавливаться и намертво его защемила. Я попросил свою доброжелательницу нажать на кнопку вызова лифта. Мне это никак не помогло, зато спустился малый лифт. Сочувственно покачав головой, женщина дала мне тогда другой совет — вызвать аварийную, после чего укатила на свой этаж. Я же остался стоять на одной ноге, с зажатой в тисках другой, и двумя пачками долгожданной книги в руках. В таком положении я не мог дотянуться до кнопки лифта, а связаться с лифтерной можно было только из кабины. Меня душила ярость и одновременно разбирал хохот. Это был хороший урок, и он не сделал меня лучше. Увы.
Местность, где мы поселились в конце самой длинной ветки метро, звалась Ясенево. Кроме названия и чистого воздуха, у этого спального района имелось лишь два достоинства. Полуразрушенная усадьба Узкое, с каскадом прудов, и Битцевский лесопарк, в котором тогда еще не завелся серийный маньяк, — чудное место для лыжных прогулок по пышному снегу, скрывающему бытовой мусор. Но удивительным образом из этой комфортабельной ночлежки на несколько сот тысяч человек выветрилась та сухая злоба имперских задворок, памятная мне еще по советскому времени, когда сюда не дотягивалось метро: всегдашние очереди за водкой, автобусы, редкие днем и набитые под завязку утром и вечером, пустынные прачечные, с перерывами на обед и бесконечными переучетами. Странное дело — люди и среда обитания могут оставаться почти теми же, небо все то же и театр облаков на нем, а атмосфера меняется каждое десятилетие, будто состав воздуха становится другим. Весной 1999-го ясеневские универсамы вдруг стали один за другим превращаться в западные супермаркеты, и это было удивительно. До того гиганские торговые площади делили советские прилавки с каким-то подобием бутиков, все более дорогих, модерновых и всегда безлюдных. Мы с женой в итоге решили, что покупатели их хозяевам и не нужны, кто-то просто отмывает деньги — как в брежневское время ежегодный косметический ремонт школ служил недурным прикрытием для расхищения социалистической собственности.
Запомнился кавказец на ступенях нового крытого рынка у входа в ясеневское метро. Ни к кому не обращаясь, он суммировал свои ощущения от новой жизни в произнесенной с сильным акцентом фразе:
— Теперь демократия — делай что хочешь!..
И еще одна сумасшедшая на пятачке перед «Кропоткинской», где у меня было назначено с кем-то свидание. Повертелась, подошла, спрашивает, как проехать куда-то и где «хазановский театр», а затем в лоб:
— Как твое имя?
— Я не знакомлюсь на улицах, — отвечаю ей.
— А меня зовут так-то, — по фамилии, имени и отчеству, — и я знакомлюсь на улицах: с Пресвятой Девой Богородицей… и храмом Христа Спасителя!
Глаза ее сузились от злобы:
— А ты, ты упустил свой шанс!..
Возможно. Кавказец был пухлый — и ноги козликом, сумасшедшая — злющая, как сучий потрох, с сединами, выкрашенными в огненный цвет, а я — никакой. Я, вообще, передвигаюсь по Москве пробежками — из точки А в точку В, С, D (если их оказывается больше, домой возвращаешься чуть живой), потому что для меня это никакой не город. Как должен, примерно, выглядеть город, я знаю — меня не проведешь.
Мы жили наперегонки с разваливающимся, а затем крепчающим государством — всегда, однако, заинтересованном в том, чтобы меня, нас, не было. Сперва я его обошел, какое-то время мы шли ноздря в ноздрю, и вот я начал отставать. Правила игры менялись скорее, чем я успевал что-то предпринять — в сомнительном и шатком положении нелегального иммигранта. Оставалось мимикрировать в толпе, из которой в метро и на улицах выдергивали таких, как я, и положиться на помощь небесных сил, без которых все мои потуги закончились бы крахом. Но помощь всегда приходит через людей, это они протягивают тебе — не руку, а палец, не шест, а соломинку, и удивительно, такой соломинки оказывается всякий раз достаточно, чтобы выстоять.
В первый ясеневский год из несъедобного мы с женой смогли купить только телефонный аппарат и подключить его вместо оглохшего хозяйского, со спутанной «бородой» телефонной «лапши». Но и этот целыми днями молчал. После сорока приобретаешь уже только новых знакомых и приятелей, а друзей начинаешь терять, где бы ты ни жил. И все же за несколько лет вынуждено затворнической жизни в Ясеневе у нас перебывали сотни людей. Весьма успешные и самоубийцы, иностранцы, эмигранты, иммигранты и просто мигранты, москвичи и провинциалы, старики и совсем юные создания, несколько старых друзей, нечаянные гости, коллеги и сотрудницы, соседи, родня. Переселенцам во всех странах достается, как правило, выполнение самой тяжелой, грязной или сомнительной работы, и интеллектуальный труд в этом отношении не представляет собой исключения. Реклама и пиар, политиканство, бульварная журналистика, массовая литература и актуальное искусство — один чёрт, — речь всегда идет о мере продажности и границах компромисса. И здесь недопустим самообман, потому что расплата неизбежна, если ты хочешь чего-то достичь. А ты хочешь, иначе бы не устремлялся в перенаселенный мегаполис, в столицу, перегонный куб для всероссийской браги. Москва — это такая работа и наша «внутренняя Америка». Ты выбрал сам.
Жаба, поселившаяся в середине девяностых на левой стороне моей груди, понемногу отпускала, и через пару лет я смог вернуться к крепкому кофе. Обращенная на себя агрессия доедала мои зубы, но пародонтоз — процесс затяжной и почти естественный. Распрощавшись с прежней жизнью, я неожиданно ощутил, до какой степени она неотторжима. Она поселилась в моей плоти, подчинила себе память, завладела снами, превратив сновидения на долгие годы в арену разрыва и расставания в повторяющихся декорациях оставленных мест. Интенсивнее всего я общался теперь с теми людьми, которых не было рядом, а то и на белом свете. Из корпускулы, какой был всегда, я вопреки собственной воле превращался в фазу волны. Смерти я больше не искал, но и перестал ее бояться, убедившись, что не являюсь уже только самим собой — уйма людей потрудилась над моей жизнью и продолжала свое существование во мне. И не только людей.
Той зимой мы договорились с писателем Андреем Б., жившим на два города — в Москве у Ленинградского вокзала, а в Питере у Московского, — сделать фильм о пушкинских юбилеях для канала «Культура». Я нарыл кое-что в библиотеке ЦДЛ, и мы встретились в его берлоге на Краснопрудной, где телефон в отличие от моего трезвонил без устали, напоминая этим штаб неизвестно чего. Здесь уже находились журналистка из свиты писателя и какой-то холеный прыщ, ведущий ток-шоу на телевидении, сделавший передачу об антисемитизме в России. Его, как и меня, Андрей прочил на какую-то среднего размера премию, с вручением ее в Париже, которая так и не была впоследствии учреждена. Знакомя нас, он вспомнил реплику циничных могильщиков, нечаянно подслушанную на недавних похоронах главного перестроечного беллетриста и неожиданно связавшую телевизионщика со мной общим сюжетом:
— Опять эти евреи думают, что очередного Пушкина хоронят!..
Результатами встречи хозяин штаб-квартиры остался доволен и даже что-то напевал речитативом, собираясь на прием в очередное посольство. Правда, мы немного выпили перед тем. В застолье он был почти не хуже, чем в литературе, разве что случайнее. Но главное, в нем совершенно отсутствовала мелочность, обычная в писательском мире. Мне хотелось чему-то у него научиться, но я этого никогда не умел из-за глупого упрямства. Горбатого могила исправит.
В этой же квартире бывал персонаж последнего романа Андрея и сам писатель Даур — абхазец и мой ровесник, перебравшийся в Москву чуть позже меня. Он пытался соперничать с Фазилем (а чегемская лошадка двоих не вывезет), за глаза обижался на Андрея, барскую Москву и абхазскую диаспору, по-восточному грубо льстил в глаза женскому полу и литредакторам и пытался начать новую жизнь. В родном Сухуми он потерял все — родительский дом с конюшней в войну сожгли, жена умерла от скоротечного рака, сына он с огромным трудом устроил в московский вуз, но тот не желал учиться, у самого него не было никакого паспорта, кроме просроченного советского, большой мир оставался для него недоступен, а в Москве его регулярно отлавливала милиция как «лицо кавказской национальности». Логика развития событий привела его сначала в правительственную газету, где он обзавелся журналистским удостоверением, а затем — в глянцевый отпрыск «Коммерсанта», где публиковали его небольшие сочинения на вольную тему, а использовали для небезопасных командировок в Чечню, откуда он привозил скандальные интервью с Салманом Радуевым или Зелемханом Яндарбиевым, тоже писателем. Человек простодушный и талантливый, к боевикам и криминальным авторитетам Даур испытывал неподдельный интерес и тянулся к ним. Напиваясь у меня на кухне, однажды заявил, что любой вор Андрея «построит», а тот его нет. Признавался, что ему, православному и крестнику Андрея, в душе ближе ислам, потому что он честнее и мужественней. Предлагал поехать с ним весной в Абхазию. Спрашивал, отчего ему так плохо? Напиваясь с ним, я ответил тогда:
— А ты еще не знаешь? Да ты умер в своем Сухуми, как я в своей львовской мастерской на раскладушке! А сюда попал после смерти, и от тебя зависит, сумеешь ли ты здесь прожить еще одну, другую жизнь.
Он рассказал мне, как вскоре после окончания войны сходил на родное пепелище, и нечаянно оказался свиде-телем готовящегося расстрела. Подростки, которым не удалось в силу возраста повоевать, стремились наверстать свое. На свое несчастье сосед Даура, богатый глупый грузин, вернулся, чтобы хоть шерсти клок урвать от своего былого благосостояния, когда самые элитные сухумские квартиры уже невозможно было продать даже за бесценок. Обвешанные оружием мальчишки поймали его и поставили к стенке. Даур по горячности сердца и простоте накинул-ся на них:
— Да вы что, это же наш сосед, война закончилась, уберите сейчас же автоматы! — и все в таком духе. В былое время уши надрал бы, но краем сознания Даур вдруг начинает понимать, что перегнул палку, сейчас его поставят рядом с этим грузином и расстреляют за компанию.
И тогда его, опытного тамаду-златоуста, осеняет. Не снижая тона, он кричит подросткам:
— Немедленно его отпустите! Возьмите себе лучше его машину!
— Какую такую машину?!
Вскрывается гараж, в котором оказывается новенькая алая иномарка. Мальчишки забывают обо всем на свете при виде такой красоты. Обступают автомобиль, трогают, гладят, пытаются открыть дверцы. Сосед Даура, только что приготовившийся расстаться с жизнью, дергает его за рукав:
— Машину, машину тоже у них забери!
Мне Даур сказал с брезгливостью, что больше он этого соседа не видел — если не вернулся в Грузию, скорее всего мальчишки прикончили его где-нибудь в подвале.
Даур успел написать по-русски и опубликовать замечательный абхазский роман о зарождении кавказской войны, в котором не было даже близко подобных сцен — потому что не вспомнить ему хотелось то, что случилось позже, а забыть. Умер он летом 2001 год — как мне сказали, от передозировки. Черту миллениума он преодолел, но это не уберегло его. Тело Даура сын увез в Абхазию. На поминки перед отправлением тела на родину я не пошел — в тот день в Москву приезжал мой отец с внучкой, надо было их встречать.
Позже нас с Дауром здесь появился в 1999 году другой Андрей, когда-то опубликовавший меня впервые в своем журнале. Это был гость с северо-запада, полулатыш-полуцыган и русский писатель, совершенно лишенный темперамента. По мере атрофии у читателей языковых рецепторов число его почитателей росло. Мы обнимались при встречах, как старые друзья. Десятилетием раньше, я укорял его, рискуя обидеть:
— Ну почему твои тексты так напоминают инструкции по пользованию холодильником?!
Со временем он попытался имитировать страсть при помощи эпитетов, но выходило вычурно и ненатурально, вроде «смерть, серебряная тварь». Лучше всего ему удавался один сюжет, растянутый им на несколько романов. Герой едет в метро на работу или с работы, делает пересадки, выходит, заходит в магазин, что-то покупает, стоит, смотрит и курит, опять куда-то едет или идет, не жизнь — а сплошная метафизика. Но нечто подобное, и лучше, уже было сделано Вендерсом в «Небе над Берлином». В нем меня всегда удивляла неспособность к решительному выбору. Начинать он начинал, но в дальнейшем ожидал, что все само как-то устроится или рассосется, что первоначального усилия достаточно. Деизм своего рода.
Уже года через два он мне заявит, что потенциал этого места, России то есть, исчерпан, проект закрывается, надо возвращаться или двигать куда-то дальше. Я отвечу ему, что ни двигать куда-то еще, ни тем более возвращаться, не собираюсь, мой выбор окончателен, чем бы он не обернулся. Работодатели пошлют его поработать в Киев, но через год он поймет, что это та же Рига. Тогда он вернется в Москву, несколько раз сменит жилье, поселится в Интернете, примет латышское гражданство и мы перестанем видеться. С тех пор всякий раз я изумляюсь, ненароком встречая его во плоти.
Той зимой мы в охотку встречались и вместе выпивали — то у него в Филях, на съемной квартире, то у нас в Ясеневе. Он и его жена отучились когда-то здесь, на математическом и психологическом факультетах МГУ. Своим соученикам они ничем не уступали, но испытывали со студенческих лет демонстративную ровную неприязнь к успешным москвичам. Энергия социальной неудовлетворенности нас и сблизила в конце восьмидесятых, когда глиняный колосс неожиданно поскользнулся на шкурке от банана. Метафора, кстати, не такая уж рискованная — до самой середины девяностых тротуары российской столицы утопали в гниющих кучах банановой кожуры. Боюсь, если я добавлю еще что-то, то погружусь в историю этой странной и в чем-то басенной пары, — служебного романа Лисички-сестрички с пугливым Сурком из немецкой колыбельной, глотавшим пригоршнями транквилизаторы, — но нет у меня на это теперь времени и места.
Кто говорит А, должен сказать и Б, В, Г и т. д. Как и этот второй Андрей, другой мой товарищ, назовем его Борис, также пытался жить на две страны — и там, и здесь. Той зимой состоялась презентация придуманной им книги в железной коробочке, изготовленной в Германии, из которой впоследствии много чего произросло — даже издательство, в котором я успел издать дюжину отменных книг, которые скверно продавались. Что-то происходило с литературой, и та книжечка в жестянке явилась макетом ее цинкового гроба. У нее была модная верстка, такая, что читать невозможно — игра шрифтами, свисающие хвосты фраз, офсетная печать и тонировка страниц, на которых люди с именами были перетасованы с маргиналами. Борис работал на стыке сценографии, дизайна и «креатива», однако главным его талантом было находить спонсоров и дружески помогать им конвертировать деньги в некое подобие славы. Книжица, да еще в таком необычном футляре, выглядела офигительно, и Боря устроил две ее презентации. На старый Новый год — в имперском актовом зале Ленинской библиотеки, превращенном на один вечер в филиал отвязного ночного клуба, с продвинутыми диджеями, балетным перформансом, стробоскопами и фриками столичной тусовки, смешавшимися в толпе с газетчиками-хроникерами светской и культурной жизни и корифеями отечественного постмодерна. Весной, когда поспела зеленая тетрадка в клетку №1999, помещавшаяся в ту же коробку, все прошло куда скромнее — если не считать тех же диджеев, цирка лилипутов, изрыгавших и глотавших огонь, мангалов во дворе Музея искусства Востока и бегавшей по двору курицы, покрашенной серебрянкой.
Ошалелый Даур, попросивший взять его с собой, тихим апрельским вечером увидел незнакомую Москву следующего поколения, не редакционную и не бандитскую, с которой до того, как пишущий профессионал и житель окраин, он не пересекался, — чужую еще больше, чем прежде. Москву в густом марихуановом лесу. Для полноты впечатления по пути к метро я завел его еще в рыбный павильон на крошечном и грязном Палашевском рынке, где в аквариуме отсиживались огромные омары, с прихваченными цветным скочем клешнями. Моих заработков не хватало на покупку такого зверя, и я довольствовался созерцанием и креветками, испытывая, тем не менее, глупую гордость от того, как стремительно Москва превращается в мировой город, в своего рода универсум. Всего несколько лет назад нечто такое показалось бы неуместной галлюцинацией. Как и Горбушка тех лет, где можно было купить или заказать пиратскую видеозапись любого кинофильма, когда-либо где-либо снятого. В новогодние праздники я дал приятелю посмотреть присланную из Германии кассету сюрреалистических мультфильмов Шванкмайера — его сын в ближайшие выходные отправился на Горбушку и привез оттуда полдюжины кассет с фильмами Шванкмайера. То же происходило с книгами, с подключением к Интернету, с возможностью худо-бедно прокормиться литературным трудом, и одно это способно было примирить меня со всеми невзгодами и невыгодами собственного положения. Моя жизнь на вольных хлебах больше всего походила на езду на одноколесном велосипеде. Это была работа на износ.
А тут еще в последние дни зимы случилось непредвиденное. Наша с женой жизнь пошатнулась, как этажерка, и едва не обрушилась от внешней причины. Во Львове серьезно заболела ее сестра-близнец, и жене пришлось вернуться на месяц в семью, из которой я ее забрал, — не только вытаскивать сестру, но и позаботиться о малолетней племяннице, беспомощном отце и покусанном соседским псом добермане-девственнике, покуда сестре не сделают операцию, и та не вернется из больницы домой. Муж сестры, живший на две семьи, договорился с хорошим хирургом, но вынужден был укрыться где-то в Англии, после того, как его автомобиль обстреляли на трассе под Киевом и неясно было, кто его заказал. Моя жена взяла на работе отпуск за свой счет и уехала, на нервах и в слезах.
Этот отъезд выглядел тревожным и тяжелым отголоском событий трехлетней давности, когда в день и час ее приезда ко мне, в снятую наконец в Ясеневе квартиру, ее мать прямо на работе хватил инсульт, и вечером она скончалась во львовской больнице, так что наше долгожданное новоселье, не успев начаться, завершилось сборами в обратный путь. Мать моей жены и обе ее замужние тетки не испытывали доверия к мужчинам и собственным дочерям, и оттого старались удерживать их при себе сколько возможно. Незадолго до войны дед оставил бабку с ними тремя на руках в глухом сибирском поселке и поехал в сытую Белоруссию, пообещав вернуться и забрать их, но они напрасно этого ждали — он не появился больше. Недоверие и опасения матери не были беспочвенными: одна ее дочь уже принесла дочку в подоле и собиралась отселиться, теперь и другая оставила ее и отправилась в другую страну к сожителю — мы тогда еще не были расписаны. Кровь ударила молотом в голову матери, когда ее дочь сошла на перрон Киевского вокзала в Москве.
Недели шли, я бесился и терял терпение, трудясь, как кустарь-надомник, над текстами, которые не представлял пока, куда и кому можно будет продать. Вероятно, те тексты очень хотели написаться, потому что главную часть работы за меня выполняли «мыши бессознательного» — по пробуждении мне оставалось только удалить плевела, привести натасканное грызунами в соответствие с русской грамматикой и издать под своим именем. За месяц только несколько раз я выбирался в город. Денег оставалось в обрез, и я перешел на сигареты без фильтра. Что-то нехорошее витало в атмосфере и сгущалось над головами.
На пороге зимы погиб при переходе Садового кольца переводчик Андрей Сергеев — на разделительную полосу выскочил внедорожник, растер недавнего букеровского лауреата по асфальту и умчался. Для погибшего я оставлял в ПЕН-клубе опубликованную рецензию на его автобиографический роман — но что ему было теперь до каких-то земных рецензий? У нас обоих первые публикации появились в «перестройку» в рижском молодежном журнале. На корпоративном выпивоне я как-то посетовал, что мне было тогда неполных 37 лет. Покачавшись с носка на пятку, он укоризненно заметил скрипучим голосом:
— Да у вас счастливая литературная судьба — мне было неполных шестьдесят!
Он собирал марки и монеты, лечил и вставлял зубы, таскался на литературные чтения и умер как законопослушный пешеход. Он застыл, на свою голову, на красный свет и, подобно Чапаеву, уже не доплыл до другого берега Садового кольца.
В конце зимы позвонил с Волыни родственник жены, работавший бригадиром на золотых приисках в Якутии. Его младший брат замерз по пьяне на Индигирке, и вместе со средним братом они летели теперь через Москву, чтобы забрать тело своего младшего, неженатого и непутевого. Кто обижается на жизнь, довольно скоро оказывается в объятиях ее сестры-близнеца, смерти, утоляющей все обиды и печали. Золотоискатели дважды переночевали у меня, по пути туда и обратно. С немалым изумлением я узнал от них, что живу в стране, где признана нерентабельной добыча не только золота, но и алмазов в условиях вечной мерзлоты, и легальные прииски находятся под угрозой закрытия.
Побывал у меня и другой родственник жены в ее отсутствие — авиадиспетчер-камчадал, каждой зимой отоваривавшийся одеждой на Черкизовском рынке и забивавший наш холодильник красной рыбой собственного засола. Раз в году он мог летать бесплатно. О своих приездах он никогда не предупреждал заранее и звонил уже по прилете из телефона-автомата. Я охотно с ним беседовал за столом и терпел его храп по ночам, но убедить его изменить своему обыкновению сваливаться на голову было невозможно, он переставал тебя слышать. На этот раз из Москвы он слетал еще и в Сочи на неделю. Прощаясь, он в очередной раз назвал меня каким-то «Олежкой», правда, тут же поправился, облобызал, и исчез ровно на год.
В почтовом ящике я обнаружил неожиданно письмо от своего школьного учителя английского языка (бумажные письма, от руки или на пишмашинке, тоже не пережили 2000 года — а я их так любил, как дай им Бог любимым быть другим!). На листках из ученической тетради в ернической манере он сообщал, что до него дошли слухи о моих успехах, а как мне должно быть известно, у него самого имеется тридцать тетрадей «политической и гуманистической лирики» — поэтому не могу ли я ему помочь издать их в столице? Назвать свою книгу стихов он хотел бы так — «Чистой любви родник». Может также предложить издателям сочиненный им «Курс английского языка» — даже на пенсии он умудрялся зарабатывать частными уроками на пяти языках для без пяти минут эмигрантов. На полях по вертикали было приписано: «Изыскивай способы». Себя он когда-то считал скрытым диссидентом-одиночкой и, действительно, в десятом классе давал мне почитать Солженицына и кое-что свое неподцензурное, — продолженную им «Историю России от Гостомысла до наших дней» и прочую стихотворную публицистику, — соблюдая при этом смехотворные правила конспирации. Меня он позднее считал если не скрытым кагэбистом, то уж во всяком случае ловкачом и циником, закосившим под «модерниста». Его письмо было до такой степени письмом с того света, что и ответить на него было невозможно, и не ответить нельзя. Я написал ему, что псевдоним «Игорь Волгин» не годится, поскольку уже есть в Москве один Игорь Волгин, что поэзия — это не стопка тетрадей со стихами в столбик в ящике стола, а нечто другое, и что дорого дал бы, чтобы посмотреть со стороны, как он сам предлагает московским издателям книгу с таким, как у него, названием.
Бомбил меня той зимой похожими письмами еще и однофамилец нобелевского лауреата из Владимира — звонил, присылал рукописи, пестревшие словами вроде «киллометр» и т. п. Этот готов был на все: «Меня мораль не волнует, мне бы денег подзаработать, я живу на $10 в месяц!» И через пару лет своего добился — не одного меня бомбил, значит. Хотя один его клинический рассказ показался мне стоящим публикации: о художнике, обрившем голову наголо, когда ему показалось, что волосы принялись расти у него внутрь головы, а затем таким же образом облегчившем жизнь и своему папаше — зажав его башку между колен и выскоблив ее опасной бритвой, как тот не трепыхался. Я попробовал предложить этот физиологический очерк кое-кому, но для одних он был слишком плох, а для других — уже слишком хорош. Тогда как он был просто правдив.
— Сколько живет сегодня во Владимире художников мирового класса?
— Пять-шесть.
— Да ты в своем уме!?
— Ну тогда три.
Рассказано одним из них.
Я с опаской поэтому отнесся к тому, что мой отец записал для любимой внучки свои воспоминания, в частности — о войне, только они одни меня интересовали. О том, что он закончил их, я узнал от матери в начале весны. Она всегда ждала моих звонков по выходным. Сам я ждал выхода повести о карпатском лесничем — ее недавно умершем старшем брате. Литредакторы к тому времени вспомнили о своем существовании, приободрились и попытались вернуть утраченную власть, я же не привык к чьему бы то ни было вмешательству в свои тексты. Они ценили безукоризненность слога и правильность построения, а для меня литература без сдержанной ярости была что гроб повапленный. Вечная проблема авторства: «Это же наш журнал!» — «Но это же моя повесть!». Хороший редактор необходим любому тексту как воздух, но лучше, если им будет сам автор. Забегая вперед, скажу, что записки отца год спустя мне удалось опубликовать в одном из толстых журналов — мать этого уже не узнала. В своей военной части письмо отца было голо, как сама война, — будто пережитая подростком беда, от которой перехватывает горло, водила его пером.
Мать тяжело переживала смерть брата, и я не знал, показывать ли ей повесть. Дело было не в ней, а в отце, который с неодобрением относился ко всему, что я ни делал с семнадцати лет, как только от них ушел. Он охотно принимал моих жен и своих внучек, но уже внук вызывал у него только раздражение — и дело было не в покладистости или строптивости характера, а в скрытом соперничестве. С ними и теперь жила моя племянница, пока у младшей сестры все никак не получалось наладить семейную жизнь в Одессе. Мою сестру они не отпускали от себя до тридцатилетнего возраста, что не могло закончиться добром. Внучку они из каких-то соображений не отдали вовремя в школу и той весной стали готовить ее к поступлению сразу во второй класс.
Весна. Война
Как и положено в России, весна наступила в конце марта. А с ней, как гром среди ясного неба, война в Югославии. Этот ёханный саксофонист сделал это! Примаков молодцом развернулся над Атлантикой и тем спас честь российской дипломатии, за что в скором времени был отправлен в отставку.
Моя жена узнала о бомбежках Белграда из поездного радио, разбирая постель. Обычно украинские гастарбайтеры напивались в поездах по пути в Россию и обратно, но тут весь вагон затих и залег на полки, будто это касалось всех пассажиров. Семья вернула мне жену 25 марта, нарочно не придумаешь — в годовщину смерти ее матери.
Я был в бешенстве и второй или третий раз в жизни написал публицистику: как поколение 68-го года, — Билл с Тони, «зеленый» Йошка и похожий на университетского профессора Солана, под дружное одобрение чехов с поляками, венграми и прочими, — совершило гадость, от которой воздержалось бы трезвое поколение «ястребов», — похожая на кондора Тетчер, военный летчик Буш-старший и даже киноковбой Рейган, — и как объединенная Европа уселась вдруг посреди променада в кровавую югославскую лужу. Андрей-младший смог поместить это в своем сетевом издании в выходные, в отсутствие начальства.
До той поры, вопреки всему, я еще не чувствовал себя преданным. «Вы» перекраиваете мир и воруете, но и мне, в силу занятости и по недосмотру, даете жить, как я хочу, — что было невозможно «до» и все более невозможно «после». Но тут стало окончательно ясно, что миролюбие повсеместно понимается как сдача на милость победителя — если такое позволяют себе на голубом глазу страны свободные и сильные. Мое поколение страдало дряблостью воли, но оно же было самым миролюбивым, самым небитым и благополучным из тех, что я знал. Пришла пора восполнить пробелы в его образовании — и кто-то должен был этим заняться.
Несколько дней по всем российским телеканалам показывали голого генпрокурора, после чего тому пришлось расстаться с опозоренным мундиром и, прикрываясь тазиком и огрызаясь, с огромной неохотой ретироваться с политической арены. На все лады горячо обсуждался вопрос о создании цензурного комитета. Лужок давил на комиссию ЮНЕСКО, чтобы новодел храма Христа Спасителя был включен в список памятников мирового значения, в очередной раз добивался от Госдумы особого статуса для столицы и открыл с президентом Кучмой Культурный Центр Украины в Москве. Юг бурлил. В Ташкенте бывший комсомольский поэт устроил канонаду, чтобы захватить со своими сообщниками власть, за что получил в Европе статус политического беженца. Собирались закрывать росийско-чеченскую границу, из-за которой все громче доносились похвальбы вождей мятежников занять Москву, взять Кремль и восстановить в России конституционный порядок силами двух тысяч абреков.
В единственной газете, которую я просматривал по четвергам из-за книжного приложения к ней, появилась остроумная заметка о главном джинне российской политики, БАБе, как очередном «еврее Зюссе». Ничего личного и этнического, все как в романе Фейхтвангера. Зюсс сделал свое дело — научил королевский двор Испании конвертировать власть в деньги — Зюсс может уходить, так будет лучше для всех. Тогда как ополоумевший завлаб БАБ, подсевший на мегаватты власти и мегатонны денег, добивался ровно противоположного. История имела трагикомическое продолжение, когда герой газетной заметки, предлагавшей ему поселиться в Швейцарии и написать лучшие мемуары ХХ века, взял эту газету в прикупе, «до кучи» с другой газетой и телеканалом. А возникла к тому времени верная примета: как только главный редактор очередного издания или канала начинает петь петушком о широте мышления своего хозяина и собственной независимости, это значит только, что час его пробил — он уже под мышкой у куроеда, и тот его слегка придавливает, как шотландец волынку, чтобы насладиться напоследок тремоло его неподкупного голоса.
Далекий от политики немецкий культурный фонд, предложивший своим лауреатам и стипендиатам, и мне в том числе, отметить 200-летие Пушкина туром Москва — Михайловское — Петербург, неожиданно отозвал свое предложение после начала бомбежек того, что еще оставалось от Югославии, чтобы по дороге не перессориться русским с немцами из-за сербов. Случалось уже такое. Пострадали тем временем американское посольство в Москве на Садовой — его фасад толпа россиян забросала краской и яйцами, а бандюги еще стрельнули спьяну из гранатомета и умчались на автомобиле, — и китайское посольство в Белграде, в которое угодила после месяца ночных бомбежек «высокоточная» бомба американцев.
Так началась весна. Но это были еще цветочки.
1-го апреля раздалось два телефонных звонка из Германии. Сначала Боря-шутник сообщил нам, что умер Ельцин, и разоржался, еще не договорив. Затем хозяин ясеневской квартиры, живущий теперь в Берлине переводчик, предупредил о своем приезде через три дня. В тот же день у нас оборвалась одна из книжных полок над гостевым диваном, пришлось перевешивать их все, и стало понятно, что это не первоапрельская шутка. До того мы знали владельца квартиры только по голосу и дело имели с его доверенными лицами — оба были кандидатами технических наук. Первый, пожилой еврей-увалень Изя из города Чехова, ежемесячно приезжал с ночевкой, забирал деньги и вносил их на валютный счет хозяина в Сбербанке. На обратном пути он отоваривался сигаретами и питьевым спиртом у Белорусского вокзала и с небольшой выгодой сбывал их ларечникам в своем городе, потому что, имея полсотни изобретений, оказался не нужен той науке, которой отдал все жизненные силы. Он был холост, тих и улыбчив, а толстые линзы в роговой оправе придавали его взгляду беззащитное выражение. В Москве жил его старший брат, но уже при нас он уехал в семьей на ПМЖ в Америку, и Изя словно окончательно осиротел. Он притащил в ясеневскую квартиру несколько коробок со скарбом, оставленным братом, и предложил брать оттуда, если нам что-то понадобится — занавески, столовые приборы, посуду. Той осенью Изя пригласил нас приехать к нему на грибную охоту, но позвонил и перенес встречу на неделю, а через пару дней повесился. За полгода до того он одолжил где-то тысяч пять долларов, купил разбитый «газон» за пятьсот, чтобы ездить в Москву за товаром, нанял автослесаря и шофера в одном лице (с его зрением сам водить машину он не мог), открыл собственный ларек и нанял продавца. Насколько я понял по его озабоченному виду и туманным намекам, кто-то его «кинул» с этим долгом — вернуть его он был не в состоянии, и из-за пяти тысяч человек повесился. Или его повесили, в чем я был почти убежден: рыхлый «жид» с личным водителем в Московской области, где даже в автобусах и электричках градус ненависти растет с каждым километром по мере удаления от «зажравшейся» столицы. В Москве у Изи обнаружилась еще и сестра. Меня позвали на кремацию и на поминки по самоубийце, показали какие-то его последние записи, которые явно говорили в пользу моего предположения. Решительным человеком он не казался, хотя, может, просто безмерно устал человек и смысла не видел больше барахтаться. Синеватое, какое-то жабье лицо удавленника, лежащего на платформе перед дверцей топки, и торжественная музыка откуда-то из-под потолка, — сильное впечатление первого года нашей ясеневской жизни. Следующий кандидат наук был русским неврастеником и любопытным утопистом, но толку было от него хозяину в практическом смысле, как от козла молока,. И вот после нескольких лет отсутствия на родине владелец жилья с опаской возвращался в собственную квартиру в незнакомой стране. Один мой приятель-эмигрант ехидно окрестил это «подвигом труса», имея в виду самого себя.
К моему удивлению хозяин оказался не аидом, а неказистым остзейским немцем с водянистыми глазами, кислым выражением лица и губами карпа, осторожно пробующего на вкус лежащую в иле манную прикормку со спрятанными в ней крючками на поводках. Судя по всему, он был подкаблучником — в Берлин его занесла железная теща, 93-летняя немецкая коммунистка, отсидевшая лет двадцать в ГУЛАГе и поселившаяся в восточном Берлине еще в конце 1970-х, а также жена-грузинка, сильно похожая, по его словам, на еврейку, — но ему не хотелось в это вникать. Он был «совписом» и еще в шестидесятые сумел побывать в странах Бенилюкса, что, естественно, вызвало подозрение не только у меня, но и у немецких властей, которые отказали ему в смене места жительства, аргументируя так:
— Вы являлись членом КПСС, состояли в интимной связи с режимом и пользовались привилегиями!
Он был возмущен незаслуженным оскорблением и доказывал чиновникам, что происходит из семьи репрессированных. По его словам, госбезопасность так настойчиво вербовала его в конце семидесятых в сексоты, что он вынужден был сбежать из Москвы на остров Сахалин и просидеть там до самой «перестройки»: ничего не вижу, никого не знаю. Именно там он подружился с отвязным молодым аккордеонистом, сосватавшим нам с женой через нечаянных московских родственников эту квартиру. Оба были меломанами. Теперь он подозревал этого аккордеониста, своего бывшего квартиранта, в пропаже напольных весов и каких-то книг. Мог пропить их и я, однако, приглядевшись к своим новым квартирантам, хозяин заявил на всякий случай:
— Жена Цезаря, как говорится, выше всяких подозрений!..
К тому же ему хотелось печататься в России, и он надеялся, что я, печатаясь и здесь, и в Германии, способен составить ему протекцию в изменившейся ситуации.
После перенесенного туберкулеза он не выносил табачного дыма, что осложнило мне жизнь на три недели его пребывания. Его невроз требовал постоянного звучания классической музыки. Поэтому он перетащил в свою комнату музыкальный центр и копался в книгах, бумагах и вещах, все время что-то насвистывая. Я понял, что не зря возненавидел когда-то то, без чего он существовать не мог. Он столовался с нами и постепенно приходил в себя. Что Изя не сам повесился, хозяин не сомневался — а он знал его куда лучше меня, но и в эту историю ему не захотелось вникать. Только его испугом, страхами и опасениями, можно объяснить, что нам удалось пересмотреть плату за квартиру после недавнего дефолта и уменьшить ее почти вдвое. Он показал мне выборку объявлений по Ясенево, скачанную его доверенным лицом из Интернета, я показал ему газету «Из рук в руки» с ценами наполовину ниже, и мы договорились. Безапеляционный солнечный идиотизм и ангелы всегда мне помогали. Напоследок он нас познакомил со своим сыном от первого брака. Парень работал в банке, был воцерковлен, безуспешно трудился над обращением собственного отца, да нечаянно оскоромился нашим красным борщом, — осенью он еще преподнесет нам сюрприз. С хозяином мы сговорились об августовской «рокировке»: мы в отпуск, а он опять в Москву на месяц.
Занятно, что покинувшие страну на пороге 90-х по-настоящему боялись в нее возвращаться, но, сделав это раз, стремились повторить опыт как можно скорее. Потому что ТАМ для них часы останавливались на дате отъезда, начинали идти или нет другие, эти же стояли, и вдруг оказывалось, что ничего подобного — ЗДЕСЬ они не только тикали и бим-бомкали, а бежали. Бывший московский художник, посетив Москву после десятилетнего перерыва, по возвращении в Кёльн покаялся перед бывшим московским поэтом:
— До сих пор я думал, что ты врешь ВСЁ! Прости.
После чего приехал уже надолго, снял здесь студию и погрузился в омут столичной жизни. Это было лучше, чем, сидя на социале или вэлфере, без полового довольствия и в изоляции, выяснять, чье всемирно-историческое значение в искусстве или литературе больше.
На Пасху мы с женой пекли куличи, красили яйца и ходили гулять в Узкое, где на прудах еще держался подтаявший лед и сидели рыбаки. Прутики вербы в банке выпустили листики, а затем и белые корешки. Мы высадили их перед подъездом, хотя никаких шансов приняться в утрамбованном глинистом грунте у них не было — разве что чудом. Без всякого перехода установился жуткий зной при все еще работающем отоплении. Вообще, тяжелее жары, чем бывает в Москве, я до того не переживал. Вроде бы и север, а на деле — жесткий континентальный климат и гигантская чугунная сковородка, посреди которой шкворчит, как глазунья, Москва. Плюс железобетон, который какой-то совковый «зодчий» догадался украсить плиткой шоколадного цвета. Снаружи температура уже упала, а такой дом еще несколько суток остывает. Когда днем за тридцать по Цельсию, еще можно как-то жить, обливаясь потом: погонять воздух вентилятором, раздеться догола, постоять под душем, полежать в ванне, попить айрану со льдом. Но когда ночью температура в квартире перестает опускаться ниже плюс тридцати, к концу первой недели начинает ехать крыша. А в город выберешься по делам — плавится асфальт, зев метро пышет жаром, как горячий цех, пол-Москвы на дачах. Жене я попытался объяснить:
— Понимаешь, мы не должны завидовать москвичам, над благосостоянием каждой семьи здесь потрудилось несколько поколений… — ну и т. д.
Она слегла с воспалением легких на второй год работы в Москве, не имея медицинской страховки, в самый разгар летнего зноя, когда начинают дымиться торфяники в Подмосковье. Было так скверно, что я купил цветной телевизор 14 дюймов по диагонали и вынашивал план, как одним махом вытравить двух зайцев — летние пожары и нелегальных иммигрантов. А именно: не гасить торфяники, а наоборот, поджечь и дать им выгореть дотла. Придется потерпеть. Для этого всем, имеющим московскую прописку, выдать бесплатно противогазы или путевки куда-нибудь — остальные разбегутся сами.
Весной 1999 года собиралась уехать и уехала таки в начале мая моя дочь — эмигрировала из Львова в Израиль. После Нового года ее новой родне удалось что-то там доказать в еврейском посольстве в Киеве. Ее свекор был сыном русского коммуниста и еврейки, расстрелянных немцами в Таганроге в войну, — это и было тем, что требовалось доказать, чтобы еще четверо поднялись с насиженного места и отправились в перелет на юг, где не бывает зимы, но нет и злой бедности для стариков, и есть надежда начать новую жизнь для молодых. По существу, я ничем не мог помочь дочери, и потому не имел права препятствовать этому. Я и себе-то не очень мог помочь. Хотелось только, чтобы дочь все же понимала, на что решается. Она единственная из всех четырех что-то зарабатывала до отъезда платными уроками английского и даже умудрилась выучить иврит. У женщин в нашем роду почему-то всегда были хорошие зубы и способности к языкам — тогда как у мужчин ровно наоборот. Со своим будущим мужем дочка встречаться начала еще в школе. На мой вопрос, как у них с деньгами, он отвечал по телефону с оттенком обиды:
— Вы же знаете, что я нигде не работаю.
С приятелем он собирал и ездил продавать в Киев громоздкие телефонные аппараты с определителем номера, но выручки едва хватало на дорогу. До отъезда единственный раз он встрепенулся, прочтя подаренную мной книгу «Думай и богатей» одного американца (мне приходилось покупать книги для рецензирования, от которых я потом избавлялся, американец же сам разбогател на тиражах, только когда принялся учить богатеть других). К моему удивлению эта незатейливая книга перевернула жизнь малого — он усвоил из нее одну главную заповедь: научись желать по-настоящему и действуй. И для начала он выиграл в радиовикторине дешевую фото-«мыльницу», чем был невероятно горд.
Его сухого костистого отца судьба закинула во Львов после суворовского училища. Здесь он женился на толстушке, темпераментной и чувствительной галичанке, больше похожей на полтавчанку, заговорил на «мове» и непонятным образом превратился в западноукраинского националиста. Смешно, что в Израиле столь же загадочным образом он очень быстро обратился в местного «ястреба» и никогда не упускал случая отпустить что-то бранное в адрес палестинцев, пока я просил позвать мою дочь к телефону. При знакомстве он рассказал мне, что он бывший метролог, в свое время зачем-то прочел «Улисс» Джойса, а работу в ларьке оставил, когда за водкой по ночам стали являться с огнестрельным оружием — тут уж заточенная арматура, которую он держал под прилавком, не смогла бы ему ничем помочь. А его жена подарила мне наволочку для подушки с украинской вышивкой и неожиданно призналась, что какой-то ловелас разбил ей в девичестве сердце: «Я любила его, а он любил… женщин».
Когда вопрос об их отъезде был решен и разрешение получено, моя дочка переболела воспалением легких. Когда-то я осторожно просвещал ее на счет причины и смысла болезней — но в чем-то таком можно убедиться только на собственном опыте и только глядя вспять. Теперь мне предстояло поехать проститься с моей девочкой, выросшей в семье, в которой женщины уже в нескольких поколениях любили котов больше, чем мужчин.
В город приехала также моя тучная и одышливая мать, и задним числом я понимаю, каким очередным ударом явился для нее отъезд внучки. Капля камень точит. Мы встретились втроем и попрощались у тетки в старой запущенной квартире на улице Чекистов, выходящей на фасад львовской Политехники и уже как-то переименованной. В полутемных комнатах орало три телевизора. В одной лежал инвалид, в другой сидел безработный бездельник и антисемит, от которого ушли жена с дочкой, в третьей был накрыт стол, а на кухне строгали салаты и варили манты старухи-близнецы. Сырой двор-колодец, облупленный балкон по периметру, на который кто-то выставил фанерный шифоньер и сломанный стул, перегороженная стеной щель между домами, где виден другой такой же двор, только утопающий в зазеленевших кронах старых лип. Жестяные кровли и верхние этажи залиты ласковым вечерним солнцем, перекликаются скрипучими голосами в небе стрижи. У бабки с внучкой глаза все время на мокром месте. Я сфотографировал на балконе дочку — и мать с тетками за столом. Потом окажется, что это был последний прижизненный снимок моей матери: редкие волосы, обесцвеченный взгляд в объектив и наведенные яркой помадой губы.
Мне предстояло еще провести ночь в квартире с новой родней дочери накануне отъезда. По-хохлацки много ели и пили, выходя покурить на балкон, где бывшая жена вдруг спросила:
— Ты не хочешь меня поблагодарить за то, что я вырастила тебе такую дочь и не мешала с ней видеться?
Она намекала на мой второй брак. Убывающая прогрессия, но не ей было об этом судить. В ее подкрашенных черной тушью глазах, на разросшемся за прошедшие годы и для кого-то все еще красивом лице, прятался взгляд, исполненный робости, кокетства и дерзости. Словно ей померещилось, что что-то можно вернуть. Это был запрещенный прием, и я ответил ей тем же.
— Знаешь, плата за предательство — смерть. Мы умерли друг для друга много лет назад, и общего у нас сегодня только то, что ты когда-то родила от меня дочь. Ничего больше.
Ее взгляд остекленел, и я почувствовал себя извергом, обидевшим ребенка, но раскаяния не испытал.
Наша дочь находилась всю ночь на грани нервного срыва, и я пытался ее успокоить.
— Ну ты что?! Дело сделано — остается отправиться в путь. Отнесись к дороге как к приключению, ты ведь еще не бывала за границей. А уже через пару дней тебя ждет «вита нуова», постарайся быть в ней сильной!.. Больше всего мне хотелось бы построить когда-нибудь дачный поселок под Москвой, какую-нибудь Кацаповку, куда перетянуть всех близких. Держись, дочка! — И неожиданно добавил: — Будь умницей.
Так обычно говорила мне на прощанье и заканчивала свои письма мать.
Автобус, увозивший целую группу новых эмигрантов в Варшаву, откуда вылетать им чартерным рейсом в аэропорт Бен-Гурион, приехал часов в пять утра. Все забегали, засуетились, забили барахлом багажники и салон, выскочили сфотографироваться напоследок с родней, с толпой бодрящихся друзей и плачущих соседей. Безоблачное небо, обещало жаркий день. Прохладное и солнечное утро начала новой жизни и смерти — смерти здесь, жизни там. Перегруженный автобус, покачиваясь, вырулил из внутреннего двора на широкую Научную и понесся в направлении польской границы. Остались тишина, легкость и пустота в душе, похожая на счастье уцелевших после взрыва. Я тоже вышел на Научную, поймал машину и через день поспешил уехать в Москву.
Вот уже десять лет мне снится один и тот же тягостный сон, в котором меняется только состав участников и степень разрухи в родительской квартире или бывшей витражной мастерской: прощание с близкими и не очень перед отъездом навсегда. Близость отъезда бодрит меня, а куча мелких дел и невыполненных обязанностей, отложенных на последний день, угнетает. Пол перед мастерской залит илистым селем, сошедшим с Цитадели, окно выбито, в родительской квартире щели в полу, разбит унитаз и входная дверь не закрывается, в комнатах неприбрано, какие-то незнакомые люди дожидаются чего-то, а те, которых знаю, ведут себя странно или спят вповалку. Предстоит еще застолье, а я никак не могу вспомнить что-то важное, собраться с мыслями. Греет только, что потерпеть осталось немного. Уехать я уеду еще сегодня — хоть с пустыми руками и только в том, что на мне.
Каждый приезд в оставленный город давался мне все тяжелее. На этот раз он был обклеен афишами Кашпировского: «Я пришел воскрешать живых».
— Ты опоздал, парень! — твердил я про себя, проходя по улицам, знакомым в мельчайших подробностях и так интимно, как можно знать только собственное тело. Бродил и переставал его чувствовать.
Что-то здесь сдохло, как в лесу. Улетучилось куда-то или в никуда все молодое, энергичное и жизнеспособное прежней поры, и покуда не потрудятся родильные щели и не прекратится отток и убыль людей, ничего не изменится. При том что каждый львовский двор походил на детский питомник — обилие молодых мамаш, колясок и пеленок после Москвы бросалось в глаза. Этот город бывал процветающим и бывал депрессивным, теперь это был омертвелый город. К концу девяностых в Москве почти исчезли, а во Львове неожиданно появились мертвецки пьяные, валяющиеся прямо на городских тротуарах. Умирание города как живого организма лучше других описал Булгаков, врач и морфинист, — заодно с гримасами «незалежности» на фоне гражданской смуты. Тысячелетний Киев тогда на пятнадцать лет оказался задвинут на периферию пролетарским и конструктивистским Харьковом.
Оскудела арена городской жизни даже по сравнению с сереньким и кумачовым советским периодом, оттого что однообразие противно природе города и губительно для него. С исчезновением кровожадного имперского идола утратила силу и санкция оправдания собственного ничтожества. Замерли огромные заводы, работавшие на войну и космос, перестали расти спальные районы, пришли в запустение старинные парки и городские кинотеатры, стадионы превратились в барахолки. Кучи разобранной брусчатки и вынутые из мостовой, как жилы, трамвайные рельсы на обочинах. Выгоревшие дома на центральной площади, ренессансные палаццо с зияющими окнами и стенами, подпертыми балками от обрушения. Лужицы жизни плескались теперь только в уютных семейных ресторанчиках, крошечных офисах, редакциях и частных учебных зведениях, да юркие турецкие микроавтобусы для стоячих пассажиров спасали город от некроза тканей. Возникла ночная клубная жизнь, появились сотни открытых заполночь кафе и пивных под каштанами и вековыми липами в теплое время года, но меня не оставляло чувство, что на улицах и площадях города недостает коз, пасущихся овец и домашней птицы, и это время не за горами. Студентом мне хотелось учинить какую-то массовую бучу перед университетом — но теперь и на площадку у памятника Франко, перед старинным парком Костюшко с подкрашенными толченым кирпичом аллеями, и на громаду «альма матер» напротив я глядел с равным отвращением.
За трое суток я немало успел. Проводить дочь и увидеться с матерью. Забрать сына из школы, покормить его в ресторане и передать с ним деньги — потому что его мать когда-то устроила мне «нагорный карабах» на дому и после развода сразу бросала телефонную трубку, только услышав мой голос. Она сменила жилье, перевела его в другой детсад, а в школу отправила под своей фамилией. Это моя мать настояла, чтобы я разыскал сына, потому что бывшая жена намеренно рассорилась с моими стариками и методично продолжала обрезать последние нити, ведущие к нему. За одно нечаянное упоминание обо мне, как рассказала мне мать, ее внук падал на колени перед невесткой и умолял простить его. Бабушке он говорил: «Я так тебя ждал!» Хочешь увидеть лицо ада — нанеси женщине смертельную обиду. Еще когда все у нас было сравнительно безмятежно, помню, как раздражало ее, когда при купании младенец доверчиво укладывал свою курчавую головку подбородком на мою ладонь, работая конечностями, как лягушонок, и я приговаривал: «Ты мой русский мальчик!..» А кем еще он мог быть: русско-украинско-польско-литовский армянин?! Проведя целое частное расследование, я обнаружил его в одной из уцелевших русских школ в старой части города. Завуч и классная руководительница пялились на меня попеременно с удивлением, ужасом, презрением и любопытством и разве что паспорт не потребовали предъявить:
— А, папочка объявился!..
Бог весть, что наплела в школе моя бывшая жена, и как удалось ей подмять и обабить нашего, теперь уже все более «ее» сына, до того проявлявшего, как всякий запоздалый ребенок, задатки будущего атамана.
Я воспользовался случаем показаться знакомому стоматологу, который назвал фантастическую для меня сумму и назначил август последним сроком, когда можно будет еще попытаться что-то сделать. Кое-кто из старых знакомых повстречался мне на улицах. После отъезда дочери витражисты уговорили приготовить шашлык на костре у подножия Кайзервальда, и я набрался с ними — долго ковырялся ключом в двери и заснул на полу в прихожей пустующей квартиры. Еще успел заплатить за свою мастерскую и в последний вечер собрать в ней тех, кого называл про себя «остатками разбитой армии». Пришли даже те, кого не звал. После шумного застолья, как обычно, всей компанией меня проводили на вокзал к ночному поезду на Москву. Невольно я служил для них последней ниточкой, которая как-то еще связывала их друг с другом. Никто не жаловался, напротив, все словно бравировали дурными новостями, соревнуясь в висельном юморе, от которого весельем и не пахло. Из всех художественных мастерских под Цитаделью моя подвальная субмарина оставалась последней, и та уже много лет пустовала. Но я не мог и предположить тогда, какой ждет ее бесславный конец, вместе со всем моим прошлым.
Сосед-пенсионер сверху, целыми днями торчавший из окна и от мнимой духоты плескавший воду на тротуар под окна мастерской, наконец врезал дуба. Жены старых друзей сменили мужей и любовников в пределах того же круга — как перетасовывается колода карт или переукладываются опарыши в банке, если ее встряхнуть. Чья-то дочка танцевала теперь в турецких клубах с удавом на шее. Чей-то брат разбился насмерть со второй попытки в автокатастрофе. Спившегося танцовщика балета со следами побоев нашли мертвым под дверью собственной, теперь ничьей, квартиры. Безработный филолог и непризнанный художник пустил квартиранта и занялся на дому шитьем рабочих рукавиц. Беззубый архитектор и бывший галерист зарабатывал постройкой каминов и мечтал устроить в Швейцарии боди-арт с собственной женой, тоже бывшим архитектором (их сына-биолога зарежут через пару лет в Одессе из-за клетчатой сумки челнока, а безработный сын школьного товарища и ровесник моей дочери тогда же повесится, после двух непродолжительных отсидок). Кто-то зашел попрощаться перед отъездом в Германию по еврейской квоте. Офицер запаса, не так давно работавший на советский космос в НИИ, потерял место почтальона в инофирме, где за полцены вместо него наняли двух юношей. Два его шурина умерли, племянник разорился, бизнес жены прогорел, и она подалась с индусом, своим бывшим студентом, в Москву. Он попросил меня на перроне:
— Если встретишь ее там, и она захочет вернуться домой — только если сама заговорит с тобой об этом! — одолжи ей полсотни баксов на дорогу, я отдам.
Неожиданно для себя он оказался в огромной запущенной квартире без дверного звонка наедине с подслеповатой, глуховатой и усатой тещей, проработавшей всю жизнь водителем такси. Тещину квартиру они с женой продали, чтобы спасти тонущий лоточный бизнес, но это не помогло. Единственной его отрадой являлись теперь брехливая колченогая собачонка и упорно не желающий разговаривать внук, подкинутый дочкой. А виновата во всем, по его мнению, была Россия:
— Она нас бросила! — заявил он.
— Погоди, ты же сам голосовал за Рух и Черновола… — возразил я ему.
— Я голосовал против комммунистов, как и ты!
— Хорошо, но украинское гражданство ты принял добровольно?
— А что, у меня был выбор?! Они не имели права в Беловежской Пуще распускать Союз.
— Здрасьте, сказка про белого бычка. Тебя достает твоя «держава», а виновата в том Россия!
— Да, она нас предала!..
До того он подрабатывал еще в киевской медико-фармацевтической фирме — встречал и сопровождал деловых партнеров. Однажды ему пришлось обедать с американцем, купившем подешовке в Закарпатье недостроенное здание оборонного завода, чтобы наладить там выпуск презервативов. Они сидели в ресторане советского времени на средневековой площади Рынок. Кухня дрянь, обслуживание не лучше, интерьер говенный, а американец тащится так, что усидеть на стуле не может. Наконец, спрашивает:
— Вы не знаете случайно, когда построено это здание, где мы сидим?
И мой приятель вдруг понимает, что не только в удачной сделке причина его загадочного кайфа:
— Оно построено примерно тогда, когда Колумб открыл вашу Америку.
Впрочем, что американцу в кайф, то галичанину гоплык. Так знакомый архитектор и патриот города вернулся назад из-за океана, когда не смог ответить на простой вопрос: «Если вы жили в таком прекрасном старинном городе, что вы делаете в нашей унылой одноэтажной Америке?!.» Вернулся — и очень скоро умер.
Успешным и процветающим являлся единственный из моих гостей, за что его дружно все цапали, а он отшучивался. Мои бывшие коллеги, — реставраторы, художники, литераторы, — будто соревновались, кто скорее и хуже кончит, — здесь или в Киеве, — разобьется или покончит с собой, получив глянцевый журнал или телепрограмму в свое распоряжение. Он же из тихони-программиста и переводчика на «мову» Хайдеггера и Гадамера сделался, пойдя во власть, кем-то вроде галицийского «министра без портфеля». Положение позволило ему хорошо обустроиться, отселив соседей и тестя с тещей, в огромной двухэтажной квартире в самом центре города. А также колесить по свету, издавать на немецкие деньги украинский журнал для интеллектуалов, завести еще одну семью и сына, от чего младшая из его дочерей перестала с ним разговаривать. Той весной он принимал во Львове Бжезинского с женой и теперь занят был сочинением статьи для американцев. Его ум всегда попадал в странную зависимость от прочитанных книг и собеседников. При всей образованности, если раньше он настаивал на том, что украинское государство, а не родители, имеет право решать в каких школах учиться их детям, то теперь с группкой свежеиспеченных профессоров, пока что с оговорками, обосновывал необходимость и оправданность перехода с кириллицы на латиницу. Когда-то мы были друзьями. Нацы, по-прежнему, ненавидели его — уже не как идейного противника, а как преуспевающего чиновника. Он гордился тем, что фигурирует в их списках на уничтожение, но это была теперь только фронда интеллектуала.
Мне напомнили за столом, что старый галицийский профессор хочет со мной познакомиться после выхода книги. Из-за недостатка времени я предложил встретиться с ним в августе, не подозревая, что этого уже не произойдет. В конце мая этот профессор из числа «последних могикан» поедет на конференцию в соседнюю Польшу, а домой возвратится золой в урне из-за проблем с медицинской страховкой — никому не захочется возиться с телом.
Шла невидимая война неизвестно кого с кем, с огромными потерями без всякой канонады и перестрелок. Исторический мор прорежал поколение за поколением, беспощадно вычесывая гребенкой всех не способных к большим переменам. Почти никто к ним не был готов, как и к децимации за отказ изменяться. За вычетом стана обреченных, стариков, какой-то шанс представлялся почти каждому, но в подавляющем большинстве случаев люди оказывались не способны не только воспользоваться своим шансом, но даже опознать его. Его и невозможно опознать, будучи не твердыми ни в чем.
Мой вагон оказался последним в поезде. Его нещадно раскачивало на ходу — и всю дорогу до Москвы я выходил покурить в тамбур у окна заднего вида, из-под которого вытягивались, как макароны, нескончаемые рельсы и уползали по шпалам за горизонт. Будто нарочно кто-то все это подстроил.
В поезде мне снились сны о плавании — то на снятой с петель притопленной двери, через Неву к Петропавловской крепости и обратно; то на прогулочном теплоходе по ручейку, текущему по булыжной мостовой, в окружении глухих каменных стен и итальянских вилл с террасами и висячими садами; то на вздувшейся волне прибывающего наводнения, посреди песчаных холмов и редколесья, — особая жуть заключалась в кристальной прозрачности воды, последовательно отрезавшей все пути к спасению, прежде чем смыть меня и унести.
Я поздно научился в снах левитировать, в детстве мечтал быть моряком и всегда обожал железную дорогу. Может, наложение забытых грез и инфантильных страхов, под стук колес и раскачивание вагона, вызвало эти сновидения? А возможно, навеяли истории попутчиков. По пути туда — разведенной жены алма-атинского генерала с сыном, ехавших подлечиться в Трускавец. После распада страны и советской армии она ушла от мужа «в одной норковой шубке», по ее выражению, и уехала к сыну в Мурманск. Тот после недолгой службы офицером на кораблях Северного флота занялся малым бизнесом. Они рассказывали наперебой о своей замечательной дочери и сестре, попавшей по обмену в шведский университет. В данный момент она уже много месяцев находилась по гранту на Большом Барьерном рифе и ждала натурализации, выйдя замуж за австралийца, чтобы от антиподов перебраться сразу в Штаты. А по пути обратно моей единственной попутчицей в купе оказалась мукачевская матрона, бывший товаровед. Муж — директор техникума на пороге пенсии, в Москве — брат, старый холостяк. Я заговорил с ней о недавнем наводнении в Карпатах — оказалось, оно прошлось и по противоположному склону гор и докатилось до Дуная. Ее сын в Мукачево выглянул в окно и в вечерних сумерках не увидел собственного забора. Выйдя во двор, вдруг обнаружил, что забор уже под водой, и она подбирается к порогу его дома. За десять минут он с женой вынес на пригорок детей и выгнал туда же свиней из сарая. Там они и просидели несколько дней над своим затопленным домом, покуда вода не спала. Да и сама матрона, оказалось, едет не столько в гости к брату, сколько отовариться на стадионе им. Ленина шмотками, чтобы торговать ими у себя. Напоследок она призналась, что ее свекром был двухметрового роста личный охранник Сталина, после смерти Хозяина осевший в Киеве.
Вот и образовался у меня в голове замес из Барьерного рифа, карпатского наводнения, памяти детских страхов глубины и всего того бреда, которым я напитался, как губка, в своей поездке.
А на станции метро у Киевского вокзала маленькое представление: две девчушки перед эскалатором топчутся и подталкивают друг друга, смело заносят ногу, но тут же отдергивают и отступают в смущении, никак не решаясь встать на ползущую ленту. Смесь робости, любопытства, восторга. Их отец без поклажи терпеливо ждет, когда же дочки совладают с испугом и распирающими их чувствами.
В вагоне метро, сраженный рекламой «Твори и побеждай с ”Лоском”»!» и «Эрекция — сейчас!», я, как идиот, перечитал все надписи всеми возможными способами: «Выключение дверей — выдворение ключей», «Баррикадная — Барракудная» или «Живите — и умирайте — без боли!», но того хуже — еще и все слова в обратном направлении. Возможно, это диктовалось бессознательным желанием остановить время и развернуть его вспять; пристрастие к палиндромам — распространенная лингвистическая хворь, начиная с какого-то возраста.
И дома, по возвращении, другое представление. Пожар — как репетиция или повторное напоминание.
Минувшей осенью, возвращаясь из Карпат, мы с женой чудом избежали дорожной аварии — смерть пронеслась в десяти сантиметрах. Мы не успели даже испугаться, как не успели бы понять, что уже мертвы, и расценили тогда этот случай как предупреждение.
Теперь мы отмечали мое возвращение, накрыли стол, я полил спиртом и поджег на блюде охотничьи сосиски с волдырями сала. Жена неодобрительно спросила:
— Не слишком ли смело ты их поливаешь?
О, женщины!
Чтобы доказать ей, что ситуация под контролем, я сбрызнул блюдо по-щедрее. В ту же секунду вспыхнул голубым пламенем большой палец на горлышке бутылки. Я дернулся, спирт выплеснулся на пол — горели лужицы на синтетическом ковре и линолеуме, я попытался затоптать их, и вспыхнули мои тапочки, под их тканью оказался поролон. В горящих тапочках, с горящим, как у дуболома, пальцем, и голубоватым пламенем в бутылке, я бросился в ванную, скинул тапки, сунул бутылку в умывальник, пустил воду и вернулся бегом в комнату с купальным махровым халатом. К счастью, он оказался натуральным, потому что халат жены, наброшенный ею на пламя, уже пылал, как хороший костер, посреди комнаты. Весь процесс пожаротушения — перехода от полной расслабленности к панике, сумбурным действиям и умиротворению вырвавшегося из бутылки огненного джинна, — занял считанные секунды. Я плюхнулся на стул и, переведя дыхание, сказал жене:
— Теперь ты понимаешь?!.
Второй раз за полгода какие-то силы, правящие миром, зачем-то деликатнейшим образом нам напомнили, что всякое своеволие и малейший намек на самомнение наказуемы в доли секунды.
Май
Черемуховое похолодание продолжалось две трети мая. Черемуха хотя бы пахла. Потому что в Москве я с ума сходил от безуханного цветения анемичной сирени чуть не месяцами, словно у природы еще доставало сил на цветы, но на аромат их уже не оставалось. Из-за отмены юлианского календаря весенние грозы давно съехали на конец мая. А в его начале, на другой день после возвращения из Львова, меня оглушил звонок престарелой московской родственницы: моя сестра в Одессе попала под машину и без сознания доставлена в какую-то больницу. Позвонить в Одессу было некуда, родителям — нельзя, чтобы стариков удар не хватил у телефона. Оставалось срочно занимать деньги, покупать билет и отправляться на поиски сестры. К счастью, довольно быстро мне удалось дозвониться до ее сослуживицы и выяснить, что два дня назад сестра попала под велосипед и угодила в больницу с сотрясением мозга — но она уже дома, муж рядом, и нет необходимости в моем приезде.
Дикая злость разобрала меня на всех вообще родственниц, друзей и знакомых, присасывающихся к чужим бедам, происшествиям и постелям и представляющих все происходящее в преувеличенном виде, чтобы пожить в мире роковых страстей и утолить сенсорный голод.
Звонят тебе:
— Не хотите ли взять собаку — закрывается приют для животных и их усыпят. Нет? Тогда узнайте у своих знакомых, может, кто-то возьмет?
Всего несколько таких звонков — и от благоуханной совести и совокупного благородства становится не продохнуть.
Эта родственница притащила как-то домой сучку с течкой. На автобусной остановке люди чуть не плакали от объятий пожилой дамы в шляпке с бездомной псиной — решили, что нашлась хозяйка собаки. Дома она отмыла беспризорницу шампунями, накормила, отвела уютный угол. А когда на следующий день вышла с ней на прогулку, та стала елозить и валяться в «миссионерской позе» на земле и, в конце концов, умчалась в кусты к кобелям, да больше не вернулась.
Именно эти неравнодушные и недооцененные греются около чужих жизней, аплодируя на похоронах актеров или хирургам после удачной операции в больницах.
Москва пустилась во все тяжкие, как обычно перед началом дачного сезона и летних каникул. Президент оторвал голову премьеру и приделал новую, не продержавшуюся и трех месяцев. Самому ему грозил импичмент, но Дума не стала рисковать на этот раз собственной стоглавой головой. Победил трусоватый цинизм:
— Я настаиваю на импичменте!
— А я на лимонных корках.
Меня вполне удовлетворил такой исход, потому что пьющий президент был все же на порядок лучше той страны, которую призван был возглавлять, — сбрендившей и едва не озверевшей России девяностых. Не говоря о столпившихся у трона, лезущих во власть и лижущих карамельные петушки Кремля или плюющихся с безопасного расстояния: «Эль-цын — маньяк власти, ни за какие коврижки он не расстанется с ней добровольно и пойдет на третий президентский срок!». Ни один из этих витий и златоустов не повинится впоследствии за напраслину и клевету.
Идеальной карикатурой на социальную жизнь является тетеревиное токовище, похожее в плане на тележное колесо. Ежегодно прибывающий подрост становится в одну из очередей, мимо которых к центру круга важно шествуют тетерки, не обращая на танцы молодняка никакого внимания, потому что покрывать их будет в самом центре круга полдюжины матерых тетеревов. Очереди продвигаются исключительно в силу естественной убыли, и подросшие тетерева через год возвращаются каждый на свое место — по неписаному закону природы они не могут перейти в другую, более быструю очередь. В Партии, у гутенбергова станка, в союзе композиторов в советское время творилось, примерно, то же самое. Теперь просто колес и втулок у нашей телеги стало больше, и падеж двуногих существ без перьев увеличился.
У меня шли очень разные тексты в семи редакциях одновременно, и надо было отслеживать их прохождение, вести переписку, вычитывать верстки, сверки, править. В то же время сочинялся рассказ о байдарочниках в поисках то ли Эдема, то ли Стикса. Мой старый и старший приятель, приохотивший меня к плаваниям по безлюдной местности, — а мы прошли с ним на тихой Украйне добрую дюжину речек, — попросил посвятить ему один из текстов.
Только в Москве я понял, какая это сила «социальный заказ» — когда люди сами просят. Для задержанного и никому не нужного это огромный стимул — и, по застарелой привычке отвечая «нет», в девяти случаях из десяти я уже знал, что выйдет «да». Моим ангелам было наплевать на самовыражение, они поощряли только службу — и написанный для двух лиц рассказ окольным путем привели через год к учрежденной будто нарочно премии за рассказ, принесшей мне денег ровно столько, сколько недоставало для покупки сильно подешевшего после дефолта жилья.
С этим моим «заказчиком», назовем его Кость, мы выпивали в мае на презентации роскошного путеводителя по городам мира в фонде Бурбулиса. Водка «Арина Родионовна рекомендует», дымящийся рассыпчатый картофель с маслицем, укропом и сельдью, в гостях весь бомонд того времени, — автор книги, бывший рижанин и нью-йоркер, а теперь пражанин Вайль, туго знал свое дело.
Похожий на греческого сатира Кость тащился от общения и быстро наквасился. В Москву он приехал с бригадой львовских реставраторов надстраивать три этажа в стиле барокко, рококко и ампир над дачей директора автомобильного завода. Мой друг страдал от недосыпа, потому что заказчик любил, как сталинские наркомы, совещаться по ночам со своим личным архитектором. Еще, как армянин, он обожал красивые камни — даже визитной карточкой служила ему тонкая обсидиановая пластинка с золоченой гравировкой. Кость привез посмотреть такую невидаль, по моей просьбе, и она разбилась у нас на глазах при падении на пол, когда заполночь мы продолжили с ним застолье у меня на кухне. Мне нравились его историйки — врезавшиеся в память кадры, воспроизведенные на струящейся, прозрачной «мове», с модуляциями глухих и звонких «г». Надо было очень постараться, чтобы выработать такую речь. Поэтому на столе появился диктофон, намотавший на кассету несколько воспоминаний его детства: о половом органе коровы, приколоченном каким-то прогульщиком и хулиганом к школьным воротам, будто тезисы Лютера. Своего отца Кость не знал — агроном из немецких колонистов был расстрелян как «враг народа» до его появления на свет. Война началась для него с речи то ли Молотова, то ли Сталина, раздающейся из черного раструба репродуктора над днепропетровским базаром в зените лета сорок первого года. Базальт брусчатки; алая бричка с голубоватыми брусками речного льда, присыпанного опилками; капли падают на раскаленные серые камни и моментально высыхают; пионерка Нюра в кумачовом галстуке подбегает к бричке, покупает лед и, прижимая его к груди, убегает. Несколько десятков взрослых в гробовом молчании слушают речь вождя, задрав головы. Ну и прочее в таком же роде: как пацаненком хватался за рога вола, и тот приподымал его над заливными лугами и плавнями, чтобы оглядеться и найти спасительную мачту табора; о береговых пещерках, где пастухи держали вещи, а у него жила ласточка; о приступах малярийной лихорадки и о неудачной попытке повеситься, от нестерпимой скуки и из любопытства, в пятилетнем возрасте. Ничего не следовало из этих историй — это были дремавшие на дне сознания моего друга галлюцинации, неподвластные возрасту и имевшие непререкаемую и загадочную власть над ним. Может, поэтому, когда от него ушла жена, он вырезал бумажную птичку, покрасил ее черной тушью и подвесил над кухонным столом, а потом еще несколько лет скрывал от своей матери уход жены — обе были ему «мамками» до седых волос.
Диктофон я купил в своей первой поездке на Запад для работы, и он действительно несколько лет помогал мне выволакивать на белый свет из подсознания и языковой магмы нечто такое, что бодрствующее сознание отметало с порога. И вдруг с изумлением я обнаружил, что этот умещающийся на ладони черный ящичек успел превратиться из рабочего инструмента в саркофаг отзвучавших голосов. Я нашел в нем комичный рассказ старого гуцула о своем единственном в жизни полете на «кукурузнике» из Косова в областной центр — под ненавязчивый аккомпанимент собачьей цепи и коровьего ботала на том хуторе в Карпатах, где больше никто не живет.
А на другой кассете — звонкий голос художника-гиперреалиста Сережи: прикрой глаза, и вновь очутишься в его мастерской на Петровке, где он от души прикалывается, не подозревая еще, что его уже нет. Эту кассету я взял в двадцатых числах мая на встречу друзей-приятелей в галерее, где собрались помянуть Сергея в первую годовщину его ухода. Веселый голос с того света произвел на всех ошеломляющее впечатление. Для меня самого стало нечаянным открытием, сколько обертонов личности собирается в фокус в простом звуке, чем-то столь элементарном, как тембр голоса и манера говорить, — иначе говоря, в акустическом слепке без сопутствующего изображения…
ТВ и знакомые журналисты много лет баловали вниманием Сергея и его жену, видя в них одну из самых эффектных пар столицы — союз успешного экстравагантного художника и ведущей актрисы прославленного театра. Той весной появились очередные статьи и телепередачи о них, написанные и снятые уже после гибели актрисы и смерти художника. Тема уж больно неполиткорректная и не гламурная. Телеведущий не знал, как к отнестись к случившемуся, и ему затруднительно было воспарить. Театральный режиссер выглядел растерянным и больным. Обычно с его лица не сходило выражение застарелой зубной боли: ну как этими куцыми словишками — их всего-то двести тысяч! — донести до простых смертных могучую думу, терзавшую его душу — огромную, как партбилет. Теперь он тем более не знал, что сказать, и оттого походил на состарившегося лицедея крепостного театра, в былые времена потрясавшего своим умением молчать театральную публику и миллионы кинозрителей. Ушла его актриса — сначала к художнику, а потом и из жизни. В обоих случаях это был ее выбор.
Меньше, чем за год до ее смерти я выпивал с ее мужем в генеральской квартире на Тверской. С Сергеем нас соединяла не дружба или общие близкие друзья, а какая-то другая, более случайная и немного ревнивая связь, поэтому он бывал иногда со мной откровенен, как позволяют себе только нечаянные попутчики, разговорившись в купе поезда. Той осенью я узнал от него нечто такое, от чего меня передернуло.
— И ты даже не двинул ему по роже?! — вскричал я. Но Сергей, печально улыбаясь, вдруг рассказал, как жена его этим летом, возвращаясь со съемок, попыталась застрелиться в поезде из чужого милицейского пистолета.
— Сережа, — спросил я, — ты хоть понимаешь, как это серьезно?! С первого раза ведь почти никому не удается — но кто раз попробовал, обязательно повторит попытку! Тебе срочно надо что-то предпринять. Твои картины продаются — забери ее из театра, увези за границу, найди для нее психоаналитика, в Москве вам никто не поможет, сегодня здесь нет таких специалистов. Ты просто обязан взять это в свои руки, иначе будет беда. Ты ее муж — заставь ее подчиниться, ей больше не на кого рассчитывать…
И прочее в таком же духе, сдвигая стаканы.
В тот день в Москве запретили распивать на улицах крепкие напитки. Вольница заканчивалась. Сергей вышел проводить меня до «Маяковской», — теми самыми проходными дворами, по которым меньше чем через год обгорелым факелом будет бежать к театру Моссовета его жена… — и купил очевидно лишнюю бутылку коньяка в ларьке:
— Выпьем еще на посошок, а что не допьем, я заберу домой.
Продавщица выдала нам пластиковые стаканчики, мы встали к столику под зонтом и не обратили никакого внимания на дежуривший у обочины милицейский «бобик», в котором терпеливо дожидались, пока мы откроем и пригубим — ждать долго не пришлось. Незнание указа не освободило нас от ответственности, и через несколько минут мы были доставлены в участок с недопитым «вещдоком». «Обезьянник» ломился от проституток с Тверской, при нас одну из них отпустили, и вскоре она вернулась с выкупом за всех подружек. К тому времени разобрались и с нами: распивали в общественном месте, у меня — украинский паспорт без московской регистрации. В молодости Сергей устроил бы примерно такую сцену:
— Да вы знаете кто мой папа?! Мой папа — Джомолунгма!..
Теперь же он лишь мягко укорял милицейского начальника:
— Я живу на Тверской, здесь по соседству… Вы задержали на за что известного писателя, в «Неделе» только что вышла его публикация — мы выпили с ним немного по этому поводу. Мы же не нарушали общественного порядка, о новом указе знать не знали…
Спокойный убедительный тон, дорогое пальто говорившего, да еще целая полоса в свежей газете об украинском борще произвели на начальника определенное впечатление, и он попросил подарить ему номер газеты с автографом. Нас не только отпустили без штрафа, но и к изумлению притихших в «обезьяннике» блядей вернули початую бутылку коньяка, которую мы цинично допили из горла прямо во дворе отделения. Я так и не знаю: из уважения к печатному слову или начальник оказался хохлом? Сергей остановил такси, помог мне попасть в распахнутую дверцу, щедро заплатил водителю и попросил отвезти друга в Ясенево. Всю дорогу до дома я проспал.
И вот не осталось никого. Ракетный генерал умер от сердечного приступа в собственном подъезде ранним утром. Через пару лет его невестка-актриса, напиваясь в одиночку, облила себя керосином и подожгла, израсходовав полкоробка спичек. А сын, известный художник и муж актрисы, сгорел от скоротечного рака, переживя жену ровно на девять месяцев — день в день. Генерал был из полтавского козаческого рода, актриса была лимитчицей-Золушкой с острова Сахалин, художник был упруг, как молодой козак, и лицом походил на композитора Стравинского, но оказался хрупок в кости, как капелевские офицеры. Их поочередно отпевали в храме у Никитских ворот, где венчался Пушкин, и похоронили на воинском Троекуровском кладбище. Мне кажется, это произошло, когда каждый из них рассмотрел в новой России черты злой мачехи.
К чему все это? Сергей все же был моим другом, и чего-то он не доделал в своей жизни артиста, — мне он представлялся одним из самых интересно мыслящих людей в Москве и мне захотелось помочь ему уйти героем, а не персонажем. Собственно, для этого необходимо было всего лишь издать его дневники — вот и вся моя заслуга самозванного душеприказчика, по наитию, и похоронного агента. Отметить годовщину смерти в галерею пришли родные Сергея, и я договорился с его сестрой просмотреть психоделические романы и дневники ее брата и отобрать, что, на мой взгляд, может быть опубликовано. Семья дула на воду после того, как светские хроникеры поупражнялись над семейной трагедией. Ближайшему киевскому другу Сергея и моему не позволили заняться изданием рукописей покойного. Года два или три потом он не мог простить мне самоуправства. Ему хотелось слепить нарциссический эзотерический миф несуществующего братства, а мне — лишь не дать пропасть бесследно тому, что произошло в реальности, вернуть с того света «Украденную книгу» девяностых.
За работу я не брал ни с кого ни копейки, и ангелы Сергея принялись в поте лица помогать ему, мне и всем, кто имел к предприятию какое-то отношение. Галерея и художники скинулись на технические расходы, следующим летом вышли первые публикации, через полтора года — книга, а в промежутке были символическая журнальная премия, пополам с наследниками, и такие же гонорары, для поддержания штанов, но дорога ложка к обеду. Когда книжка сама хочет появиться на свет и того стоит — ее ничто не остановит. Так на пороге лета я неожиданно для себя погрузился в чужую жизнь с головой, с осторожностью отделяя и обходя в ней то, что было заразно и могло увлечь меня, вслед за участниками трагедии, в бездну. С такими вещами не шутят.
Сумасшествие витало в воздухе, раз или два и я оказывался на его пороге в начале девяностых. Резкая смена участи, территории, утечка уценностей, скачки из грязи в князи вели к помешательству и жизненному фиаско в девяти случаях из десяти.
В конце мая в Москву прибыл десант украинских письменников молодой генерации. Были среди них и талантливые — устроители небольшого фестиваля носились с ними, как с писаной торбой. Фактически, это были представители одного направления, точнее — школы. А школа такая вещь, которая для своей легитимации в перенаселенном мире нуждается в жертве — чьей-то погибели, сумасшествии или изгойстве, — как живопись нуждается в ухе Ван-Гога, поэзия в смерти поэта, а семья — в уроде. Это не проблема художника, а проблема профессий, конфессий и партий. Поэтому я не удивился, когда у одного из признанных лидеров украинского постмодернизма случился на какой-то день пребывания в мегаполисе эпилептический припадок. Все прибывшие, в меру своей испорченности, немножко играли, лукавили и позировали, а этот бывший инженер, компьютерщик и лабух отнесся к своей новой профессии чересчур всерьез — собственно, в этом и состояло его отличие от остальных. Выпивали все, а этот уходил в запой. Лично каждый ему сочувствовал, но не настолько, чтобы догадаться, что парень стремится к смерти. Поэтому школа выжидала, как далеко он зайдет. И просчиталась — рубеж 2000 года он преодолел, сумев начать после сорока новую жизнь, но это совсем другая история.
Московское лето
Конец мая, традиционно, это бешенство артистических тусовок перед наступлением летнего мертвого сезона. Вернисажи и представления, круглые столы, приемы в посольствах, вручение литературных премий, пересуды о том, как знаменские набросились на новомирских и отбили у них знамя, чтобы посадить на букеровский престол своего претендента, а те, в ответ, провели подкоп и заложили мину. Всюду фуршеты, банкеты, духота, толчея и бестолковое общение всех со всеми. В саду резиденции немецкого посла выпивалось превосходно, в Домжуре хуже. 2 июня отключили горячую воду на три недели. Пришло письмо от дочки с фотографиями с берега Тивериадского озера. 6-го, в день пушкинского юбилея, показали телефильм о пушкинских юбилеях, где от моего сценария остались только рожки да ножки и половина названия.
Меня теперь больше занимал последний год жизни поэта, в который Пушкин сделался похож на магнит, пытавшийся притянуть деревяшки. Весной он неожиданно съездил в Захарьино в тщетных поисках следов детства. Его мать недоумевала: «Что он там потерял?!». Летом он ее похоронил в Михайловском, куда через полгода свезут на санях и его самого. А тут еще такой сюрприз от жены!..
На следующий день я уехал во Владивосток по командировке от журнала «Гео». Надо было проехать по Транссибу на непривычно выгодных условиях. У журнала имелся в качестве образца немецкий материал, но текст оттуда переводить было нельзя — русские читатели смеяться станут, а все пейзажные фотографии были зимними — тогда как мне предстояло выехать из Москвы в июньское тридцатиградусное пекло. Переговоры велись около месяца, после чего мне выдали в редакции аванс и билет в спальный вагон в МПС. Проведя сутки во Владивостоке, обратно я должен был вернуться самолетом. В московской жизни с непривычки тяжелее всего мне давалась обездвиженность, поэтому у меня и мысли не было отказаться от поездки. Приятель-соперник, которого редакция отправила на неделю на микроскопический остров Мальта, мог только позавидовать мне задним числом. Сам редактор намылился на ту же неделю впервые в Штаты. На вопрос «зачем?» расплылся в обезоруживающей улыбке:
— Халява!
Шесть с половиной суток я провел в передвижном театре на колесах, где прожил целую маленькую жизнь, как в каком-то «муви-роуд» или русской путевой повести. В итоге путевой очерк продал «Гео», а более полную версию путешествия толстому журналу — дурак, кто не продает текст столько раз, сколько получится. То и другое было компромиссом. Глянцевый журнал требовал версии для бабушек и их внуков. «Господа журналисты, не забывайте, что средний возраст вашего читателя — 12 лет!» — такой слоган висел в редакции за спиной у одного из корифеев американской журналистики, по уверению моего редактора. Хуже того, новорусский капитализм остро нуждался в «позитиве» — типа, постарайтесь описать концлагерь так, чтобы в нем захотелось побывать!.. Я изворачивался, как мог, чтобы отвоевать право писать «на продажу» хотя бы для 16-летних, с которыми уже можно говорить о достаточно серьезных и важных вещах, о королях и капусте, что оказывалось порой в самый раз для толстых журналов. У меня и сегодня ощущение, что людям ровно столько лет, сколько стране, с которой они себя идентифицируют.
В поезде мне пришлось очередной раз побывать «инкогнито из Петербурга» — великая литературная держава, все прочие прелести которой сильно преувеличены пишущей братией! Замминистра путей сообщения с кошачьей фамилией за полчаса до моей посадки распорядился постелить дорожки в вагоне, повесить часы и накрутил хвосты начальнику поезда и директору ресторана. Оба появились у меня в дверях купе, как только поезд тронулся и заработали кондиционеры. Для начала мне прислали холодного пивка, в пути попытались кормить бесплатно, а однажды даже осторожно предложили девку. Славные люди и чистое недоразумение — будто публикация очерка в «Гео» способна помочь вернуть богатых интуристов на Транссиб!
Из-за протяженности страны и привычки не переводить часы я въехал в натуральный джет-лэг. Перед Красноярском опустил окно и, вдохнув всеми легкими таежный кедровый запах детства, чуть не задохнулся от счастья. На Байкале траванулся копчеными омулями — матери поддался, считавшей, что вкуснее, чем омуль с хариусом, рыбы нет, и полдня провел на толчке. От позолоченных голов декабристов в нишах постамента с серебрянной статуей Ленина, на фоне карамельного китайского вокзальчика, мне чуть не сделалось дурно. Как и от нескончаемых тысяч километров неказистых берез и осин вдоль дороги. В закопченном Улан-Удэ едва не расплакался от стыда, когда мальчишка попросил купить ненужную местную газету за пару рублей: «Я сегодня только первый день торгую — купите, дяденька! Пожалуйста…» За Читой проехал один аварийный перегон в локомотиве — осуществил заветную мечту детства. Помощник машиниста признался мне: «Я с Запада — с Алтая», — а в ответ на мой детский вопрос, куда девается поездное дерьмо со шпал, просветил, что его подъедают вороны. За Амуром я купил поллитра паюсной икры за смешные деньги и мясистый папоротник-орляк для салатов с тачки у какого-то лесного человека. На одной из станций из соседнего вагона вынесли старуху на носилках, кажется, еще живую. Перед Владивостоком на перроне я отдал остаток московских конфет торговке с дочкой: «Возьмите для своей девочки», — та от неожиданности перепугалась: «Сколько вы хотите за них?» На рассвете весь Амурский залив на мелководье вдоль берега был усеян застывшими бюстами ловцов корюшки в резиновых комбинезонах.
Во Владивостоке я нагулялся всласть по городу и нашел годившегося мне в отцы двоюродного брата — списанного на берег старичка-бодрячка и выпивоху, с глазами на мокром месте, до такой степени внешне напоминавшего мою мать, что это казалось наваждением. От него я узнал, что был окрещен в том самом костеле, который строил мой дед-каменщик в начале ХХ века. Бабка Луцина сделала это тайком от моих родителей — с тех пор за мою душу можно молиться Христу, и запах католицизма я всегда отличу от запаха православия. То-то недоумевал подростком, что бы это значило: «Я выбью из тебя этот польский гонор!..»
Железнодорожный вокзал во Владивостоке, соединенный пешеходным мостиком с портом, оказался двойником Ярославского в Москве — предки понимали толк в рифме. Европейские улицы столетней давности, свежие морепродукты, слепые троллейбусы с заваренными жестью окнами и бесплатным проездом, холмы и заливы, бухты Золотой Рог и Улисс, гостиница на берегу, в которой я оставил куртку в шкафу, и аэропорт в тридцати километрах от города.
Моя душа вытянулась в этой поездке до упора, как лента пружинной рулетки, но самолет ИЛ-62 вернул ее в свернутое состояние, как улитку в домик, вместе с семью часовыми поясами утраченного и обретенного времени, превратив Транссиб в мою запоздалую личную галлюцинацию. Оставалось только разминуться в Шереметьеве с женой и еще несколько дней приходить в себя в Ясеневе.
Преодолев сотни текущих с юга на север рек, я окончательно потерял ощущение Земли как безупречного шара. Теперь зеленая планета казалась мне чем-то вроде артишока или пульсирующей капли. Горы однозначно были результатом столкновения материковых платформ, порождением наползающих друг на друга тектонических пластов. Байкал ужасал глубиной разлома — как расползающаяся трещина, которая неизбежно разорвет тело России напополам через миллион лет. Океан мало общего имел с условным уровнем моря — он вздувался и опадал так же, как рельеф суши. Да и сама планета была немножко перекошена и сплюснута — еще и вращалась, как волчок, и летела, как пушечное ядро, на второй космической скорости в новое тысячелетие…
Дали горячую воду, и московская жара стала переносимее. В цветочном горшке ожила крошечная улитка — жена развела дома целый комнатный сад из похищенных в офисах и посольствах отростков папоротников и прочей флоры, вроде «тещиного языка» и охаянной критиками мещанства герани.
Художественная жизнь столицы конала в последних конвульсиях перед затишьем — что называется, перед смертью не надышишься. В итоге моя жена пострадала в буквальном смысле от современного искусства. На выставке каких-то чехов в Манеже во время фуршета под напором публики она оступилась и присела на граненую пирамиду из нержавейки так, что чудом не пришлось накладывать шов. Больше всего меня поразило, что шип стальной пирамиды, глубоко войдя в плоть ноги, не прорезал ткани ее летних брюк.
Зной не спадал уже третью неделю. К нему стал примешиваться запах гари от торфяных пожаров, над Москвой повисла и загустела неподвижная дымка. Горела и тайга от Читы до Хабаровска — я вовремя успел обернуться. Чтобы не париться, как в духовке, в панельном доме, как только текст для «Гео» был закончен и отправлен, мы с женой стали выбираться по выходным на природу. В Узкое и Битцевский лесопарк, в Бутово — побродить по каким-то южнорусским с виду полям, с закрытым и запущенным соколиным хозяйством, холмами, проселочными дорогами и прудами, где людей — что на черноморском пляже в советское время. В заболоченном углу пруда я все же выловил полдюжины карасей, и мы зажарили их дома тихим летним вечером в сметане. Мы уже знали по опыту, что о чем-то отдаленно похожем на природу можно говорить, отъехав от Москвы не меньше, чем на полсотни километров. По дури мы однажды, собравшись по грибы, вышли чуть ближе и очутились в лабиринте сплошных дачных заборов за обманчивым фасадом леса. Физически ощущалось, как гудит и прогибается земля, искривляется окружающее пространство под немыслимой тяжестью мегаполиса. Оставалось последнее средство, известное любому москвичу: выбраться на дачу хотя бы на выходные.
Подавляющее большинство советских людей, заодно с моими родителями, априорно считало, что дача — это несколько соток лысой земли под огород, с дощатой будкой или автофургоном без колес. Тогда как в ближнем Подмосковье даже при социализме это была треть гектара соснового леса со скромным двухэтажным домиком — с застекленной верандой для чаепитий и просторной мансардой. Такая имелась и у моих непрямых родственников на платформе Шереметьевской, куда мы с женой выбрались в очередные выходные. Когда-то здесь построили дачный поселок для военных в чине не ниже полковника, и эта дача лет сорок назад принадлежала капитану первого ранга. Соседняя, попросторнее, с городским телефоном и удобствами внутри, тогда же принадлежала генерал-полковнику, начальнику тыла РККА. По существу, все это были жалкие дощатые постройки, давно протрухлявевшие, но в этих рассевшихся двухэтажных клушах сохранялся запах и отголосок прежней русской дачной жизни, начисто отсутствующий пока что в размножившихся каменных новоделах с башенками из переводных детских книжек. Печка и газовая плита в доме; колодец или водопровод, сортир и помойная яма в зарослях на дворе; сарай или бревенчатая банька; кусты, за которыми прячется у ворот видавший виды автомобиль; десятки корабельных сосен и елей, по стволам которых карабкаются вверх опёнки, будто колонны игрушечных солдатиков, так что приходится собирать их с лестницы; голосистые дети и гуляющие сами по себе собаки и коты; цветники, на которых с весны до поздней осени одно отцветает, другое расцветает, — а это целое садово-композиторское искусство! Жужжащие и зудящие мухи и комары, с ревом идущие на посадку самолеты, чья-то пилорама в воскресеный день — все бытовые неудобства воспринимаются здесь как само собой разумеющиеся и простительные. Выкурить сигарету на крыльце или в шезлонге — удовольствие, поваляться в гамаке на подушках с книжкой — счастье, водочки треснуть в обед и почаевничать вечером — наслаждение. А еще сходить разок искупаться на тухлую Клязьму или канал имени Москвы и вымокнуть до нитки под ливнем. После чего вернуться в город на электричке — и почувствовать себя дома. Живут же люди! В Москве — на десять лет дольше, чем в среднем по стране.
Проклятое фантомное ощущение счастья.
Нашей соседкой в Ясеневе была рослая престарелая Анна Ивановна, родом из Шатуры, где горели торфяные болота. Вот уж у кого «счастья» было немерено — по сравнению с ней мы выглядели просто родившимися в рубашке любимцами судьбы. Замужем побыла недели две, муж погиб еще в финскую, дочь умерла в тридцатилетнем возрасте, сама — всю жизнь на торфоразработках, на московских ткацких фабриках, в метро у эскалатора. Похоронила пятерых мужиков, с которыми жила, все были старше нее. К предпоследнему переехала в Чехов — так он умер наутро, и только последний, совсем уже дряхлый, получил эту однокомнатную квартиру и оставил ей. На свете из родных у нее оставалась племянница-медсестра в Мытищах, навещающая тетку раз в месяц. Был еще один приходящий мастер на все руки, — тихий, семейный и малопьющий, — да позабыл к ней дорогу. Дома из живого только тараканы и радиоточка, телевизор смотреть не может из-за зрения, с балкона на одиннадцатом этаже тоже немного увидишь, к чтению привычки нет, гулять опухшие ноги не позволяют, соседи все нелюдимые и недружелюбные. По-людски относился к ней хозяин нашей квартиры, так уехал за границу навсегда, покойный Изя всякий раз заходил ее проведать — тоже его не стало. Так что, как бы по наследству, мы с женой приглашали ее несколько раз в году на праздничный обед — и часа, проведенного за столом с людьми, старухе доставало для переживаний на целую неделю. Она по-русски любила пожаловаться на свою жизнь, хотя, в принципе, была достаточно расчетливой и предприимчивой особой. Вынудила нас переклеить ей отставшие обои и попыталась расплатиться, пользовалась какими-то ветеранскими льготами, на рынок в Теплый Стан ездила с сумкой на колесиках, где собирала с участливых торговок бесплатную дань, могла даже накопить денег и купить новый большой холодильник. Но от нее исходила такая эманация несчастья как «вещи в себе», что ты поневоле подбирался и становился сильнее, а собственные неурядицы и недомогания уменьшались до размера микробов. Она превосходно мочила яблоки и делала тесто для пирожков — без молока, с большим количеством растительного масла, чтобы не скоро черствели. Квартира всегда была прибрана, шкодливых тараканчиков на своем кухонном столе она давила пальцами. Офеням тамбурную дверь на этаже открывала только она — для нее это были драгоценные минуты общения и самоутверждения в качестве хозяйки. От заточения в своих четырех стенах она понемногу сходила с ума. Ей казалось, что кто-то к ней стал забираться по ночам через балкон и воровать овощи на кухне. Она уговорила меня поставить ей дополнительную защелку на дверь, потому что этот кто-то подобрал ключи, когда она догадалась закрывать на ночь окна и форточки. Потом захотела еще одну щеколду, побольше, и мне пришлось позвонить ее племяннице — двужильной и бесконечно усталой русской бабе, матери двух беспутных сыновей, одному из которых должна была достаться, в конце концов, эта квартира. Впрочем, племянница признавалась, что рассчитывает теткину квартиру продать и жить на вырученные деньги, поскольку привыкла к своим Мытищам. Анна Ивановна регулярно посещала церковь и часто говорила, что на этом свете ее ничто не держит:
— Ты пойми, все мои давно на том свете. Мне надо к ним.
Была в ее словах какая-то суровая простота. Хотя ни иконок, ни крестов, ни прочих предметов культа в ее жилище не было и следа — одни подретушированные фотографии покойных мужа и дочери.
Мне довелось после возвращения с дачи провести в ее квартире несколько томительных часов. Утром я выкидывал мусор налегке, и сквозняком захлопнуло дверь — ни ключей, ни денег, ни сигарет, и жена только едет на работу в метро. Хорошо, Анна Ивановна не вышла никуда за покупками и оказалось где переждать и откуда позвонить.
Многонедельная жара наконец пошла на спад. У старого приятеля и моего ровесника родился во втором браке сын — лысый блондин. Другой мой приятель, постарше, неожиданно развелся и позвал отметить это событие, заодно со своим пятидесятилетием, в снятой им пустой новостройке на улице Наметкина. Мы сидели на свежераспиленных досках за импровизированным столом, обмахивались китайскими веерами, выпивали и закусывали, хозяйничала новая кандидатка в жены приятеля. Лето было в зените, только вот число 13-е — «иды». В гостях мешали веселиться скорбные мысли о ребенке, как единственном для нас с женой способе пустить здесь корни — чтобы не превратиться в пару милых и печальных старичков, словно та выродившаяся сирень, у которой на запах уже не достает сил. И еще беспокоили мрачные мысли: где раздобыть 10-20 тысяч долларов, чтобы купить жилье?
А наутро стало известно, что мне предоставлено российское гражданство указом президента — сестре жены во Львове позвонили из консульства и просили передать, чтобы я явился за справкой. Первый шаг к легализации и натурализации длиной в девять с лишним месяцев — достаточный срок для появления на свет нового гражданина. Пора было собираться в дорогу туда, чтобы иметь возможность действовать дальше здесь, поскольку было ясно как день, что положение нелегалов и гастарбайтеров будет только осложняться. Никем, кроме русского, я себя никогда не чувствовал, и следовало подтвердить это каким-то набором действий.
Опять Галиция. Август
Императорские месяцы июль и август заменили нам языческие липень и серпень. В этом августовском серпне 13 числа, преследующего меня с самого дня рождения, мои родители скромно отметили «золотую» свадьбу. А сентябрьский вересень мать уже не пережила, в начале жовтня ее похоронили на Чуколовке. Последние годы в сердцах она часто поминала этот местный синоним смерти. Пронзительнее ненавистной Цветаевой об этом никто не сказал: любите меня хотя бы за то, что я умру.
Перед отъездом мне пришлось развить бурную деятельность, чтобы добыть денег на поездку и расходы. Ко всему, позвонил сын хозяина квартиры сообщить, что тот собирается приехать в середине августа и рассчитывает, что мы оставим для него плату за четыре месяца, а лучше за полгода, потому что ему необходимо отправить младшего сына учиться в Америку. На телеканале «Культура» меня кормили обещаниями и поблагодарили за звонок, в «Гео» надо было дожидаться выхода сентябрьского номера, половина уже вышедших изданий по разным причинам тянула с выплатой гонорара. Неожиданно подвернулся странный заказ от Славы Курицына на очерк о нашем спальном районе для путеводителя «Неофициальная Москва». Как оказалось, едва возникшая СПС решила для своей осенней предвыборной компании в госдуму привлечь столичную арт-тусовку. В галерее Марата Гельмана было устроено совещание с участием всероссийского «киндерсюрприза» и экс-премьера. Тусовка рыла землю, очарованная личностью гостя и размерами его кошелька. Меня же удивило, как разительно профиль политика отличается от его фасада и больше говорит — возможно, так и стоит на них смотреть и показывать их с близкого расстояния? За три странички текста мне предложили полтораста баксов, и я состряпал его за пару дней, упаковав в него трехлетний опыт своего проживания в Ясеневе. Забрать несколько фотографий и дискету прислали курьера. На фотографиях были сняты с одной точки грозное двойное небо и треугольный клин закатных облаков над ясеневскими высотками, а также монументальная пустотелая колонна дощатой усадьбы в Узком. В бумажное издание они не вошли и, повисев на сайте, бесследно пропали вместе с негативами.
В итоге нам с женой удалось с грехом пополам наскирдовать больше тысячи долларов, оставить треть их хозяину, купить лекарства моим старикам, гостинцы родне, а себе железнодорожные билеты и 7 августа выехать во Львов. На Украине тем временем обвалилась гривна, повторив с запозданием судьбу рубля, что в данном случае было нам отчасти на руку. С собой мы везли американские доллары, которые нельзя было декларировать, поскольку после дефолта действовал запрет на их вывоз для нероссиян. Попутчиком оказался тюремный врач из Иванова, ехавший в Трускавец отдохнуть и подлечиться. В вагоне было пекло, кондиционеры не работали. Проводница пожаловалась, что весь фреон проводники давно попродавали на сторону за полсотни долларов. По мере продвижения на юг пошли поля выгоревших подсолнухов, пашни со всходами на мягких склонах, отяжелевшие яблоневые сады, ряды тополей и вязов вдоль дорог, под Тернополем поезд накрыл обильный летний ливень.
Сестра жены, воспользовавшись ее приездом, отправилась со своим неофициальным мужем на машине в Киев, куда настроена была перебираться из Львова, чтобы быть подальше от его официальной семьи и поближе к нам. Предоставив жене тешиться с племянницей и отцом, я занялся неотложными делами. Пустовавшая после смерти ее матери и предназначенная к продаже квартира уже год не находила покупателя — спрос и цены на жилье упали ниже плинтуса. Из-за протечки от соседей пошел пятнами и струпьями потолок на кухне и в прилегающих помещениях, требовался неотложный косметический ремонт. Но прежде следовало заняться своим гражданством и зубами.
Со справкой о предоставлении гражданства я вышел из российского консульства во Львове в среду пополудни в самую минуту начала солнечного затмения — черная шутка природы, а может, и судьбы. Двумя днями ранее в России слетел очередной глава правительства, и чеченские боевики вторглись в Дагестан себе на погибель. Двумя днями позднее Ельцин потребовал от Думы введения в стране чрезвычайного положения.
С зубами оказалось сложнее, я выбрал опытного частного стоматолога — бывшего спортсмена, который, как мне показалось, не рассматривал мою голову как болванку для внедрения сверхдорогих протезов. На этот раз я не ошибся, он оказался добросовестным специалистом и славным малым, но все равно полтыщи долларов на верхнюю челюсть мне пришлось занимать у младшей сестры, которая научилась копить деньги. В следующем году ей удастся купить двухкомнатную квартиру в Одессе за пять тысяч долларов, а наша трехкомнатная во Львове еще через год уйдет, наконец, за семь тысяч. Впрочем, я где-то читал, что квартиры намного лучше в Кракове, Варшаве и Братиславе в конце беспокойных восьмидесятых стоили не больше. На другой день после посещения консульства зубной врач выдрал у меня изо рта почти все, кроме языка, и с такой брешью отпустил погулять, покуда заживет десна.
Появилась призрачная возможность хоть неделю отдохнуть вдвоем после нескольких трудных лет в Москве. Выбор был невелик. Мне давно хотелось показать жене гениально безлюдный Днестровский каньон с уровня воды, но все, кто мог поплыть с нами на каяке, разъехались кто куда, а взвалив все на свои плечи, я возвратился бы из плавания от Галича до Залещиков, как загнанный злой конь, — чтобы с ходу угодить в зубоврачебное кресло. Оставался хутор в Карпатах, с остановками по пути туда и обратно у моих родителей в Ивано-Франковске. Вернувшаяся, наконец, из Киева в пятницу заполночь сестра жены, не раздумывая, решила со своей дочкой составить нам компанию.
Тихим субботним вечером раховский поезд пересек Днестр в том месте, откуда могло начаться наше плавание. Тоскующим взглядом проводил я плавные воды широкой реки — сколько ни перезжаю Днестр, всегда прикипаю к окну, даже зимой жадно гляжу на черные промоины во льду. Первую свою женщину я не любил так, как все еще люблю эту реку.
А через полчаса мы, чертыхаясь, спрыгивали с подножки вагона на кучи песка и щебенки. Я принимал рюкзаки, сумку на колесиках, женщин, ребенка. Высадили нас не на ту сторону, прибывшим пассажирам приходилось с багажом обходить весь состав по этим колдобинам, шпалам и рельсам. Перроны отсутствовали, вместо них сплошные насыпи и ямы, как после бомбежки, и над всем этим разгромом царило сияющее глянцем здание вокзала. Сотни строителей и ремонтников под крики надсмотрщиков копошились на развороченных путях. Оказалось, готовятся к приезду в город Кучмы со свитой. Я выматерился: совсем зализали дырку в заднице своему президенту — подхалимы, чинодралы, хапуги! Посмотришь на пути — какая-то массовка из кино о войне, поднимешь взгляд — узришь мираж светлого будущего. Я вспомнил, как на одной из станций подергал как-то двери такого же пряничного вокзальчика. Они оказались заперты, и внутри ни души, — то был вокзал не для пассажиров, а чтобы глаз проезжающего начальства радовать. Впрочем, храм Василия Блаженного, резные наличники и подкованная блоха — из той же песни. Слова и музыка народные, сиятельный Потемкин здесь ни при чем.
Нас встречала живущая вблизи вокзала тетка сестер с дочкой и сыном — их ровесниками и друзьями с раннего детства. Мы с женой договорились со всеми ними встретиться и пообедать завтра, оставили у тетки, сестру с ребенком, рюкзаки и пешком отправились к моим родителям.
Город со времен моего детства вырос в несколько раз, но практически не изменился. Часто и подолгу гостившая здесь у родни моя жена, кажется, любила его больше моего. Не знаю, любил ли я его вообще, но чем-то он был мне дорог. Я его жалел, по выражению русских баб, он же за десять детских лет успел пропитать меня так, что уже ничем не вытравишь. В свое время этот почти старинный, невысокий, ухоженный и на редкость зеленый город идеально годился для школьников и пенсионеров — был мирком соразмерным детству и старости, но ужасающе тесным для молодости и удушливым для зрелости. Город-питомник, откуда или на волю, или в клетку.
Дверь была открыта, нас ждали. Дедка, бабка, внучка, приехавшая из Одессы сестрица и киска. Мать оплыла еще больше, дряблая кожа свисала буфами над локтями полных рук, волосы совсем поредели, серые глаза обесцветились, вид усталый, но подкрасила яркой помадой губы — наш приезд ее взбодрил. Матери мы привезли лекарства от давления, какие-то семена и новый «Витафон» — электрическую игрушку для самолечения, род панацеи. Опробовав его на себе, мои старики перелечили им от всех болезней десятки знакомых пенсионеров и жителей соседних подъездов, так что за год старый аппарат совсем износился. Отец согнулся и похудел, на почти голом черепе с торчащими ушами разрослись насупленные брови над карими быстрыми глазами, кожа присохла к костям, но была от загара кофейного цвета, и под ней выделялись бугры натруженных мышц. Ему мы привезли сумку-тележку, чтобы не таскал урожай с дачного участка в руках. Мне никак не удавалось уговорить родителей не сажать хотя бы картошку и не хранить ее в подвале по советской привычке. Продавалась она теперь свободно круглый год, стоила недорого, и уж на это мы бы с сестрой деньги нашли. Но они были непробиваемы. Это было какое-то хозяйственно-агрономическое помешательство — целебное для отца, но не для матери. Он ездил за город, копал, сажал, окучивал, поливал, опрыскивал, собирал, таскал, взвешивал, вел учет урожая и заготовок на зиму в особой тетради. А она с утра до вечера в теплое время года все это «перерабатывала» , не выходя с кухни: перебирала, сортировала, сушила, солила, закатывала и готовила, готовила, готовила.
Вот и сейчас, дав нам с дороги только умыться и переодеться, мать принялась накрывать на стол, а отец всех поторапливал. Накануне у них были гости, семья галичан — Иван да Ольга, с которыми они дружили почти сорок лет. Раньше у них было несколько институтских друзей, живших в приморских городах, и близкие приятели здесь, но в итоге остались одни бывшие сослуживцы, соседи, добрые знакомые и, конечно, родня. Иван с Ольгой были из одного прикарпатского села, и их тяготение к городской образованной семье было не столь уж распространенным явлением. Иван, — строитель, как и мой отец, — был округл, крепок, как дуб, и столь же недалек, соединял хитрость с простодушием и хохотал всегда резко и громко, как отставник или подросток. Ольга, — медсестра областной больницы, — хорошо сложенная и русоволосая украинская красавица, что заметно было даже в старости, начисто лишенная чувства зависти, веселая и по-женски чуткая, умеющая ладить с людьми, и при этом весьма практичная и целеустремленная. Притяжение несомненно существовало между нею и моим отцом, первыми в своих тандемах, но поскольку это был роман непроявленный, едва намеченный, выражавшийся исключительно в шутливой симпатии и воодушевлении при встречах, это всех устраивало. Видимо, Ольге важно было общение с кем-то поумнее мужа, а отец, общаясь с женщинами веселыми и симпатичными, на время утрачивал тяжесть своего нрава и воспарял. С мужчинами он соперничал всегда и, как мальчишка, остро нуждался в женском восхищении. Умные женщины быстро это понимали и не отказывали ему в такой малости.
В былые времена, собираясь за столом, они много ели, пили, обязательно танцевали, потом азартно сражались в подкидного дурака — отец с Иваном кипятились, похвалялись и дулись, ровно дети. Но заканчивались походы в гости всегда пением украинских народных песен, разрывающих сердце и омывающих его запредельной печалью. Ольга с Иваном красиво затягивали на два голоса песню о какой-то бывшей или будущей неминуемой разлуке, мать подпевала, а мой безголосый отец пытался им вторить во всю глотку, помогая себе руками и дирижируя. Как хотелось бы, чтобы так же было и вчера. И всегда! Но больше так не будет никогда. Двух певцов уж нет, остальные на подходе. Мои старосоветские помещики…
В понедельник перед полуднем мы были под горой в Карпатах — после четырех часов езды с одной пересад-кой, — две женщины, ребенок и я. Выгрузились из рейсового «пазика», под навесом остановки перепаковали вещи и перекусили. Я выкурил сигарету и отхлебнул из фляжки, хотя мог бы этого и не делать — от горной речки внизу и карпатского леса на противоположном склоне шел такой запах, что можно было улететь. Надели рюкзаки — нести с собой надо было все, как в поход, от провизии до спальников. Спустились к речке и по паре бревен с поручнем перешли на другую сторону. Мосток крепился тросом к стволу дерева на высоком берегу, чтобы не унесла вода после таяния снега или ливней. Отсюда начинался крутой подъем в гору вдоль ручья. Вскоре одежду можно было выкручивать от пота, но дышалось легко, со дна оврага доносились журчание и плеск ручья, дорога шла через лес. Женщины и девчонка по пути подъедали ягоды и высматривали грибы. Сделали пару коротких привалов. Наконец, пошли горные луга, и скоро на фоне неба нарисовались сперва крыши хозяйского хутора, а затем показался и он сам. Цепной пес огласил горы заливистым лаем.
Старый гуцул Никола умер полтора года назад. Возможно, его душа переселилась в младшего правнука Николку, родившегося той же зимой и похожего на него — светловолосого, лобастого и задумчивого, — славянской породы. Этот Николка сидел теперь в покосившейся гуцульской хате вместе с братцем в люльке под потолком, как в лодке. Мальцы отчаянно раскачивались, вцепившись в веревки и отталкиваясь ножками от печки, чтобы привлечь к себе внимание. У меня был припасен для них кулек конфет. А родным Николы я привез диктофонную кассету с записью его баек. От неожиданности все опешили, услыхав голос покойного, словно с того света, но живее живого — знакомый бодрый говорок, с прибаутками травящий веселые истории. Его старуха заморгала и вышла из горницы в предбанник, будто по делу. Дочка слушала без всякого выражения на вытянутом восковом лице, словно это был голос постороннего. Любимая дедова внучка Васюта, смущаясь, жадно впитывала родной голос деда, а муж ее сестры Иван уволок кассету в каменный дом, построенный Николой для детей, и слушал зачем-то весь остаток дня на раздолбанном кассетном магнитофоне. Рядом на кроватях валялись одетыми, перебрав самогону, в отрубе, николин зять Васыль и сосед Иван — им примерещился какой-то всадник-«шелестинь».
Женщины напоили нас свежим молоком и хотели накормить обедом, но мы поспешили засветло на николин хутор — в бревенчатую гуцульскую хату в полутора километрах по хребту отсюда. Сестру с девчонкой мы поселили в этой опустевшей крепкой избе, срубленной еще отцом Николы, — с безутешной николиной кошкой, лежанкой на печи и хлевом для коров и для овец по бокам хаты. А сами с женой устроились на крытом сеновале, в обороге — месте, в котором я бывал почти счастлив в любое время года на протяжении почти двадцати лет, и в котором мне когда-то хотелось прожить и умереть, да не судьба. Та жизнь закончилась, я изменился, ХУТОР ПРОТУХ.
Поначалу меня даже забавляло, когда по выходным стали в нижних селах палить в воздух из ружей. А вскоре потянулись в горы знакомиться с родиной и закалять волю диковатые команды скаутов, которые сожгли уже несколько сараев и кошар в округе. Они разбивали палаточные лагеря, разводили костры где ни попадя, торчали на скалах, шастали по местности и никогда не здоровались — а в горах и сегодня еще при встрече все здороваются со всеми так:
— Слава Исусу!
— Навеки слава.
Особенно воротило меня от мужа николиной внучки, попивающего бездельника Ивана с завидущими глазами:
— Вот вы «Бонд» курите, а у меня на базарный самосад грошей нет.
Он прикидывал, как можно заработать на белых грибах, которые кооперация принимает по два доллара за килограмм, жаловался, что его провели с приданым — дали за Марийкой всего телку да десяток овец, что его побил тесть и вернул свою дочку с внуками из села на гору, что дед Никола похвалялся в подпитии, будто у него припрятано в разных местах одиннадцать стволов так, что никто не найдет, а он уже трижды облазил и перерыл все на обоих хуторах, но не нашел даже старой рушницы.
На яблочный спас к нам пожаловали гости. Пришел протрезвевший Васыль с тем же соседом Иваном и бутылкой «смаги», картофельной самогонки. Васыль сообщил, что теперь-де он «депутат» — то есть главный чабан, и потому большую часть лета проводит дома, а не на полонинах с отарами овец. Дел по хозяйству хватает, несколько семей на его плечах — и всё одни бабы, не считая внучат. Не успел я с гостями допить самогон, как из села в долине подняли к нам на гору троицу детей, чтобы сфотографировать их в гуцульских нарядах и выслать цветные фотографии. Их мать также принесла могарыч, ту же «смагу».
И все же нам удалось целую неделю поспать на сеновале, надышаться горным воздухом, попить ключевой воды и молока коров с альпийских лугов, погулять по горам и пособирать в знакомых лесах ягоды и грибы (Никола научил меня сушить их за одну ночь на остывающем поду гуцульской печки, ничем не отличающейся от русской печи), а в солнечный день еще и в траве поваляться на крутом склоне просеки (в свое время мы с женой прозвали этот луг «змеиной горкой» из-за змей, прячущихся в камнях на солнцепеке). Приходили бродячие грозы, зной сменялся похожими на водопад ливнями, облака и туманы переползали хребет, как живые существа. Каждый вечер я глядел на закат в горах, выкуривая сигарету у ограды, откуда обзор был на все стороны света. И, конечно, как стемнеет — звездное небо над головой, которое в городе даже захочешь не увидишь.
У внучек Николы мы купили для моей сестры «лижнык», домотканное овечье покрывало. Что-то подарили нам, что-то подарили мы, договорились и пообещали подняться на хутор будущим летом в том же составе. Так и случится, только будет это уже в последний раз. Да и сама николина родня засобирается через год переселяться вниз, в Косов. Потому что: хутор протух — протух хутор.
Главный галицийский ужас — паническая боязнь сквозняков, крестьянская черта.
На косовском базаре мы запаслись рассыпчатой овечьей брынзой, какой уже даже в соседней Коломые не сыскать. Я съел раскаленный чебурек и выпил холодного бочкового пива, глядя на вывеску «МагазNн» и почитывая граффити на стенке автостанции: проклятие «Геть з партиями!», здравицу «Хай живэ Пиночет!» и меланхолическое чье-то свидетельство для моих хроник: «Тут був Кифир».
Кто ты, Кефир? И почему «Кефир»? За какую доблесть или оплошность получил ты свое прозвище? Побывал ли ты на киевском Майдане через пять лет и расписался ли так же на колоннах Почтамта? Сам-то ты употребляешь с бодуна просроченный кефир, завезенный к вам клятыми москалями и радянской властью? Нет ответа.
Ровно неделю спустя, к вечеру выходного дня по случаю празднования Незалежности, мы вернулись из Карпат в Ивано-Франковск. У моей сестры заканчивался летний отпуск, и наутро она уехала в Одессу. А через день и мы вернулись во Львов, где предстояло еще переделать кучу дел до отъезда. Старики остались одни с внучкой.
От последних полутора дней пребывания в родительском доме запомнилось только, как я прилег после обеда отдохнуть в бывшей своей, затем сестрицыной, а теперь уже внучкиной узкой, как каюта, комнате, а мать присела на край широкой тахты у меня в ногах. Ей хотелось со мной о чем-то поговорить, но она не знала с чего начать.
— Как вы живете там в Москве?
— Да ничего. Оба работаем, на жилье и пропитание хватает. Нелегко, конечно, но это жизнь, а не прозябание, как здесь. Вот гражданство получил, буду что-то теперь предпринимать, а дальше — как бог даст.
— С сыном виделся?
— Нет, жду начала занятий в школе. Его мать, по-прежнему, сразу вешает трубку.
Мать помолчала.
— Твоя сестра обидела меня, назвала выжившей из ума старухой, знаешь?
— Ты рассказывала по телефону, да и с ней я объяснился тогда. Она же приехала к вам — вы что не помирились?
— Не могу ее простить. Она была моей гордостью — круглая отличница, умница, а вышла замуж за уголовника! Как она могла мне такое сказать?!
— Ну, мама, ты же знаешь, что ее несет иногда, как и отца. Уверен, что она жалеет об этом. Вы так долго держали ее при себе и так плотно опекали, что, вырвавшись из-под надзора, она доказывает теперь собственную самостоятельность, а вам демонстрирует своеволие, типа что хочу, то творю…
— Никто ее не держал насильно! Папа говорит, ну вышла бы за простого работягу без всякого образования, но честного, мы бы поняли. Но она же нашла себе рецидивиста, психопата, наркомана! И какую дочку они могут вырастить вдвоем?!
— Опять сказка про белого бычка! Вы ее клюете, она в ответ дерзит. Когда я пытаюсь вас утихомирить и примирить, вы с двух сторон на меня набрасываетесь: ага, ты на «ее» — или на «их» стороне! Да нет же. Тогда другое: ага, чистеньким хочешь остаться? Потому что тебе безразлична твоя семья! Да очнитесь вы. Она сама его выбрала — ей и жить с ним, это же ее жизнь, в конце концов. Зато внучку вам родила, вон девка какая замечательная растет!
— Он мне говорит: скажите еще спасибо, что я не сделал вашу дочь наркоманкой!
— И правильно, ты бы и сказала ему «спасибо» — потому что с дурехи сталось бы.
— Да он обворовывает ее! И кричит на весь двор ей: «А это твоя мать украла деньги!» Я с внучкой приехала к ним, кроха говорит мне: «Бабушка, куда мне спрятать мои денежки, чтобы папа не забрал у меня?» Ой, не могу о нем говорить, давление поднимается. Такая мерзость!
— Ты и не говори, и не приезжай больше к ним, и сами его здесь больше не принимайте. Вас же только дочка ваша волнует? Так и думайте о ней, а не о нем. Отнеситесь к ней не как к скверной дочке, а как к тяжело заболевшей. Она же не сделалась наркоманкой или воровкой, а тяжело трудится, зарабатывает уроками. Писала мне, что этот козел все стены их кухоньки исписал фразой «Да будут прокляты деньги!» — почувствовал, что не удалось ему подчинить ее целиком себе.
— Да, да, пусть они будут прокляты, эти деньги!
— Ну, мама, деньги-то здесь при чем?! Ты радоваться должна, что твоя дочь заработает в конце концов на покупку квартиры и уйдет от своего наркомана. Сможет с дочкой своей жить, которую вы для нее растите. Ее он тоже со своей стороны клюет: ты — не мать, ты — кукушка. Постарайся понять свою дочь. Ей нелегко.
— Что же нам делать? Я говорила как-то папе: чтоб нашим детям было где жить, нам надо умереть. Давай откроем газ…
Тут я вскипел:
— Что ты несешь?! Как тебе не стыдно! Да для меня как никогда важно, чтоб вы с отцом были здоровы и жили долго, чтобы я был спокоен за вас и мог решать свои проблемы — а их у меня выше крыши! Даже не думай о таких глупостях, ваша квартира — это ваша квартира, не говоря о том, что и речи не может быть о моем возвращении! Я иду до конца, мама. И моя жена тоже знает об этом.
Мать посидела молча. Я взялся за книгу. Но она еще не все высказала.
— Еще, когда меня старой дурой обозвала, она сказала: вот вы, такие-сякие, с вами невозможно жить! И правильно брат сделал, когда сразу после школы ушел от вас и никогда не приезжал дольше, чем на неделю, а в последние годы, вообще, на день-два…
Я разозлился на сестрицу, — так и есть, но что же ты меня приплела как союзника в своей склоке с родителями?! — и ответил матери с нарастающим раздражением:
— При чем здесь это?! Я уехал учиться, женился, разводился, менял работу, терял работу, не имел жилья — ты же знаешь все. Я, по-прежнему, трудно живу и давно забыл, что такое отпуск и отдых. Сейчас во Львов вернусь, надо зубами заниматься, мастерской, ремонтом и продажей квартиры, с сыном увидеться, пару текстов написать и отослать — и все это галопом. А потом в Москву возвращаться и опять впрягаться… О чем ты говоришь?! Прошу тебя, давай с этим закончим — закроем тему!
— Да, да, сыночка, поезжай, я все понимаю…
И помню еще мать в тесном коридоре квартиры в день отъезда. Остающимся всегда тяжелее. Поздно уже о чем-то говорить, последние неловкие и дежурные слова на прощанье: вы же звоните хотя бы раз в две недели, а вы берегите себя и не ссорьтесь, а ты будь умницей, учись хорошо и не огорчай дедушку с бабушкой, и вы будьте умницами и удачи вам!.. Кажется, уже второй раз в этом году я видел стоящие в глазах матери слезы. Хотелось поскорее расстаться, не длить сцену прощания перед разлукой до следующего лета, чтобы мать смогла закрыть дверь и понемногу успокоиться. Отец вызвался проводить нас на вокзал. Старики всегда нервничают перед дорогой, даже когда только провожают. Его деятельная натура требовала двигательной активности, да и на свежем воздухе легче справляться со стрессовыми состояниями, чем в закрытом помещении.
Теперь я понимаю, что матери в дверях хотелось сказать мне напоследок что-то такое, чего она никогда прежде не говорила, — например, «я люблю тебя, сыночка», — но она не умела этого и оттого нервничала.
Черный сентябрь
С сыном я смог увидеться второго сентября, подойдя в школу к окончанию последнего урока и выловив его в дверях класса. Оказалось, этим летом он побывал с матерью в Москве у ее сестер — таких же, как она, дочерей репрессированных старых большевиков. Мальчишка находился под впечатлением от поездки. Я ревниво присматривался к нему и вынужден был признать, что с годами он все больше становился похожим на мать. Мой сын был маленьким, импульсивным и непредсказуемым, как верткая полицейская бомбочка со слезоточивым газом, а в этом пареньке, уже достигавшем моего плеча, проступали лениво-мечтательные восточные черты и не свойственная ему прежде робость. Я очень его любил, но ей удалось присвоить нашего сына — из своего дошкольного детства он не помнил уже ничего. Я проводил его до дома, передал с ним деньги и спросил, что ему нужно. Жили они бедно, зарабатывать на жизнь в переменившихся условиях его мать так и не научилась. Он сказал:
— Маме нужны сапоги.
— Послушай, я не могу покупать твоей маме сапоги, — ответил я. — Я могу попытаться что-то сделать для тебя, не слишком много, но сколько могу. Богатым я выгляжу только по сравнению с вами.
Я привез ему очередную детскую иллюстрированную энциклопедию, что-то из одежды, дал на карманные расходы. Мои старики по очереди возили им тяжеленные сумки с провизией, которые бывшая невестка неохотно принимала, а живущая во Львове тетка относила ей небольшие суммы в несколько десятков долларов, которые я старался передавать со всякой оказией, — якобы помощь от моих стариков-пенсионеров. Через пару лет умрет ее спившийся брат, она продаст его квартиру, куда-то переедет, сына переведет в другую школу и решительно пообрезает последние нити, связывавшие его со мной. Пока же я обнял сына на прощание — он неловко ткнулся мне в плечо. Договорились встретиться таким же образом через несколько дней и куда-то сходить, но в назначенный день она не пустила его в школу. Пришлось забрать сына с уроков в другой день и накормить ресторанными дерунами — мать превратила его в идейного вегетарианца. Мне едва удалось убедить его съесть бутерброд с семгой, и он мальчишке понравился, но больше понравился сам поход в заведение для взрослых, куда не ступала нога его сверстников. О чем говорить со мной, он не знал и только отвечал на вопросы, будто на уроке. Умница и рисовальщик, учился он неважно. Мне очень хотелось верить, что по достижении совершеннолетия в сыне взыграет ретивое — он перебьет посуду, выйдет из тени матери и еще распрямится. Иначе какой же это мой сын? Только и оставалось уповать на это. В противном случае из него мог вырасти лишь маменькин сынок с подавленной волей, такой же несчастный, как и она сама — перезрелая девица и папина дочь. Тревожили меня мысли и похуже, но я им не давал ходу. Или — или.
Во Львов пришли дожди. По центру города целыми днями ползала со зловещим гудением огромная мусоросжигательная машина, похожая на тупое живое существо. Когда я уезжал, уборкой занимались старорежимные мусорные кареты с лихими мусорщиками на облучках, объезжавшие по вечерам улицы и наигрывавшие легкомысленные мелодии. Вместе с другими жильцами я выскакивал из подъезда с ведром на звуки душераздирающей незнайкиной песенки «В траве сидел кузнечик». За пять прошедших лет что-то получилось у городских властей только с бесчисленными питейно-закусочными заведениями и юркими турецкими «пежо», спасшими город от транспортного паралича. Изумительные в любое время года старинные парки пришли в упадок и запустение. Выходцам из села ни к чему была бесполезная городская природа — на выходные они разъезжались по своим селам подкормиться и запастись сумками с провизией.
Каждый день я проводил теперь не меньше часа в зубоврачебном кресле. Я объяснил стоматологу, что спешу уехать, и он рьяно принялся депульпировать, пломбировать и пилить то немногое, что еще оставалось в моем рту. Мои передние зубы стали похожи на зубы грызуна и больше не смыкались, что заставило меня почти отказаться от твердой пищи. Тем временем нам с женой удалось самим всего за полтора дня сделать косметическую побелку в запущенной квартире и дать в газету и расклеить на столбах объявление о ее продаже. Не было ни единого телефонного звонка. Пришли только без всякого объявления две соседки, уговаривавшие спустить и без того низкую цену. Жене пора было возвращаться на работу, и она уехала на Натальин день. Меня порадовала ее обмолвка по телефону: «Вернулась к нам домой». В квартире она застала приехавшего квартирохозяина, который решил дожидаться моего возвращения, чтобы получить деньги, которые мы задолжали.
А на следующий день в Москве был взорван первый жилой дом. Через несколько дней еще один. Запахло введением чрезвычайного положения в мегаполисе. Милицейские патрули проверяли документы у прохожих, коммунальщики — служебные и подсобные помещения на первых этажах и в подвалах. Жильцы нашего подъезда провели общее собрание, на котором решили посадить консьержку и принялись сооружать загородку для нее. Квартирохозяин не только не вышел на собрание, но перестал открывать входную дверь на звонки и даже не подходил к ней. Тучи сгущались над страной и над нашими головами. Обернуться это могло чем угодно. Могли закрыть Москву для въезда, как уже бывало, могли изловить и выслать из нее мою жену. А я был привязан к зубоврачебному креслу, как грызун со спиленными зубами, и только поторапливал своего врача, но он, как добросовестный профессионал, торопиться не желал и не мог…