Опубликовано в журнале Вестник Европы, номер 22, 2008
У нас всё начинается с Пушкина, но им же и заканчивается… Тему, как волну на море, шевелить не приходится: сама прибьется к берегу.
Мы с Чингизом в гостях у Савелия Гринберга — ты потом назовешь наш визит «теплой встречей». Он, точно Патриарх, прикованный к ложу, отдыхает после какой-то процедуры: бледное лицо в обрамлении длинных седых волос придает ему не просто легкость — воздушную вечность, на мгновение явившуюся ниоткуда. «Будь он во Франции, сошел бы за парижанина», — гляжу, как летают его руки, о чем-то повествующие, а точнее — вспоминающие. Любил вспоминать, знал в этом толк — столько лекций прочитано за годы работы в музее Маяковского, да и не только тут. Малюсенький дом в Гендриковом. С садиком, куда в глубину задвинули тяжелую фигуру поэта, где ему явно было тесно, как, впрочем, и в самом доме, и в жизни тогдашнего государства, в отпущенное тому время… Не везло поэту, и не только с собственными памятниками. Зато повезло с последователями. Музей был оазисом откровений, в его библиотеке водилась, как в изысканном водоеме золотая рыбка, редкая литература, а в садике, в его тени, ею можно было насладиться. О лучшем, талантливейшем Гринберг умел подробно и вкратце, смотря по обстоятельствам, и каждый раз по-разному, и звали его тоже по-разному: в музее — Савелий Соломонович, для кого-то — просто Савелий, а для самых близких — Шура.
Да что там лекции — Гринберг так читал самого поэта, вдумчиво, сдержанно, глубинно, чеканя каждое слово, тот бы заслушался, хоть сам был великолепным чтецом — не уста, а зал Политехнического! У Гринберга опыт: со второй Бригадой Маяковского, когда-то не менее знаменитой, чем первая, что возникла сразу после смерти поэта, для которого серпастый и молоткастый — вызов миру, гордость за страну — не жест, а позиция, ни одного проходного слова — Гринберг считал это подвигом — объездил страну. Бригаду слушали фронтовики перед боем…
Спокойный, с ироничным подсмеиванием — сочетание серьезного и шутливого, мечтал хотя бы подержать в руках изданную в Париже переписку сестер — Лили Брик и Эльзы Триоле по-французски и по-русски. (Идея французского слависта и большого друга Чингиза Леона Робеля, он же и руководил целой группой, будучи и редактором и переводчиком.) Но и это издание не смогло усмирить шквал вранья, обрушившийся на Маяковского сразу после перестройки. Савелий возмущался, будто быть откровенным — выплескивать на всеобщее обозрение гадости. «Говорить правду, — нам позднее Леон, — не значит вытряхивать из мешка всё, что в нем лежит».
Настал час Маяковского быть сброшенным с корабля современности?
— Умершему не постоять за себя — посетовала я. Савелий вдруг обрел былую невозмутимость:
Поэты не умирают, они уходят.
Но ведь самоубийство…
Так ведь это — антисоветский поступок! И Пастернак это понял.
— Так чувствуют только поэты, — и думаю про себя не без горечи: ничтожно мало, в сущности, они определяют.
— Вы сейчас — точно солнце русской поэзии, — Чингиз весело Савелию, лицо которого в эту минуту осветилось лучом, упавшим из окна:
— Да-да, мой профиль бывает похож на пушкинский. — Смеется. — Что я говорю? Я, как и Пушкин, могу нарисовать свой профиль, себя в профиль, — уточняет. — Странное сравнение с солнцем, — возвращается к прерванным размышлениям, — а все помнят.
— Кажется, оно вырвалось у Достоевского, на открытии памятника Пушкину, — замечаю без всякого желания блеснуть эрудицией — Достоевский как прилипчивый сюжет: книга Цыпкина «Лето в Баден-Бадене» не дает покоя, вроде бы нелитературная, начиная с фамилии автора, и такая потрясающая, точно маленькая граната, способная разнести быки всех мостов.
— Да что вы, — перебивает меня Савелий, — солнце принадлежит Одоевскому, это его перо романтика способно было так высокопарно расставить акценты и запечатлеть непоправимое… — Чингиз добавляет, что в «Русском инвалиде» было сказано и про наказание за столь вольное изъявление чувств: то еще занятие — стишки писать! Гринберг, следуя ему одному ведомым руслом, произносит: — В речи Достоевского, правда, немало было чепухи: «Смирись, гордый человек!» Я на это: «Всё потому, что Пушкин — загадка!» «И мы ее по сей день разгадываем!» — Поэзияние? — задать вопрос не решилась.
— В Израиле метафора солнца не возникла бы, тут на солнце не взглянешь, — кивает на окно, откуда видно небо: в Иерусалиме оно кажется близким, теплым, уютным. Вот и квартира, как, впрочем, и ее хозяин, подобны летящему кораблю, аэроплану… Гринберг возлежит на фоне небольшой зеленой доски, на которой почти смытым узором проступает Лик, сделанный когда-то мелом его рукой, о чем потом проникновенно поведает Айги, проработавший с ним бок о бок много лет в том самом оазисе, и столько говорено у другого, музейного окна — вот бы и запечатлеть так сто томов, не написанных, но питавших воздух, он на Таганке воспринимался пряным… Айги приехал с женой в Израиль и сразу же его разыскал.
Гринберг вспоминает, как его выдворяли из страны, не верил, что действительно не на Колыму, и поднявшись по трапу самолета, убедившись в этом, крупно, по-старомосковски, перекрестился: в первый и последний раз в жизни — рассказывал об этом, дивясь. Не отсюда ли его Осени΄я?
… Сидим в его маленькой кухоньке в Кузьминках, куда приехала накануне его отъезда проститься, вокруг голо, вещи уложены и ждут в углу своего часа, ощущение, будто очень холодно, он растерян — кому, шестидесятилетний и мало известный, он мешал? Уволили, запрет на работу, не печатали, разумеется, никогда, — правда о Маяковском дозволялась порциями, но не ему ответствовать дозами, его собственный дерзский стих: Мелоголему — мелодия идол ему: мелоголем — это ж надо! и название какое вычурное — палиндром! — Я палиндром себе воздвиг нетрюкотворный… — только ухудшало положение. Засиделись, вызвался проводить. «Уже поздно», — мне неловко. — «Ничего, до закрытия метро успею», — сразу бы догадаться — живу на Таганке: Москва. Таганка. Реконструкция. Ломка… Развороченная Таганка. Стройка, эстакады. Башенные краны. Центры. Окраины. Широкоэкранная осень. Сколько ни старались, не восстановил в памяти, как шли пустынными улицами, и резкая поземка бросалась под ноги рыдающей женщиной, не желающей смириться с положением вещей. Покидал любимый город, жену, малолетнего сына, с которым свидится спустя двадцать с лишним лет…
— Значит, собор Христа Спасителя восстановлен… — Поворот неожидан, не знаю, что и сказать, потому мой ответ излишне категоричен:
— Что разбито, то разбито…
— Не скажите, — перебивает с несвойственной ему быстротой, — я ведь на него мальчишкой взбирался Москву посмотреть… — Ушел в себя. У Гринберга не только своя декламация, но и пауза. С ним надо уметь молчать.
…Квартира летела, разбрасывая вокруг нас рисунки Савелия, его стихи, излюбленные цитаты из Гоголя, Зощенко, Маяковского, в которого вложил всего себя — творчеством, голосом, книгу сделал с вызывающим названием «Посвящается Маяковскому». Вокруг нас носились строфы, напитанные Онегиным, своеобразным его продолжением — как многие пишущие, Гринберг не мог с незаконченным шедевром расстаться: «архисовременная поэтика», а привязан к классике. Постоянно возвращался к судьбам русских писателей за границей — понятие русскоязычный оспаривал, и мы соглашались. Заговорил об иврите и своих переводах, я заметила о сходстве слов шептать и щека — ведь губы шепчут у самой щеки — над ухом, он — о тонкостях иврита, восстановлен мертвый язык, с его новыми житейско-философскими понятиями, вот почему, — улыбается, — так притягательно словотворчество на иврите, почти как детское. Вспомнила маленького Дениса: «О, мама, я люблю тебя почти как самого себя!», а Чингиз — Гасана: «По улице собака бежала, как овчарка».
— Язык — существо, которое всё о нас знает. Не мы говорим на языке, а он — нами.
Внезапно устал — мы заметили это по пристальному вниманию, с которым следила за нашей беседой его подруга Рут, присутствующая и неприсутствующая одновременно, не знающая по-русски, взгляд прикован к Савелию, и в этом взгляде больше, чем волнение за переутомление, — рада его вдохновению, понимает, что мы говорим о чем-то очень важном для него, что продлевает его жизнь, наполняет ее счастьем, которое отодвигает ее тревогу и боязнь, ей не мешает то, что она не участвует в этом пиршестве русских слов: «Савелий очень давно даже не улыбался…». Она наслаждалась его настроением, языком, на котором он говорил, безупречной манерой — чужой и такой родной…
Мы про только что вышедшую у нас книгу об Айги нашего Леона, недавно нам передали: «Время всё расставляет по своим местам» — фраза превратилась в лейтмотив, Савелий имел на это еще какое право: «Ведь мне почти 90!»:
Боли замучили.
— А вы их в строки воплощайте, — говорю искренно, серьезно, верю в это больше, чем в лекарство.
— Чтобы писать, надо быть свободным, — не ответ, а формула жизни. Я сразу:
— Но творчество и есть свобода!
Чингиз, не покидая полушутливой манеры:
— Елена выдала интересный афоризм: творчество — это свобода, а у нас уговор, афоризм принадлежит тому, кто его уловил. Значит, он — мой!
Гринберг иронично:
— По-Пушкину — это плагиат. — И, перебивая друг друга, заговорили про интертекстуальность, которая на самом-то деле под прикрытием новомодных выражений протаскивает плагиат.
— Тогда, — всё с той же веселостью Чингиз, — я включу афоризм Елены в свой дневник с описанием нашей встречи. — И включил. Очень это мне теперь пригодилось.
Выходя, мы наткнулись на кошку, которая, пока шли сюда, приблудилась: надеялась, наверное, что чем-нибудь покормим, не принято это на юге, в нас она разгадала приезжих. Сунула печенье, отвернулась, ждала чего-то другого и ушла как потерянная рифма. «Хотите, зарифмую кошка и чернильница?»: Чернильная плошка. Буланодымчатая кошка… Зачем приходила?
«Тут солнце не садится, а падает прямо в горы, и сразу темнота, будто свет погасили»… Продолжаю слышать Патриарха, разглядывая закат на Мертвом море, и удивляюсь: море, с его избыточной солью, а ведь вы — соль земли! — так странно называют — Мертвое, когда оно — живая вода!
Позвонила Рут и сообщила о смерти Савелия. Тяжелые, ровные волны моря не шевелились над опрокинутой чернильницей фиолетового неба.
Три обезьянки
Первое острое ощущение себя — жгучая тоска, которую из взрослых понимала одна бабуля. Нутро рвали рыдания, невозможно их остановить, отвлечь меня: взрослые пытались воздействовать, мама иногда прикрикнет: «Опять глаза на мокром месте?» Кроме бабушки. «Бабуль, я хочу плакать!» «Пойди, сядь на сундук и поплачь вволю», — говорила мне без тени иронии, сундук — маленький, деревянный, подстать моим летам, стоял в углу темной комнаты, я забиралась на него и тихо, почти беззвучно, уходила в душившие меня чувства. «Наплакалась? Полегчало?» — спрашивала бабуля спустя время. И тем же серьезным тоном: «А теперь возьми тряпку и вытри за собой слезы — вон сколько накапало!» Я покорно брала тряпку, вытирала пол, на котором якобы блестели следы моих недавних страданий, и отправлялась к куклам.
«Клара Яковлевна, — говорила другая бабушка, бабка Надя, как мы с сестрой ее между собой звали, — напрасно вы с нею нянькаетесь, что за капризы?! Истеричкой вырастет!» Не любили мы её, скрывая от папы, приезжала иногда нас проведать,, благо жила рядом, а выросли, стали называть по имени отчеству, Надежда Ивановна, и обидно было, что ей приятно. «Лучше бы совсем не приезжала», — бурчала бабуля, не скрывая возмущения. «Ничего, — отмахивалась вслух, — придет время, Ленка будет со мной нянькаться (как в воду глядела), запретишь — станет истеричкой». Обожали бабулю, у которой всегда было для нас припасено что-нибудь вкусненькое. А если нас угощали, приносили ей, с верой в убедительность собственных слов: «Ешь, а то меня тошнит». И памятный возглас, когда, вбежав в комнату, кричу, не замечая гостей: «Бабуля, радуйся, я сделала большие дела!»
Сколько мне? Нет пяти, когда ворвалось что-то доселе неведомое, перед чем тоска бессильна. …Сижу на диване рядом с соседкой тетей Соней — полной словоохотливой дамой, милой и приветливой — гораздо позже начнутся у нее гипертония, падения, переломы, а пока — сама светскость, любит гостей, вкусно поесть, красиво одевается и быстро готовит. У неё в руках газета, подсаживаюсь и… что за буква? а эта, а та? — складываю их. «Ташка, — кричит тетя Соня моей маме, убирается в кухне, квартира большая, коммунальная, наш черед мыть полы, — Ленка читать научилась!» Что значит «читать», пока невдомек, но легко и с каждым разом всё быстрее получаются слова, аж дух захватывает — как нравится!
Книги мне открыла тетя Анюта — старшая бабулина сестра. Она с мужем, дядей Сашей (и сын Шурик в его честь назван!), в прошлом этнографы, изъездили уйму стран, Япония, Филиппины, остров Ява, Египет… — об этом узнаю от других, сами не рассказывают, живут в бараке, где мы их иногда навещаем. Девятиметровая комната, которую получили после компрессорной на заводе, со стуком тяжелой и вонючей машины, изготавливающей шины, ворчала над самой головой, — представляется дворцом. Заставлена комната не пойми чем, топчаны, покрытые тряпками, — аккуратными, чистыми и холодными, и не то ящики, не то коробки, сверху клеенки, для взрослых это — стол, войдешь, устроишься где-нибудь в уголке и будешь, не двигаясь, сидеть, когда б не туалет. Не то, что пойти, подумать о нем страшно, не потому, что грязно и жуткая дырка, в которую боишься упасть. Там живут крысы — разрыв мочевого пузыря покажется легким недомоганием. Чем нас кормили, не помню, наверное, чем-то простым и скромным, но сытным — голода нет, всё застит огромная буханка черного и большая — белого, которые нащупываю под подушкой, оказавшейся рядом. Зачем столько хлеба двум пожилым?
Их вывез по дороге жизни из Ленинграда почти в последнюю минуту, когда уже вывозить перестали, приближалась весна, лед таял, муж Евочки, покойной бабулиной сестры, Борис Загурский, директор Мариинки, и надо, чтоб такое совпадение — с дядей Сашей из одного белорусского городка Мстиславля, на том, правда, совпадения кончаются, оба принадлежали, так сказать, к разным этносам. Борис — до мозга костей русский: простой, открытый и темпераментный, домой возвращался поздно, после работы садился за рояль и еще пол ночи играл. Шурик любил его слушать, это и по сей день одно из самых больших удовольствий в жизни. Широкая натура Бориса не чужда богемности, всегда окружен актрисами, балеринами, музыкантами, — легко уживалась с отзывчивостью, веселым нравом, влюбленностью в талант. После войны улизнул от Ленинградского дела, спрятавшись на даче, — кто-то успел предупредить. Чудо.
— Борис орал на родителей буквально матом… — Шурику тогда шестнадцать, и жутко интересно слушать, как взрослые матерятся («Шурик, здравствуй, это Лена». — «Что ты представляешься? Меня ведь уже никто, кроме тебя, так не называет!» Ну да, соображаю, давно уже он Александр Александрович). А у меня перед глазами стремительный юноша, густой брюнет, вьющиеся волосы усиливают и без того высокий рост, блестящие глаза светятся, кажется, в темноте.
— …приезжал с фронта, срывался, как бешеный, вернулся живым, здоровым, ведь после госпиталя, а мать бегала в поисках меня по знакомым, — с чего-то возмущается по сей день. Помню, как Шурик внезапно останавливался и доставал из кармана кителя с золотыми пуговицами — всё на нем ладно сидело и лихо сверкало, — шикарный блестящий портсигар, в котором была еще и зажигалка, подарок командира части, открывал его, вытягивал папиросу и слегка ударял ею по крышке портсигара, крепко сжимал ее пальцами и вставлял в зубы, чтобы прикурить… Выронил в том треклятом туалете, угодил прямо в дырку. Искать с отцом пытались, но тяжесть посреди того, что не тонет…
Про блокаду тетя Анюта запретила себе вспоминать, видимо, не могла забыть: приехала в Ленинград, обещали вернуть жилплощадь, надо было кое-куда сходить, кое с кем поговорить, да потеряла сознание, как только вышла на свою улицу: лето, а в глазах одни трупы, замерзшие на снегу.
Рассказываю об этом Шурику, слушает, как впервые.
— Платили б исправно за квартиру, вернули бы. Дураки набитые, к жизни неприспособленные. Нашу квартиру со всем содержимым за буханку хлеба купили. Я ведь потом туда ездил, даже в квартиру заходил, всё сохранилось.
— И ничего не взял себе?
— А куда?
— Хотя бы на память…
— О чем?
— Ну да, — говорю с грустью, всем уже не до того, пошли страсти по инородцам.
Почти шепотом они, собравшись, — все сестры и брат после войны оказались, как ни странно, вместе, в Москве, бедность такая, что чай пили вскладчину, обсуждают на разные лады, кто и как устроился, кого выгнали, а кому наплевали прямо в морду. «У Моисея был приступ аппендицита, приехал врач, приступ прошел, так этот мерзавец отказался везти в больницу, как только стал оформлять листок…Моисей Янкелевич, видите ли…». Моисей давно уже дядя Миша (отчество бабули тоже преобразовалось из Янкелевны в Яковлевну, к тому же пуховый платок на голове: «Чем не татарка»? — утешение опять же). Моисей — единственный брат при четырех сестрах, художник, женат на деликатной, очаровательной Виктюше, обнимая нас с сестрой, уводила в сторону, стараясь отвлечь: «Не слушайте никого, девочки, у них всегда все вокруг виноваты и все плохие!» Ей, польке, тоже доставалось, но она неизменно придерживалась единственного правила: не придавать значения.
Тетя Анюта — высокая (не только Шурик, но и его дочь Галочка — вылитая бабушка и статью в нее), до глубокой старости сохраняла стройность, но словно замороженная. В глубине глаз настороженность, которая выдает истинное отношение к жизни: что еще нам выкинешь? Известный когда-то математик, работает теперь в библиотеке и начинает с интересом следить за моим развитием. Книги приносит про каких-то девочек и мальчиков, и любая — особенная, cо своим лицом, судьбой, книг много и каждую хочется познать от корки до корки: обложка, иллюстрации, бумага — всё интересно! Чтение для меня сразу стало объемным. Страсть вспыхнула такая, что долгие годы во всех библиотеках, куда бы ни приходила, пускали «рыться», книги давали в неограниченном количестве и на любое время. Оказывается, существует нечто, что сильнее жизни, родителей, любимой собаки, а ты сама — крошечная дощечка в необъятном море друзей, волнений и исполненных упований: тут никто тебя не бросит, не обманет, не подведет. С книгой не бывает скуки. А литература — та же станция, нет лишь представления о том, в каком направлении ехать, и это самое привлекательное: не ты едешь, тебя везут.
— Тете Анюте надо было иметь дочку, — говорю Шурику в ответ на его саркастическое замечание по поводу родителей, которым я был не нужен. Но как же так, перебиваю, ты вместе с ними пережил блокаду, был фронт, потом служил в Вене, мир повидал, жизнь познал, и такие глупые выводы?
— Им было даже всё равно, как я одет: бухгалтер с завода, куда попал после демобилизации, узнав, что родители из Елисаветграда, сразу вопрос о девичьей фамилии матери и не удержался, всплеснул руками: «Если бы Янкель Смотрицкий видел своего внука в таком виде — умер бы вторично!»
На сохранившихся фотографиях дочери окружают отца в элегантных шляпах или меховых шапках набекрень, в руках муфты, длиннополые платья спадают уверенно и богато, материя дорогая — видно по тому, как плавно облегает красивые спокойные фигуры… Откуда этот изыск? А достоинство? А уверенность? Шурик не помнит, кем был дед, видимо, как-то его профессия связана была с одеждой… Работал один, а семья не маленькая, и всех учили языкам, музыке, рисованию… Должен был хорошо зарабатывать, раз бухгалтер не скрыл удивления…
— Дора настаивала, чтоб костюм мне купили, а они в ответ, мол, в шинели походит, отлично сидит!
«У Дои была такая тяжелая походка, что в доме всё тряслось, когда она спускалась по лестнице, а заходила в озеро, так воды из берегов выходили», — из рассказов мамы про их совместное бытье на даче. Дора — самая романтичная из сестер, тоже крупная и живая, полнота ее не портит, а даже кажется, украшает, черноокая, в отличие от светлоглазой Анюты, к тому же меломанка: «Кларунчик, — не скрывая восторга, почти взахлеб, бабуле, та уже лежала прикованной к постели, Паркинсон, и непонятно, что с ним делать, — как сегодня наш Генрих играл!» (Нейгауз — бывший их сосед.) «Вышли вы все из Елисаветграда», — перебиваю тетю Дою, чтобы перевести разговор на другое, бабуле Консерватория недоступна. А она свое и обязательно добавит, глядя на меня, мол, настоящая Ася, имея в виду тургеневскую. Постоянная смена декораций, когда приезжали к ней в гости, не успела открыть двери большого казенного дома в переулке с тем же названием — Большой Казенный, до сих пор стоит, третий этаж, рядом с Садовым кольцом: «С Катей здоровайся, с Шурой не здоровайся!» или обнимает сзади и шепотом в затылок: «Быстро проходи, ни на кого не обращая внимания!» А то: «Шурочка, Катенька, смотрите, кто к нам пришел!» И застряло в памяти брошенное дедом по поводу какого-то ее высказывания: «Дора Яковлевна, вы — язва здешних мест!» Поговаривали, что после смерти Евочки Борис, изматываемый сердечной скорбью, приезжал уговаривать Дою выйти за него замуж. А меня сверлит другое: мама при каждом удобном случае ездила в Ленинград и там обязательно встречалась с Борисом, по возвращении много о нем с бабулей говорила, но нас с ним так и не познакомила, не может быть, чтобы он ни разу не приехал в Москву, бывал же он у Дои, словно скрывала его, то ли от нашего отца, то ли от нас, ни телефона, ни адреса его не дала мне, когда я отправилась в город на Неве.
— Как думаешь, — спрашиваю Шурика, — может, мама была в Бориса влюблена? Когда умерла Евочка, она еще девочка, я тут письма нашла бабули деду в командировку, про Бориса, как он восхищается Танюшей, ее игрой на рояле: “Она становится похожей на Евочку”… — Но Шурика не это волнует.
— Дора — единственная, кто меня действительно любила и понимала.
Пытаюсь объяснить ему, что родители были равнодушны не только к его, но и к собственной внешности.
— Одно дело — старики, у них свое за плечами, а я только что из армии вернулся…
Разве узнаешь в них — погасших, равнодушных к своему быту, бывших модников? Дядя Саша до встречи с тетей Анютой — завсегдатай парижских салонов, с Ренуаром «на дружеской ноге», прекрасно разбирался в искусстве. Чтобы вернуться в Россию после многолетнего вояжа по Дальнему Востоку, обратились с тетей Анютой к Горькому, с которым когда-то столько говорено об антисемитизме (чуть ли не единственный русский писатель, с кем можно было на эту тему без обиняков: «Если украдет русский, скажут, что украл вор, если украдет еврей, скажут, что украл жид».), а тот, в свою очередь, — к Свердлову, и их впустили, с многотысячной коллекцией бытовой утвари, украшений, батиков, инструментов, на которых они делались, переданной государству. Ныне красуется в Питерском этнографическом музее. Шурик не скрывает гордости. Живет в окружении фотографий матери и отца, висят над его постелью большие портреты — лица будто издалека выплывают (или уплывают?). Слева — тетя Анюта, справа — дядя Саша, а посередине Галочка, объединявшая всех любимица-внучка. Вокруг постели по стенам, но ниже портретов, обрамляя ее, — как окна совсем из другого мира, то ли в мечтах привиделся, то ли во сне, — гобелены с Каиром, теплый, ровный свет векового спокойствия… Как соединить с реальностью?
У мытарств тоже должна быть логика. Но дети не желают разделять с родителями их апатии, пустоты, безразличия к жизни, им видится в этом лишь эгоизм и равнодушие. Тоска берет, как подумаю, как мало я для них значил, — но ведь они давно уже сами для себя ничего не значили, единственное удовольствие, которое могли себе позволить, взять нас с сестрой и поехать гулять на ВДНХ (новое место ничего не напоминает) или посидеть в кафе, поесть мороженое…
— Вон у Пушкина отец, — чем бы утешить Шурика, — письма его перлюстрировал, а потом писал доносы, знаешь, как Пушкин от этого страдал? Но в хандру не впадал никогда! — Здесь был, конечно, замешан момент политический, но хочется разобраться, чем сын не угодил, если отец жертвовал им, можно сказать, первому встречному, какому-то молодчику из Третьего отделения? А если и Пушкину всё это лишь привиделось, мнительность была не только чертой характера некоторых его персонажей, и как тогда истолковать его жалобы и претензии? К родителям они могут быть бесконечны. Лучше не начинать. Надо проверить, были ли у Пушкина сетования по адресу отца после его смерти? Отношение к умершим родителям резко меняется, но Шурик стоит на своем:
— При чем тут Пушкин? Разве что мы с ним тезки! Сашка был когда-то хват, Сашка был со всеми брат… Я был им не нужен.
— Но ведь ты родился не для папы с мамой, а для себя!
— Приехал на побывку с фронта, родители потащили в гости, там выпил, а вернувшись на фронт, получил от матери письмо, в котором она меня костерила, что, де, опозорил ее — водку хлестал… Лег на землю, читал и рыдал, уйдя от всех… Ведь меня через час могли убить!
Мне это не казалось трагедией — вернулся же! Смейся над нелепостью ситуации! Подлинная трагедия — если тебя не понимают дети… И радость — могу слушать его часами, восстановил, а где-то и заново создал, что казалось утерянным безвозвратно. Но не стоит напоминать, что и у него остались в памяти годы, когда жизнь только для себя была головокружительно прекрасна, разнообразна, завлекательна, ты — молод, но с жизненным опытом, тебя и за это тоже любят женщины, даже начальник по работе ценит, что крайне редко. Однако запоминается то, чего не было. Или не получилось. Ощущаешь пустоту, которую ничем не заполнить. Тебя обошли, обворовали, чего-то в жизни недодали, а то, что чего-то другого в избытке, не замечаешь. И не ценишь.
«Ах, какая была у тети Анюты квартира! Сколько изысканного!» — мама ездила к ним до войны в Ленинград на каникулы, и живописует мне про мебель из белой березы, со шкурами медведей на полу, изящными восточными статуэтками на столиках, а вазочки, а лампы, а посуда… преследовали, точно волшебное видение. Неужели было на самом деле? У нас долго висел коврик-гобелен: важно шагающие верблюды. «Хочешь, покатаю?» — подруга пятилетнему моему Денису. И сажает на колени: гоп, гоп, спрашивая: «А как верблюды выглядят, знаешь? Вон, на гобелене. Видишь? Ну, давай кататься. — Не, — отвечает сын, замявшись. — Почему? — Боюсь с верблюда упасть».
Детей готовили к жизни художнической.
Анюта знала языки, музыку, рисование, в качестве гувернантки попала с богатой семьей за границу, где встретилась с Александром Эстриным, рабочим, каким его считали, известен был как мастер по медному делу, побывал сварщиком в Нью-Йорке, затем этнографические экскурсии — многообещающее начало…
Артистическая натура Доры дышала поиском радости: накануне зимних елок забирала у нас плетеные туески — в детском саду медведя изображать, отправившегося за медом. Во время войны приехала к бабуле, в руках сжимала похоронку на Вовочку, сын служил на подлодке, затонул весь экипаж, та лишь открыв дверь, всё поняла, уложила на постель, и проплакали вместе несколько суток, в молчании. Надо было успокоиться и вернуться домой к мужу, дяде Феде, чтобы бывший буденовец и сын священника, не догадался — не переживет. И он делал вид, что ей это удается.
Клара — маленькая, кругленькая, некрасивая, но «чертовски обаятельная», по выражению деда, с большим крючковатым носом и педагогическими способностями: идеальная воспитательница, потом поняла, что это — иудейская особенность, вырастить ребенка считала важнейшим на свете делом. Хохотушка и балагурка, по любому случаю сыпала пословицами и цитатами, ничего не принимала всерьез, даже собственный талант, голос имела редчайший: глубокое, густое колоратурное контральто, изумительно пела романсы и арии из опер, училась в Одесской консерватории, но вышла замуж — по любви, и учебу забросила. Могла стать выдающейся певицей. Всю жизнь ее кормила музыка. Внезапная смерть мужа, защитившего себя от оговора, чуть не лишила разума. Спасло наше с сестрой рождение, слабых двойняшек. Идем с мамой, крепко держит нас за руки, подходит какая-то женщина: «Тань, неужели твои? Смотри-ка, живут!» Жизнью и здоровьем целиком обязаны Кларе, как мама ей — профессией: дирижер-хоровик, она училась у нее петь и ставить голос, последние годы жизни бабуля, пока могла, пела в церкви в Телеграфном переулке, дружила со священниками, знала тонкости литургики, но креститься отказалась наотрез. Православный храм был для нее театром, куда она с удовольствием приходила выступать. И не плохо зарабатывала.
Моисей вышел в художники, работал в мастерских по конвейерным схемам, занимался плакатом, но я его знала как дядю Мишу, ни выставок, ни обсуждений его работ не помню. В их вытянутой однокомнатной квартире, больше похожей на ателье, стояли повернутые к стене, как провинившиеся, картины. Дом располагался на улице, которая выходила прямо к Красной площади, чтобы попасть в гости к Мише и Викте, надо было заранее получать разрешение. Где-то наверху, потолок был высоким, парила хорошенькая рыжеватая головка — портрет сына нарисован был карандашом на желтоватом ватмане. Яник умер малолеткой. Геня — обоих мальчиков назвали польскими именами, вполне сознательно остановился на профессии инженера, представлялась надежной, мне же памятны его сценки в духе Райкина, артистизма ему было не занимать. И закодированное меломанство в страсти к классической гитаре. Больше не знаю ничего.
Евочка стала пианисткой. Самая младшая из сестер умерла раньше всех, от тифа, в тридцать с небольшим, сын Юрик с тех пор ни разу не подошел к роялю. Наверное, вслед за Вовочкой, который еще до войны поступил на дизельное отделение подлодок, отправился служить на АПЛ — атомную подводную лодку. Свой темперамент и силу удара Евочка, почему-то в том убеждена, передала дочке Шурика, не случайно ведь Галка выбрала именно эту стезю, когда-то незавершенную… А как исполняет Баха, Брамса, Шопена!.. И будто кто-то сверху сбросил Музыкальный момент Шуберта — звуки несутся, как камни с вершины горы, ударяясь в каждого из нас. Чтобы помнили.
И чтобы не расставались.
Каким-то чудом, минуя войну и бесчисленные переезды, уцелел японский сувенир тети Анюты и дяди Саши — три обезьянки, вырезанные в дереве, сидят, сложив ручки: одна — ничего не вижу! другая — ничего не слышу! третья — ничего никому не скажу!
Не послушалась ни одной: вижу других, слушаю себя, рассказываю всем.
Протенция c ретенцией
Стрелу вставили в лук, натянули тетиву и… Внезапная остановка. Воспоминания приходят, как нежданные гости, чем меньше ждешь, тем назойливее. Гуссерль такие провалы в «бывшесть» называл ретенцией, а что может явиться в будущем — протенцией. Вроде исполненной мечты? Это только ученому жизнь предстает логичной и стройной, упорядочены «уже», «еще» и «будет», для простого смертного раскидана во все стороны, точно после взрыва, как игральные фишки на доске подсознания.
Не вспоминать и не мечтать — и то и другое лишает опоры. Мысли, гонимые чувствами, застряли в затылке, а глаза уставились на Нотр-Дам де Пари, у Парижа — своя Богоматерь. Вызов всем христианам?. Быстрым шагом к воспетому… сколько веков назад? величественному зданию, волнение ничем не смирить, что это со мной? сколько ни беги, отовсюду увидишь…
В Париже впервые. Рекламные картинки-зазывалки мертвы, виды оживают из пережитых ощущений, громоздятся в целую башню, а потом дробятся на мелкие осколки… Эйфелевка не впечатляет. «Глаза б мои на нее не глядели!» — приятельница с горечью, думала не свидятся, находится тут с мужем, ожидающим сложную и дорогую операцию на почках: из-за этого сюда ехали. «Поменяй квартиру», — легко давать совет, но и московская, с видом на Третьяковку, когда-то тоже надоела. Раньше казалось, надоедает ожидание, у которого нет будущего. Теперь поняла — надоедает то, чего нельзя изменить: даже золотая карета из Тридевятого царства, если не опасаться, что однажды вместо нее приедет черная, тяжелая, с чугунными решетками на окнах, покажется прокисшей тыквой.
Эйфелевая и Нотр-Дам — две крайности, а верхушки схожи! Ассиметрия в архитектуре возможна только в продуманном пространстве, иначе всё рухнет. Наш Питер по сравнению с Парижем — городок в табакерке: есть все, кроме размаха. И любовь у нас — несчастная, ирреальная, с туманами, даже в «Белых ночах», где торжествует. В Париже никто не нуждается в понимании — что хочет, то и пожелает, чувство выскочит на бешеной высоте, завладеет тобой и возвратится Квазимодой в обнимку с любимой, пусть уже и умершей. Настоящая любовь доступна только уродам? Воспоминание еще больше запутывает прожитое, не то напутствуя, не то утешая грешностью мира — с нами ль, без нас ли…
… жара гонит с моря, прохлады никакой, на мне ничего, кроме простыни, лежу, читаю знаменитый роман Гюго, не ведая еще, что когда-то буду смотреть из окна его апартаментов на сквер, где рядом с деревьями люди кажутся крошечными: такими они были в его сочинениях — великий маленький человек! Мы с Симоной, которой пытаюсь объяснить, за что люблю Иерусалим, где сейчас живет мой сын, а получается, восхищаюсь Парижем, его решетками, плывущими, как корабли к пристани, домами — ни одного угла, и все ладят друг с другом, невообразимая во всем легкость, вот и Симона, хоть и старше меня на пару лет, но едва за ней поспеваю, почти бегом пересекаем этот сквер, спешим успеть до закрытия, билеты в музей бесплатные — роскошь Парижа, который может себе позволить взять музей на дотацию города, и опрокидываюсь в мир, не имеющий ничего общего с романным: свою романтику Гюго питал Востоком… Ширмы, вазы, посуда всех мастей и размеров, птицы, кажется, летают с щебетом по всем комнатам, аж под потолком, а они всего лишь на тарелках…
Отправляясь на отдых, предпочитала толстенные книги, чтобы ощущать, как много мне отпущено свободного времени: «Иосиф…» Томаса Манна сопровождал в Прибалтике, а «Собор Парижской Богоматери» — на Черном море. Сказала папе, что компания наша едет на Кавказ. «Без взрослых?» — «Нет, один мальчик с мамой», — вдруг согласился: «Закончить первый курс университета и не видеть моря?» Отец шикарным жестом переплюнул самого себя и навсегда запечатлелся тем в моей памяти. При неустойчивости характера и любви к выпивке он отличался умением вынуть в нужный момент, как меч из ножен, благородство, за что его любили женщины и ценила мать. Давил на меня милосердием, но в этом возрасте больше ценишь самостоятельность, которая понимается как право иметь на всё собственное мнение. Оттого мои общения с мужчинами строились по принципу дружбы с отцом, которому, в сущности, от меня не надо было ничего, кроме внимания, тогда как кавалерам нужна была я сама, чего долго не могла уразуметь. Считала себя великим подарком — любому, кто встретится на пути…
В представшей мне курортной свободе всё было не жизнью, а поводом к чему-то. Один из приятелей, старше нас лет на пять, упорно пытался доказать мне свое право на эстетство. Но ведя со мной умные беседы — я же всё время с книгой! — без всякого стеснения не сводил глаз с простыни, укрывавшей меня, и делал это с неким расчетом: какая бы реакция с моей стороны ни последовала, соблазняю я. Рассуждаем об архитектуре — классической, романской, готической, о стилях и направлениях, где они лучше выражены — в литературе или живописи, в музыке или кино?.. — а вокруг вьется что-то странно запретное, непристойное. Квазимодо знал, кого полюбил и за что, сколько в музее иллюстраций — и в каждой он — сильный, могучий, со спрятанной красотой! — у меня всё разрозненно и постоянно отвлекает сверлящий вопрос, можно ли сквозь простыню разглядеть тело? А как я выгляжу? И не волнует мужская красота. Потрясающий Квазимодо!
Мешал приятель — вот чертов Смотритель! Дело-то было не в его разглядывании, а в соблазне, на который меня толкал спокойный в своей наглости взгляд: выдержу или сдамся? Подобные сеансы повторялись с завидной регулярностью, почти в одно и то же время приятель заходил вроде бы чайку попить, когда все мы, девочки, отдыхаем, усаживался на подоконник, тут вроде попрохладнее, а рядом, случайно — моя постель, на которой я под простыней и с книгой, общение естественно и случайно, мой Спутник — за стеной, спит дневным сном праведника. Почему никто из нас не захотел разбежаться по парам? Проще было снять две большие комнаты, и получилось: мальчики — отдельно и девочки отдельно. Смотритель не преминул заметить, кивнув в его сторону: «Проспит всё на свете!» — намеренно задерживаясь возле меня, вместо того, чтобы идти к своей подружке, ее постель в углу. Она, любил со мной доверительные разговоры, поставила условие: только после свадьбы, за что, как мне казалось, очень ее уважал, но меня саму подобные проблемы не волновали — замуж рано, девственность не угнетала, мы с моим Спутником на подобные высоты и не забирались. Уж не его ли он дразнил, ведя со мной тайные игры и в глубине души его презирая?
Не сразу поняла, почему не расстаюсь с книгой, фундаментальной, как собор, но лишенной органичности, будто спор шел у автора с самим собой: вроде бы душещипательная история, которую внезапно перебивают наукообразные рассуждения об архитектурных штилях, а заряжала романтизмом, которого я не находила вокруг, ведь ехала за романтикой, да угодила в упакованный в изящные разговоры блуд. Всё вокруг походило на красивое помещение под искусственным освещением, выглядело потасканным, выгоревшим, линялым, море — зеленой лужей, в компании друзей каждый жил своей жизнью, и то, что о ней становилось известно, притягательным назвать было трудно: «Взгляни на ту деву, видишь, вышла из моря, достает полотенце… — мне Смотритель на пляже, резко отвернувшись, поймал ее взгляд. А мне какое до этого дело, но слежу за ними. — Я вчера у нее ночь провел. Иду вечером, наталкиваюсь на нее, беру за руку…» Хотелось съязвить: «Прямо Венера Ботиччелли, но постаревшая». Выше меня, стройная, ноги длинные, но небольшой животик и бедра тяжеловаты. «Тело, увы, становится дряблым», — он мне. Его ровесница. Сцена скрипучей кровати за стеной у хозяйки не могла не взволновать. Так значит, он с ней?.. Неужели море — ему даже лень что-то делать, плещется себе и плещется из последних вроде бы сил, — настолько будоражит, что нет смысла стесняться? Человек на берегу становится ручным, доступным, одежд никаких, купальник для прикрытия, но ведь ожидание просто так не оборвать, потянет за собой прошлое, и, хочешь-не хочешь, станет частью твоей жизни. Однажды, пойдя на рынок без своего Спутника (всё мне спутал!), с которым не знала даже о чем говорить, так расслабился, подставил себя солнцу и остановился в развитии, обнаружила, что и меня могли бы вот так же уложить в постельку, тут никто не сопротивляется, категории такой нет. Уж не случайно ли на рынок иду одна и дорога выбрана, чтоб наткнуться на Смотрителя? Пусть вот так же подойдет ко мне, возьмет за руку, и мы пойдем… но куда? Живет за стенкой в той же комнате, что и мой Спутник, но он вполне дружески: «Давай помогу!» — и берет у меня из рук сумки.
…Тяжелый, пафосный Собор со всех сторон разный: вблизи — вот-вот его верхушка завалится на тебя, издали — ажурный, легкий и чуточку растерянный, косина, как у женщины, понимающей свой шарм. Внешне — уверенный в себе, а внутри — глубокий, темный, рассеянно развеивавший вокруг звуки Баха, которые медленно истаивали в воздухе вместе со свечами. Ни стен, ни потолка, ни пола. Почему всё прекрасное сохраняет искусство, а всё мерзкое — жизнь?
Как его звали? Будто хотел что-то во мне надломить или пробудить. Конечно, я была не одна и он тоже, но ведь и тут, и там — одна протенция, неясные расчеты на будущее… Не ухаживает за своей подружкой, может, потому, что мне не хотелось, чтобы за мной ухаживал мой Спутник, вообще чтоб никаких ухаживаний, а он это понял по-своему? Курортное безделье плело паутину… Его краля (а меня чем досаждала?) смахивала на ту, пляжную… — но только, вместо тяжеловатых бедер, крупная, тугая грудь заполняла чуть ли не весь торс, и мне, плоскогрудой, представлялась гигантской, вызывая смешанные чувства зависти и неловкости (лифчики, небось, — два гамака!), что-то в этом было чересчур языческое. Бегай мы друг перед другом голыми, не было б соблазна сравнивать. Компания сына так и делала, что меня невероятно удивляло, но среди них не случалось «перебезжиков»: кто с кем приехал, с тем и уехал. Неужели она на меня обиделась, мучилась я угрызениями совести, не оправдываться же, да и в чем, постоянно взвинчена, хочешь, все уйдем куда-нибудь, вы побудете вдвоем, собралась было ей предложить, пока не увидела, что явно его избегает… Всё разъяснил — сразу и вдруг — ночной вечер, который устроили под самый отъезд, решив не ложиться спать. Стол заставили бутылками и виноградом — кто его покупал? Наверняка ворованный — кислый, зеленый… И танцы под музыку: южные ночи густые, но позволили разглядеть, как она… подумаешь, танцы-шманцы-обниманцы… но очень уж млела… Что за тип — приблудился из другой компании? Похож на ковбоя. У него с ней роман! Вот так новость! Целый месяц скрытых, отношений, и сладости сколько — нервной, взволнованной… осторожно… услышат… Роман, разумеется, кончился, как только вернулись. И был не первый, раз умела скрывать! Почему? Смотритель! Оставался запасным вариантом… Итак, один — ретенция, из прошлого, другой — протенция, из будущего, а в итоге, — ни-че-го. А та на пляже — с какими вариантами? И она не его предпочла? Стало жалко Смотрителя, держался молодцом, ему изменила любимая, несчастный… Все вокруг танцуют, он стоит грустный, задумчивый, ни дать, ни взять, Станционный Смотритель: Дунечка, ау! Пушкин вопреки всем законам жизни оставил ее счастливой, несмотря на то, что прекрасно понимал: на чужом поле — чужие сорняки и злаки. Ой, как умел издеваться над женщиной, но и жалеть умел тоже, знал, сколько надо мужества, чтобы перейти черту дозволенности, и вовремя подсовывал Татьяне — Гремина, Барышне-крестьянке — молодого и завидного жениха… Натали свою не уберег. В белой слегка развевавшейся рубашке, опершись о дерево, Смотритель, скорее — Жюльен Сорель в исполнении Жерара Филиппа, которого ведут на казнь… и не долго думая: «Пойдем к морю!» Я любила его за шорох, а не за вид, и звук гальки под ногами ему аккомпанировал. Но Смотритель не уловил моего настроения, сгреб ни с того, ни с сего в охапку и давай слюнявить, весь мой романтический пыл мигом улетучился и со всех сторон стали теснить неудобства мира: галька не слушалась, как только сели, стала разъезжаться, больно вдавливаясь то в один бок, то в другой — это в кино все ложатся красиво и элегантно, не забывая при этом целоваться, у меня устроиться не получалось никак. Увидав лодку, опрокинутую вверх дном, потащил меня сначала под нее, но — галька! тогда взвалил на нее, я стала сползать и почему-то смеяться: вот умора — занозить собственную попу! «Все вы недотроги!» — и зло оттолкнул меня. Разделся. Чтоб я тоже разделась? Повернулась и быстро двинулась к дому.
«Ты где была?» Не говорить же Спутнику про Смотрителя, да еще Станционного, и я спросила про Ковбоя: знал ли об их романе? Пожал лишь плечами. Как, вокруг бушуют страсти, а тебе всё равно?! «Разве это страсти, когда девочки лезут на мальчиков… в определенном возрасте?» Непривычно было видеть мне, с моей старомодностью, ироничные колкости в его взгляде. Словно вырос из штанишек, которые так и не успел надеть. Море и его обнажило — совсем другого, уже повидавшего виды человека… пустое… когда это он успел? Мысли брошены, как ветер бросает уже опавшие листья. Не плакать же, но было грустно, никто не нуждался в моих утешениях, в моем участии, всем посторонняя и лишняя. Все мне чужие. Но ведь и во мне чувства не вспыхнули. Да хотелось ли?
Романтики нет нигде, но в Париже ее умеют создавать. Потому он привычен и узнаваем: вспоминаешь то, чего с тобой не было, и странное чувство повторения, в котором открываешь не свое прошлое, а себя в нем. В ресторане множество столиков, поставленных впритык друг к другу, но сидящие за ними пары никого вокруг не видят, теснота не мешает общению, чем больше людей, тем лучше. Ценится самотворящая атмосфера: у Ренуара всё движется и маскируется, свет и тени, люди, их глаза и руки переплетаются, сплетаются, исчезают в дымке; синий цвет Сезанна напряжен и дискомфортен — будто кто-то следит за тобой, или где-то дует… Не по себе. У Гогена пластика мазка завладевает волнением, укутывая его, как куколку бабочки, а Манэ еле поспевает за кистью, как бегут за солнцем, пробивающемся сквозь листву.
И… оглушительное успокоение — Коро в Лувре, целых два зала, да еще одна стена, ходила от картины к картине, водила взглядом, будто рукой, по его горизонтам: — светлая, и темная, густая и прозрачная, у самых глаз и спрятанная в глубине линии: то бежит вдали, то маячит поперек или взмывается вверх, всегда освещает и обнажает поиск — в жизни, поведении, культуре… Оставив позади автопортрет красавицы Фриды и улыбку Джоконды, спрятанную за барьерами, как наблюдательный человек прячет глаза за стеклами очков. Невозможно объяснить, почему мир не перестает поклоняться Наполеону, захватившему пол-Европы, и свергали, и разоблачали, но никому в голову не пришло сгонять с пьедестала. А колонны, украшающие столицу? Кто сообразит отправить их назад, в исконные края? Нет явлений выдающихся и обыкновенных, в любую минуту всё может предстать в романтическом ореоле… Шанс для каждого…
Будто снова лежу под простыней и кличут в море, а ты делай вид, что жизнь тебя интересует лишь с интеллектуальной стороны, хотя давно поняла, сколько ни рассуждай, этим жизнь не заменишь, но из чего она состоит, — не уловить: из прошлого, обращённого в будущее, или из будущего, живущего прошлым, вечное борение ретенции с протенцией. А рассуждения — те же одежды: снимешь одни, напялишь другие, и нужны они тебе не для того, чтобы что-то о себе знать, а чувствовать себя частью целого, которому ты вовсе не нужна, потому что этого целого нет! Вроде актера: играет при пустом зале единственную в своей жизни роль. И не знать аплодисментов?
…Замрешь, и кружение ассоциаций — нужных, не нужных, настолько забытых, что начинаешь сомневаться в событии, их породившем.