Роман
Опубликовано в журнале Вестник Европы, номер 19, 2007
Отцу
БРАТ
Во всем виновата лестница. Лестница, ведущая в мансарду. Круто завинченные железные ступени не столько давали ногам твердую опору, сколько подвешивали тебя в воздухе. Нет, они не были ни скользкими, ни хлипкими, они не издавали угрожающего скрипа, но при каждом шаге вверх они роняли в пролет мой взгляд, панически ищущий опоры, а потом, казалось, начинали медленно вращаться, словно лопасти приходящих в движение моторов самолета, пока мне не удавалось, наконец, так навести на них резкость взгляда, что мозг укрощал это коловращение и приводил ступени к нормальному лестничному виду. Позднее, когда я там жил, это стало доставлять мне удовольствие, и я иногда нарочно ронял взгляд вниз, чтобы лишний раз положиться на надежность мускулов моих ног. Добравшись до площадки у двери моей комнаты, ни разу не запнувшись и не поддавшись на обман этой стереоскопической картинки-загадки, я радовался как ребенок.
Лестница не соответствовала строительным нормам. По проекту тут вообще не предусматривалась лестница. На чердак с треугольным лазом можно было попасть только по приставной лестнице. Это отец придумал использовать лишнюю площадь в маленьком типовом домике на одну семью, куда мы должны были въехать, и сразу же после сдачи дома нанял людей, которые соорудили там стабильную винтовую лестницу – самовольно, без официального разрешения. Но сам чердак долгое время так и оставался лишь обещанием расширения, за которое мы платили изрядной потерей места на лестничной площадке второго этажа и опасностью падения – главным образом для меня, пока я был еще маленький, а потом и для сестры. Но она родилась через семь лет после меня.
А в то время меня горячо интересовали коробки со старыми предметами из прежней жизни родителей, штабелями составленные на чердаке и забытые там. Но единственным открытием, какое мне удалось там сделать, было то, что я избавился от головокружения, балансируя на лестнице. А ведь мне изначально было категорически запрещено даже ногой ступать в запыленные сумерки пространства моей мечты. У лестницы, правда, были перила, но открытый лаз чердака был ничем не защищен. Родители, однако, не торопились огородить его. В нашей семье границы устанавливались словами. Господствовало беспредельное доверие к однажды сказанному слову – читай, к однажды данному запрету. Избегали даже повторить лишний раз, как будто сила однажды сказанного могла от этого улетучиться. Говорилось только:
“Я не буду повторять дважды”.
Или:
“Не вынуждай меня твердить одно и то же”.
Или:
“Ты все прекрасно понял”.
Честно говоря, я и сегодня не понимаю, почему отец не пожертвовал этой лестницей. Без нее семье не пришлось бы жертвовать столь многим. Из-за этой спирали, возведенной на тесной лестничной площадке, словно произведение искусства из матового металла, родители с трудом могли разойтись, сталкиваясь на втором этаже. Отец обычно входил в ближайшую комнату с открытой дверью или становился на ступеньку винтовой лестницы, чтобы пропустить мать куда-нибудь или откуда-нибудь, вверх или вниз. Иначе бы они столкнулись или протискивались бы один мимо другого.
Я любил одну игру в машинки с инерционным подзаводом, которые я запускал по пластиковой дороге, собранной из стыкующихся деталей. Я соединял две дороги так, чтобы они сходились далеко у меня за спиной, потом заводил и запускал две машинки так, чтобы они не столкнулись на пересечении. Но если они все же сталкивались, удовольствие от этого было еще больше, чем от очередного подтверждения моего мастерства в этой игре. То, что прошло испытание на моих машинках, я проверил и на родителях. Вечером, улегшись в постель, я звал отца, чтобы он зашел ко мне сказать спокойной ночи; отец, как и следовало ожидать, звал вместо себя мать, потому что опаздывал на какие-то свои вечерние занятия; мать поднималась с первого этажа на второй; отец, громко стуча каблуками, выходил из спальни – и оба, как нарочно, оказывались в одно и то же время на одном и том же месте – на лестничной площадке: они сталкивались, только что не падая с ног. Со временем отец и мать выработали технику расхождения – на волосок, даже не соприкоснувшись одеждой: ее просторным пуловером и его пиджаком, оттопыренным на животе. Я так и вижу перед собой мать: как она инстинктивно отворачивается на четверть оборота, семеня на цыпочках и оттянув плечи назад. Это так вошло в ее плоть и кровь, что она даже от меня уклонялась таким же образом, забывая, что со мной, малявкой, ей совсем не нужно выполнять маневры по расхождению. Мне ничего не стоило разойтись с ней: я проныривал под ее попой или под грудью, иногда ради развлечения я даже проскальзывал в носках по нашему паркету, пригнувшись, между ее длинными ногами. Но когда я был уже не малыш, а старший брат, эта игра стала для меня чересчур ребяческой. Хотя и в третьем классе при построении на физкультуру я все еще стоял где-то в хвосте шеренги. Но дома при столкновении на лестничной площадке мне куда больше нравилось делать фехтовальные выпады, как отец, или подниматься на винтовую лестницу, причем сразу на две ступени.
В то время мне казалось, что мать норовила использовать наши столкновения у лестницы, чтобы своим оттопыренным локтем задеть мою макушку или легонько шлепнуть меня, когда я прошмыгивал мимо, или прижать к себе. Для меня же, маленького увертыша, каждое ее прикосновение означало: ты проиграл. Позднее, когда мать носила по дому прибавление семейства – сначала в животе, а потом на животе, укачивая, она, казалось, начала ценить мою сноровку.
Я, конечно, помню наш праздничный обед по случаю окончания моей начальной школы. То был первый и последний раз, когда я праздновал окончание, к тому же будучи лучшим выпускником класса. С тех пор прошло пятнадцать лет, даже не верится. Кажется, было только вчера. Свидетельство для перехода в гимназию – в кармане, в голове только одно: отоспаться и наплаваться, а это значило желанные, долгожданные три недели в кемпинге на Адриатическом море.
– Моря в этом году, к сожалению, не будет. Каникулы проведем дома. Приятного аппетита.
И отец с кривой ухмылкой принялся за праздничный суп.
– Но я хочу на море!
Его левая бровь слегка приподнялась.
– Почему мы не поедем? Ну почему?
– Я тебе объясню за десертом. А пока ешь.
Куриный бульон с яичными желтками и макаронными звездочками был, вообще-то, из числа моих любимых блюд. Хотя я его не съел, десерта меня не лишили, а отец задал мне задачку для решения в уме: сколько времени потребуется на погашение строительного кредита на сумму Х, выданного под процент У, если ежемесячные выплаты кредита составляют Z? Я на тот момент не имел ни малейшего представления о расчете процентов, их начислении и взимании, не говоря уже о задачах на тройное правило. Ему было невдомек, что это не проходят в начальной школе. Мне казалось, что я попал в один из моих снов, в которых я сижу на переводном экзамене, но забыл, куда меня, собственно, должны перевести. Либо отец из-за моей усидчивости и хороших отметок по всяким там рисованию-пению-религии, природоведению и труду не очень-то доверял моему отличию по математике, либо он хотел, чтобы я блеснул своими знаниями за столом. У меня кусок застрял в горле. Сестра хлупала глазами. Я попытался сглотнуть, давясь этим десертом. Чтобы из глаз не брызнули слезы, я вскочил из-за стола и выбежал вон.
Мне не пришлось долго ждать. Вскоре на лестнице послышался стук каблуков матери. Я мог не сомневаться, что она принесет мне в комнату мой любимый компот из ревеня. Я отвернулся к стене. Я слышал, как она поставила на старый пеленальный комод у двери большую чашу, потом звякнула ложка в пустой маленькой чашке. Она слегка поскребла меня по спине и села на край моей кровати.
– Ты его неправильно понял. Он-то наоборот хотел тебя обрадовать. Награду для тебя приготовил.
Она попыталась повернуть меня к себе.
– За летние каникулы отец перестроит чердак. У нас есть деньги. И наш маленький мужчина получит свою собственную, отдельную комнату.
Я продолжал смотреть в стену.
– Я оставила твой десерт на комоде. Можешь съесть его весь, один.
Не помню, выхлебал ли я тогда компот или так и оставил его нетронутым…
Строительство – дело мужское. Мыть была против того, чтобы я помогал. Стеклоткань, клей, едкие пары растворителей, тяжелые коробки, крутая лестница – все это опасно для мальчика, говорила она. Тем не менее, отец дал мне поиграть огромным силиконовым шприц-пистолетом. Мне пришлось приложить силу обеих рук, чтобы выдавить из канюли, которую я прижимал к напряженным мускулам живота, хоть чуточку белой массы с великолепным химическим запахом. Какой там пистолет, какая стрельба. На мою домашнюю тапочку капнула лишь маленькая клякса силикона, за которой тянулась длинная вязкая нить. Мать без слов отняла у меня это орудие и крикнула наверх, что не потерпит эту гадость на своем паркете, достаточно того, что творится наверху. Голова отца, серая от пульверизаторной пыли, высунулась из-за малярной пленки, которой был завешен весь чердак:
– Пусть играет, только больше ничего не выдавливает.
Мне пришлось пообещать, что я буду только понарошку.
Единственный раз за все время перестройки я действительно подвергался опасности. Отец должен был затащить по винтовой лестнице наверх вязанку длинных деревянных планок не то для плинтусов, не то для чего-то еще. Я стоял внизу у лестницы и смотрел на него, задрав голову. На половине высоты он перехватил вертикально прислоненную к лестнице вязанку планок, поднял ее перед собой и начал акробатически взбираться с ней по лестнице, осторожно семеня задом. Внезапно из середины вязанки начали выскальзывать планки. Это походило на дедушкин телескоп, который после его смерти так и пылился в спальне родителей на треноге, в сдвинутом виде, направленный в глухой угол. А когда-то я мог вечерами выдвигать его из большого окна дедушкиной гостиной, все удлиняя и удлиняя его жерло, неотрывно вглядываясь, как черная дыра на другом его конце, открытом вселенной, придвигалась ко мне все ближе и ближе. Только по краям возникали радужные разводы перед моим вторым, судорожно зажмуренным глазом. Точно так же телескопически на меня сверху выдвигались доски, если смотреть снизу с моего привычного наблюдательного поста на лестничной площадке. Не успел я отскочить, как они грохнулись о пол у самых моих ног и раскололись.
И тут же, после секунды мертвой тишины, – этот крик. Когда мать прибежала, то я, по ее словам, так и стоял как вкопанный, завороженно глядя наверх. И потом будто бы повалился прямо ей на руки, как она мне потом все время рассказывала. Я не могу сказать, чей то был крик – мой или материн. Тот крик пронзил меня насквозь так, что я и по сей день не знаю, то ли этот вопль ужаса вырвался из меня, то ли в меня ворвался – нет, не только через барабанные перепонки, но и через кожу, через плоть и кости. Может, мне поэтому все чудится, что чернота у меня перед глазами раскрылась вовсе не от испуга, а от того нечеловеческого крика.
Несколько лет назад мне предоставилась возможность на выставке Мунха полюбоваться на оригинал его знаменитой литографии: Крик. На мосту через пропасть он размыл последние еще четко протравленные черные линии, чтобы позволить им непрерывно втягиваться в разверстое отверстие рта, все человеческие звуки уже давно исчезли, а на лице без слов застыл ужас перед концом, хотя пространством картины завладевает лишь белое ничто. Перед этой картиной я снова почувствовал, что он так и застрял во мне, тогдашний крик. Стоя перед Криком Мунха, я знал, что рано или поздно начну извлекать его из себя, мой крик, и выплевывать его, как чахоточный свою слизь.
Но как я не был легочником, так и художником не стал. И моя склонность к рисованию в мрачных тонах тоже ушла в прошлое. Моя профессия – в какой-то мере развлекательный бизнес. Я свободный киносценарист и могу живописать красивые яркие сцены для телевизионной рекламы:
Звонит звонок у входа. Снаружи перед белой крашеной дверью дома стоит с усталым лицом вернувшийся с работы отец семейства. Едва его жена – яркие эластичные брюки, кофточка с большим вырезом, на ногах лодочки без задников – успела встретить его поцелуем в щеку, как вдруг откуда ни возьмись налетает маленький индеец – деревянный томагавк, на лице боевая раскраска, на голове перья – и с радостными воплями пускается вокруг них в пляс посреди прихожей, блестящие плитки которой отражают мягкий свет закатного летнего солнца. Отец отбрасывает свой портфель, мать едва успевает снять с него плащ, как сын уже схватил его за галстук. Последний притворно-беспомощный взгляд в сторону кухни, но мать бессильна воспрепятствовать, отец уже в саду, он пленник. Следующий кадр. Ее крик “Ужин готов!”, доносящийся из раскрытого окна, напоминает и телезрителям о том, что не играми едиными жив человек. После чего сын с раскрасневшимся лицом и сломанным индейским пером, а отец с растрепанным скальпом – оба в живописно грязных башмаках топают на кухню через красивую плиточную прихожую. С невозмутимой улыбкой мать садится с ними за стол и наслаждается ужином. Чего она не заметила в пятисекундной вставке, но зато успел заметить зритель: три дозы чистящего средства прыснуты прямо на пол, и мужская рука легким движением тряпки устраняет всю грязь. Заключительный кадр: под столом на блестящих плитках рядом с грязными подошвами – зеленый пластиковый флакон. “На тропе войны против грязи. Заметает все следы!” Под этот слоган я и написал всю сцену.
В позапрошлом году мой рекламный ролик о доселе неизвестном универсальном чистящем средстве долго крутили по нескольким частным каналам. И продажи пошли в гору. Это был мой первый большой успех. С тех пор мне не приходится так много рыскать в поисках заказов, большинство их теперь приходят сами собой. С работой мне на самом деле повезло. У нашей матери в свое время так редко появлялась на лице эта добродушная улыбка скво. Отец редко приходил домой так рано, чтобы еще оставалось время для игр. В школьные дни мне приходилось ложиться раньше.
В те летние каникулы, когда мы в последний раз сидели за столом в идиллическом семейном кругу – впору хоть рекламу снимать, – отец возвращался не с работы, а спускался сверху, оторвавшись от ремонта на чердаке. Он никогда не успевал до вечера управиться со всем, что наметил. Но не хотел лишать себя общих семейных ужинов, обычных для каникул. Ужинали рано, чтобы и моя в то время еще очень маленькая сестра могла есть вместе со всеми. Хотя было еще светло, ее укладывали спать, мне можно было еще поиграть, а отец снова скрывался под крышей.
Поначалу я предпочитал брать для рекламы милые моему сердцу сéмьи с двумя детьми. Один рекламируемый продукт, разнополые герои, разные возрастные ступени – это напрашивается. Нельзя же всякий раз заново изобретать мир – даже в рекламе. Но хотелось бы, говорили мне, послужить больше мужскому идентификационному образцу, чтобы расширить сегмент клиентов за счет молодых современных отцов семейства. Основная масса потребителей живет в больших городах, а новые семьи теперь однодетные, говорил мне шеф рекламного агентства, безжалостно вычеркивая сестру. Успех кампании подтвердил впоследствии правоту моего босса. И я не был бы так успешен, если бы цеплялся за старые реальности.
От другого каникулярного ритуала – читать детям на ночь вслух – отец в тот раз отказался. Но это я мог понять: дорогá была каждая минута заколачивания гвоздей, наклеивания обоев, громыхания на чердаке, приближая миг моего переезда в собственную комнату. Каждый вечер после ужина я видел, как он поднимался по винтовой лестнице на чердак. Мать поджимала губы, от этого вокруг ее рта образовались резкие вертикальные морщинки.
Только по этим морщинкам я и узнал ее. Остальные черты лица изменились до неузнаваемости: щеки, нос, подбородок – все вздулось, под глазами будто слой ваты, даже закрытые, припудренные веки разбухли. Я решил, что не туда попал или явился не в то время, очутившись на чужих похоронах. К тому же я еще никогда не видел человека в гробу. Все выражение ее лица изменилось, исказилось. Когда я ее все-таки узнал, то на какой-то момент даже растерялся. Неестественный избыточный макияж – вот единственное, чего я терпеть не могу даже на съемочной площадке. Однако глубоко залегшие линии у рта визажист из покойницкой не смог замаскировать. Они и образовали тот самый венчик из морщинок, который я помнил из прежней жизни.
Когда это стало решенным делом и мне объявили, что чердак перестраивается в отдельную комнату для меня одного, он мгновенно превратился в новое место действия моих желаний. Чердак перестал быть для меня чердаком. Тем не менее, на все время перестройки мне было запрещено туда лазить, чтобы не свалиться. Мучимый боязнью и желанием подняться, я выжидал на давно освоенной территории моей лестницы и представлял себе на месте обескураживающе прозрачной, обескураживающе обвислой малярной пленки, которой завешивалась дыра, настоящую, прочную дверь. Только дверь могла превратить это зияющее ничто в комнату. Собственная дверь с ручкой, чтобы я сам, наконец, мог определять, когда мне быть одному, а когда нет.
Уже дважды я проникал в это помещение, без спросу, украдкой. Никем не замеченный, поднимался на десятую ступеньку – туда, где пол в просветы был уже не виден, а зияла, уходя вниз, воздушная спираль винтовой лестницы. Вообразив, что подо мной не половина этажа, а спираль из тысяч ступеней, которая ввинчивается на необозримую глубину, я испытывал приступ головокружения. После этого верхнего витка все звуки становились странно приглушенными и сливались в неразличимый гул. Достигнув площадки, которая, подобно хлипким мосткам, переброшенным через пустоту, соединяла последнюю ступеньку и край чердака, я слышал голоса родителей, занятых внизу гостями, лишь как далекое бормотание. А с первым шагом в занавешенное отверстие в ушах возникала ватная тишина. Чердак был словно глухой. Там было так тихо, что в ушах у меня начинало звенеть, как бывало с промасленными ватными тампонами, какими мать обычно снимала у меня боль при воспалении. Ко всему у меня появлялась странная слабость в коленках, как будто бетонные плиты перекрытий начинали подо мной плыть. Почему мой вестибулярный аппарат проделывал со мной тогда такие штуки? Желание проверить на себе этот физический эффект привело меня на чердак еще раз – но причина так и осталась невыясненной. То ли этот феномен возникал из-за ощущения промасленной ваты в ушах? То ли у меня подкашивались ноги из-за присутствующего в самой атмосфере запрета? То ли просто я, охваченный головокружительной жаждой приключений, стоял в дыре, не огороженной перилами, и ее магическая притагательность вдруг меняла полярность и начинала выталкивать меня оттуда? С ушами, кстати, у меня так и осталось, что-то у меня тогда недолечили как следует, и в правом ухе это перешло в хроническую форму.
Третьей попытки я тогда не предпринял. Пока дыра наверху была открытой, моим любимым местом оставалась лестница. По ней я приближался к чердаку так близко, как только мог, но без головокружения. И на моей десятой ступени весь превращался в огромное чуткое ухо летучей мыши. Как будто мельчайшие колебания из всех потайных уголков дома улавливались наверху в полом резонаторе между скатами крыши, многократно отражались от них и, усилившись и сложившись, прямиком направлялись ко мне. Даже тихое шипение парового утюга, двигаемого туда-сюда по гладильной доске в бельевой в подвале, достигало моего слуха. На середине лестницы я спокойно мог предаваться моим дневным грезам. Система раннего оповещения моего слухового поста защищала меня от неожиданностей. Металлический стук, с каким горячий утюг возвращали на подставку, доходил до меня настолько своевременно, что укоризненный голос матери, опережающий ее появление, никогда не заставал меня на лестнице:
– Опять ты торчишь там наверху? Занялся бы чем-нибудь полезным. Уроки сделал? Почитай книгу!
А я уже давно ретировался в детскую комнату.
Маленькой сестре ничуть не в тягость было делить со мной комнату. С этим она родилась, и это казалось ей естественнейшим делом на свете. Ее же появление перевернуло вокруг меня все. Мой внутренний компас совсем сбился. Мою кровать передвинули к задней стене, изголовье смотрело теперь совсем в другую сторону, шкаф перекочевал на середину комнаты в качестве разделительной стенки, мой низенький стеллаж для игрушек и книг повернулся на сто восемьдесят градусов, чтобы дать место пеленальному комоду. Там, где раньше стояла моя кровать, теперь спал грудной младенец. В моей старой детской кроватке с решеткой. Поначалу я несколько раз натыкался на прутья решетки, когда после школы по привычке хотел броситься на свою кровать. Мне снились кроватки с решеткой, расставленные по всем углам, вдоль стен и рядами посреди комнаты, как в роддоме, откуда мы забирали сестру, и всякий раз я видел во сне родителей с сестрой на руках – они стояли снаружи за стеклом, махали мне и что-то неслышно кричали, но пока я пробирался через тысячи прутьев, чтобы приложить ухо к стеклу и понять, то ли они прощаются со мной, то ли здороваются, я всякий раз успевал проснуться.
Если теперь заводили в комнату каких-нибудь дядь и теть, которые вовсе не были нам дядями и тетями, они умиленно взирали на мою детскую кроватку, убранную несколько лет назад в разобранном виде на чердак к другим реликтам родительского прошлого, а теперь снова воскрешенную к новой жизни и, невзирая на нехватку трех прутьев, заново собранную и свежеприбранную, и в один голос восторгались:
– Какая славная детская!
Новое слово “детская” заставляло потускнеть все, что было перед этим. А более точные воспоминания о временах детской комнаты на двоих с сестрой, мне кажется, затерялись в просветах между прутьями из моего сна. Я помню только, что сестры долгое время в комнате не было вообще. Грудным младенцем она целыми днями лежала в бельевой корзине, которую мать таскала за собой по всему дому, чтобы всегда можно было поставить ее рядом с собой. Когда она начала ползать, она так и кочевала за матерью ползком между кухней, столовой и гостиной на первом этаже. Позднее малышка стаскивала все свои игрушки из детской вниз, распределяя их по всем комнатам, включая гладильную, так что она всегда оказывалась у матери под ногами и в любой момент могла обхватить ее ногу, если мать делала попытку покинуть помещение. И основные часы своего ночного сна, будучи уже трех– и четырехлетней, она проводила в родительской спальне, куда ее переносили. Я мог бы воспользоваться этим временем, чтобы заново оккупировать конфискованные территории в детской комнате. Но было бы безумием биться в одиночку против отсутствующего противника, как в палате для буйнопомешанных. И вдруг тебе объявляют, что скоро ты можешь вырваться отсюда. В награду, как было сказано. За хорошее поведение, как бы я сказал теперь.
Это было так же, как с подарками ко дню рождения. Я бы их так и так получил, и без дня рождения, – новую непромокаемую куртку, кроссовки большего размера, лыжи большей длины, собственный письменный стол. Я не могу припомнить, чтобы отцу хоть раз пришло в голову подарить мне что-нибудь лишнее. Ему нужен был серьезный повод, чтобы раскошелиться. То же самое при плановых поездках в отпуск. И под елкой, и в пасхальном гнезде, и на именинном столе всегда лежали купоны на нужные вещи. К одиннадцати годам я давно уже все понял, но поскольку сестра была как раз в том возрасте, когда верят в бабушкины сказки, игра продолжалась, так и не прервавшись. Я ничего не говорил, но все знал. Перестройка чердака наверняка была задумана с давних пор. Доказательством могла служить винтовая лестница. Отец потом просто перечеканил это в награду для меня.
Единственным исключением был летний отпуск. За него не нужно было благодарить. Каждый год я мог ему просто радоваться. Вплоть до того лета перед моим переходом в гимназию. Разве отец отменил бы перестройку чердака, если бы мое переводное свидетельство было с другими оценками? Разве я пошел бы сознательно на худшие оценки, если бы знал, что за чердачную комнату мне придется пожертвовать куда большим, чем тот летний отпуск?
В последний раз я был на Адриатическом море в девять лет. В десять я пошел в гимназию. Это слово поначалу мне ни о чем не говорило. Как вещь в себе гимназия была мне уже известна. По крайней мере со стороны, с которой она была видна с дороги, по которой я четыре года подряд по два раза в день топал мимо в школу и из школы. Огромное светло-серое здание, голая бетонная стена, в окнах виднелся ряд неоновых ламп на потолке. Особенно в темные зимние утра эта полоска света стояла у меня перед глазами как второй горизонт. Но и в обед неон продолжал гореть как ни в чем не бывало. С дороги в окнах был виден только потолок и гимнастические кольца из светлого поблескивающего дерева, парами подвешенные к сложным блокам, а еще толстые канаты, по которым иногда кто-нибудь взбирался вверх, шлепал ладонью по потолку и тут же соскальзывал по раскачивающемуся канату вниз, в глубину за гладкой бетонной стеной. В этом здании скрывались по утрам большие, сворачивая с дороги, не удостоив меня даже взглядом, а днем обгоняли меня по дороге домой, не оглянувшись.
В определенные вечера мать, немного запыхавшись и с красными пятнами на шее, с опозданием забегала в детскую комнату, чтобы нацеленно нанести мне в лоб поцелуй на ночь. При этом сквозь тонкий аромат ее духов ко мне пробивался другой, своеобразно строгий запах ее кожи. Теперь, когда я об этом вспоминаю, меня поражает, что я вообще не имею понятия, как она, собственно, пахла от природы. С двумя этими запахами она приходила вечерами со своей так называемой гимнастики. Я не спрашивал ее, чем она там, собственно, занимается, у меня была собственная рифма на чуждое слово. Гимнастами были для меня спортсмены из большого спорта. До самого окончания начальной школы я был убежден, что большая часть самого по себе вырастания связана с тяжелой, напряженной, потовыжимающей физической закалкой. Я был старательный, я чувствовал в себе неодолимое стремление вверх, и подрасти мне не мешало бы. В мою новую комнату я охотнее всего взбирался бы по канату. Лестница казалась мне почти лишней. Комната была для меня событием того же значения, что и переход в старшую ступень школы. Я удостаивался высшего посвящения. Я попадал в гимназию. А в комнату я не попал. Вмешались другие обстоятельства.
Летние каникулы еще не кончились, когда она внезапно появилась на пороге. Рослая, выше матери и моложе. Одетая в непривычные вещи. На ней была форменная фуражка иностранной армии. Наверное, там и женщины могут быть солдатами, подумал я. Когда она сняла фуражку, взору предстала вовсе не стриженая голова, а кудрявая, с черными локонами средней длины. На фуражке, которой она поигрывала на уровне моих глаз, разговаривая с матерью, блестел красно-золотой значок. Я отчетливо запомнил ее майку с непонятной надписью, потому что сам хотел такую, это было тогда в моде.
Фуражка оказалась подарком для отца. Она, наверное, думала, что должна ему что-нибудь привезти, чтобы добиться его расположения. С матерью она уповала на родство. Она назвалась кузиной “оттуда”. Она сказала, что сбежала и что назад ей возврата нет.
Значит, и правда женщина-призывник, которая хочет уклониться от какой-то военной службы. Я спрятался за спиной матери и выглядывал оттуда. В ее речах сквозила нешуточная опасность. Она старалась убедить мать и не умолкала. Такой немецкий выговор, как у нее, я слышал впервые. Мать, судя по всему, впервые видела эту родственницу. Я не помнил, чтобы она вообще когда-нибудь заикалась о каких-то родственниках.
Я до сих пор не могу вполне понять то эйфорическое возбуждение, которое именно в то время царило на всех каналах, по радио и в каждой семье, смотрящей телевизор. Там показывали многие семьи, у которых оставались родные “там”, на востоке. В нашем же доме до появления этой кузины ни о чем таком не было слышно. Телевизор мы смотрели мало, и самих нас с нашей беглой “кузиной из ГДР” по телевизору тоже не собирались показывать.
Когда этот так называемый восток во плоти возник на кокосовом коврике перед дверью, мать тоже, казалось, внезапно будто заразилась этой эйфорией. Но еще до того, как домой вернулся отец – как обычно, поздно вечером, – мать уже пообещала ей, что мы ее в беде не оставим. Что победило отца, так это эйфория матери, неслыханный словесный поток кузины, который, казалось, зарождался гораздо глубже ее глотки и вырывался наружу с множеством шипящих, ее подарки, а может, и еще что-нибудь – я стоял в гостиной позади его кресла, слушал, таращился на незнакомку и не понимал и половины сказанного. Отец не только не возражал, когда мать объявила, что кузина останется жить у нас. Он даже сам предложил ей заночевать в комнате под крышей. Хотя комната была еще не вполне готова. Я больше ничего не понимал в этом мире. И на вторую, и на третью ночь она осталась в комнате, почти готовой и перестроенной для меня. То есть осталась у нас в доме. То есть осталась там, наверху. То есть осталась почти на целый год.
Иммунитет против нее оказался только у меня. Все во мне восстало на защиту. Я был в ярости. Но ярость у нас была под запретом. И мне приходилось срывать ее на чем-нибудь другом, да так, чтобы никто этого не заметил. Я наказывал кузину невниманием, которого, казалось, действительно никто не замечал, тем более что ей поручили заботиться в качестве няньки о нас с сестрой. И та уже на второй вечер карабкалась к ней на колени. Но я, по крайней мере я, хотел дать почувствовать мою карательную акцию. Я не мог оставить это так. И я стал дополнительно бойкотировать лестницу. Я поклялся, что больше никогда в жизни не ступлю на нее ни ногой. Но поскольку мне и так нельзя было на ней тереться, никто даже не заметил моего бойкота. Так же, как никто и не подумал извиниться передо мной за нарушенное обещание. Мою комнату отдали ей, как будто это само собой разумелось. И разом это стало ЕЕ владением.
И теперь я это чувствовал: не только когда она садилась с нами за стол и я начинал давиться, будто мне горло выкручивали, как мать выжимает тряпку двумя руками. Когда я проходил мимо лестницы, в наказание игнорируя ее даже взглядом, у меня выделялась слюна. Всякий раз мне приходилось ее сглатывать, и в глубине горла сухо покалывало, как после операции, когда мне удалили гланды. Но тогда по крайней мере через неделю после больницы все перестало болеть, мой же самоназначенный карантин упорно продолжался. Притом что я ничего не жаждал так сильно, как снова подниматься по лестнице, ступенька за ступенькой, до самого верха. В комнату мне было нельзя, с этим ничего не поделаешь. Но хотя бы на лестницу я мог и хотел подняться и все-таки запрещал себе это: наказание есть наказание. Слава богу, она ни разу не позвала меня наверх.
Один раз меня застукали. Я и теперь еще про это не забыл. А то, что я тогда даже не заметил этого, только удваивает мой позор. Меня кто-то снес по винтовой лестнице вниз, на руках, спящего. Либо кузина, которая в тот вечер должна была присматривать за нами, либо мать, когда вернулась домой поздно ночью. Либо они вдвоем, ведь я хоть и продолжал оставаться в гимназии одним из самых маленьких среди ровесников, но был уже далеко не дитя, которое можно легко отнести в кровать.
Стоя коленями на седьмой ступеньке, животом упираясь в восьмую, на девятой уютно устроившись согнутым локтем, щекой примостившись на холодном металле десятой так, чтобы чуткое ухо не оказалось зажатым, в какой-то момент я прикрыл глаза, чтобы лучше слышать, свесив над шестой ступни, покачивая носками, чтобы не затекли. Быть начеку. Не спать. И потом все же заснул.
Когда я проснулся наутро в своей кровати, то сперва лишь удивился, а в следующее мгновение пришел в ярость. Потому что я сразу понял, что меня застукали, и в то же время не знал, кто. Ни по лицу матери, ни по лицу кузины нельзя было определить, знают ли они мою постыдную тайну. Та из них, которая знала, не собиралась себя выдавать, иначе бы она меня просто разбудила тогда, вместо того чтобы тащить меня на себе вниз по лестнице в кровать. Она бесстыдно воспользовалась тем, что я не проснулся. Не то что она застукала меня, а то, что не хотела это выдать, давало ей власть надо мной.
В зеркале ванной укоризненно качалось мое искаженное лицо. Щеки мои пунцовели, и мне казалось, что отпечаток вафельного узора ступеньки все еще отчетливо виден на правой скуле, заново воспламенившейся от утреннего стыда и ярости. Я запер дверь и немилосердно тер лицо, ополаскивая его под струей ледяной воды.
Чтобы не давать места новым искушениям и старым грезам, я заставлял себя проводить большую часть времени на первом этаже. Мать, удивляясь тому, что я вдруг стал так мало сосредоточен на себе, в то же время сама не знала, чем бы полезным меня занять. Она пыталась усадить меня на какое-нибудь прочное место, но вскоре снова сгоняла меня оттуда, потому что убирала там, мыла или делала по дому что-то еще. У меня было такое чувство, что рядом с сестрой я был на первом этаже лишним ребенком. Тем более что в маленьком стандартном домике нам пришлось потесниться, чтобы дать место еще одному члену семьи. Когда я вспоминаю то время, трое взрослых в доме плюс двое детей – даже по тогдашним меркам это было многовато.
Но вот уж кто не испытывали неудобств от тесноты, так это мать и ее кузина. Складывалось впечатление, что обе они тут были скорее друг для друга, а не ради нас, детей. При этом скорее мать была подручной кузины, чем наоборот. Сестра, мать, кузина – женщины, женщины, женщины. Мне, мальчику, было среди них не по себе. Наверху бы мне было куда спокойнее. Но теперь родителям не приходилось, как раньше, запрещать мне делать уроки на ступенях, так удобно закругленных. Теперь я без лишних напоминаний упрямо делал их за кухонным столом.
На одиннадцатый день рождения мне подарили письменный стол-трансформер, который мог менять высоту. День рождения у меня в ноябре. Это была очередная возможность снова преподнести лишение как подарок. К тому же и педагогически ценный.
– Здесь в кухне всегда такой шум и галдеж, тебе же невозможно сосредоточиться. Лучше делай уроки наверху за твоим новым письменным столом.
Он еле втиснулся в мою половину комнаты. Сестре невозможно было втолковать, что у меня своя половина. Для нее вся комната была единым целым.
Собственно, эта кузина нужна была только для маленькой сестры. Мне-то было уже одиннадцать, и я не нуждался ни в какой няньке. Но отдельной комнаты лишили почему-то именно меня.
Уходя из дома, мать всегда оставляла меня и сестру на попечение няньки-кузины. На отца надежды не было, вечерами он почти всегда отсутствовал, часто отлучаясь на несколько дней. Хорошо ли нянька смотрела за моей сестрой, сказать не могу. Когда они были в детской комнате, я сидел внизу в гостиной и читал. В такие вечера мне разрешалось смотреть и телевизор, подходящие фильмы, но они не были таковыми для маленькой сестры. Только когда она клянчила, чтобы я поиграл с ней в шапку-невидимку, потому что кузина была занята на кухне приготовлением ужина, я поддавался на ее уговоры и выключал аппарат.
Это было лучше, чем обыкновенная игра в прятки. Можно было прятаться всюду, кроме сада, и можно было перепрятываться, пока тебя ищут. Сестру я всегда обнаруживал очень быстро и еще некоторое время притворялся, что никак не могу ее найти. Меня бы она никогда не нашла, я всегда поддавался до того, как ей надоест искать, и якобы невзначай обнаруживал себя. Если бы она хоть раз застукала меня наверху под крышей, если бы увидела, как я прошмыгивал по винтовой лестнице в комнату или выскальзывал оттуда, у меня было бы оправдание: ведь прятаться можно по всему дому.
Нянька явно довольна, что после такого длинного трудного дня она избавлена от необходимости играть с детьми, и она отпускает их, строго указав пальцем на кухонные часы, где стрелка уже подбирается к последней четверти часа свободы этого дня. Как славно, что дети так дружны между собой. Как славно, что они заняты и она может поужинать в полном покое. Но как только дети убегают, она вспоминает: в доме нет хлеба. Она еще раз бросает взгляд на кухонные часы – магазины уже закрылись. Как ей быть? Она бессильно падает на стул. Замотавшись с детьми, она не сходила в магазин. Все это прочитывается на ее лице, тут требуются недюжинные актерские способности. Внезапно ее осеняет: на лице отражается спасительная идея. Она достает из морозильного шкафа удобную упаковку, быстро пробегает глазами инструкцию по применению, разогревает духовку, ловкими движениями раскладывает на противне светлые кусочки теста, ставит в печь, задает время выпечки – ровно десять минут. Этого времени достаточно – в левом нижнем углу экрана ускоренно включаются часы, – чтобы любовно накрыть стол. Кухня как была, так и осталась в идеальном порядке, этот полуфабрикат для выпечки не оставляет следов. Духовка пищит, нянька выкладывает в корзинку для хлеба теплые и румяные, великолепно посыпанные крупной солью кренделя и зовет из глубины дома детей. А они с шумом выскакивают из-под обеденного стола, где они все это время таились, спрятавшись от нее. Короткий испуг в глазах няньки, потом она с облегчением улыбается. Нет, она все сделала правильно. Дети любят хрустящие теплые кренделя быстрой выпечки. Дети любят ее за лакомый ужин на столе. “С быстрой выпечкой вас ждет удачный день. Быстрая выпечка удается всегда”.
Нянька в рекламе не приветствуется. Любой артдиректор няньку сразу же вычеркивает. Сколько бы раз она ни приходила мне в голову в начале замысла рекламного клипа, в сценарии мне все равно приходилось заменять ее матерью. Лучше было с самого начала не допускать, чтобы всплывала нянька. Наверное, это тоже помогло мне стереть из моего активного окна эту няньку-кузину, эту женщину, это несусветное существо. Но где-то в глубинах моего внутреннего видеоархива все еще хранится короткометражка, которая не поддается стиранию. Я могу запустить ее к просмотру, как один из этих ретроспективных годовых обзоров по телевизору: все происходит как будто сейчас, но комментирует это голос из дáли былого.
Чернота. Крик. Я распахнул глаза. Сумерки. Но маленькая сестра не сидит на моей кровати. Я прислушался. Тихая музыка, приглушенная, будто издалека. Опять заснул под кассету с радиопьесой-детективом, подумал я, наушники сползли с головы под одеяло, где поиски преступника подходят к концу без меня. Я пошарил – ничего. Я вытянул шею. Кровать сестры была пуста. На полу лежал, как кусок пирога на тарелке, ломоть света. И через порог тянулась тень верхней ступени винтовой лестницы. Свет и музыка – и то, и другое исходило оттуда, сверху. Заспанно моргая ослепленными глазами, я вылез из-под одеяла и пошлепал в коридор. Где же сестра? На первом этаже темно, верхняя лампа на лестничной площадке не горит, все двери закрыты, кроме нянькиной. Значит, родителей нет дома, а она наверху стережет покой детей. Сестра там у нее? Я колебался, стоя в тени под ступенями. Сверху действительно доносилось какое-то тихое поскуливание. Любопытство подтолкнуло меня. Я сделал первый шаг, и у меня чуть не выпрыгнуло сердце. Босые подошвы загорелись от холодного железа. Сквозь страх, волнение, не знаю что еще, мне вдруг почудилось, что я раздвоился. В то время как я, пригнувшись, крался вверх, сам же я видел себя со стороны крадущимся вверх, пригнувшись. Я увидел сзади выбившуюся из штанов смятую рубашку моей пижамы и быстро заправил ее левой рукой. В то же мгновение я увидел сверху мою правую руку, которая ощупывала холодные ступени. По спине пробежали мурашки, еще быстрее подгоняя меня вверх. Я видел свои босые пятки, выступающие за края ступеней, и одновременно поднял голову, чтобы посмотреть вверх – туда, куда шел. Тут я подумал, что сверху могут быть видны мои всклокоченные волосы, и, боясь, что меня обнаружат, снова пригнулся пониже к ступеням. У меня снова закружилась голова, слегка, на сей раз от раздвоенного вида себя самого. Это было чувство, будто меня раздувает во все стороны, будто я становлюсь огромным и тяжелым и вместе с тем легким, будто парю в пространстве, поднятый и притягиваемый чем-то неизвестным. Только добравшись почти до самого верха, я увидел ее. Передо мной на верхней площадке сидела на корточках сестра. Сидит так, молчком, дрожит в своей тоненькой ночной рубашке и смотрит, не отрываясь, уже неизвестно сколько времени, вытянув голову, на светлую полоску комнаты, вертикально вырезанную из темноты между дверью и косяком. Это она здесь кричала или нет? И почему она больше не поскуливает? И разве не было еще и музыки? Не почудилось же мне. Но она сидела молчком и, казалось, прислушивалась только к тому, что видела. Меня она не заметила. Я остановился двумя ступенями ниже нее, и если она этого не заметила, тем лучше, я и поверх нее мог видеть комнату няньки. Видеть то, что было видно в узкую щель двери. Сестра не посмела зайти внутрь, хотя дверь не была заперта. Может, она увидела что-то такое, что ее остановило? Хотя я не видел ее глаз, я знал, что она пристально смотрит сквозь щель. Полоска была такая узкая, что мой взгляд даже соваться туда не хотел. Дверь загораживала вид то левому, то правому зрачку, от этого дверь двоилась у меня перед глазами. Полоску комнаты можно было увидеть только одним глазом. Я непроизвольно склонил голову набок, чтобы видеть обоими глазами, поставив их на ребро, параллельно дверной щели. Теперь, наконец, я мог заглянуть внутрь. Но комната тоже встала на ребро. Зеленый ворсистый ковер стоял стеной джунглей, маленькое кресло, списанное отцом на выброс и собственноручно заново обитое матерью для моей новой мальчишеской комнаты тканью с мотивами африканских зверей, цеплялось за стену ножками, словно хамелеон в зеленых крапинах своими лапками-присосками, торшер без абажура горизонтально торчал от стены, похожий на богомола, бездвижно застывшего в ожидании добычи. Сверху в поле зрения попадала, свисая, дверца встроенного шкафа. Видимо, она была не заперта и подчинилась силе тяготения, а маленький золотой ключик не выпал только потому, что крепко сидел в замке. Но все вещи из шкафа уже вывалились кучей на кровать. Там были старые платья, ткани, виднелось что-то синее, белело белье, а поверх всего лежало темное пальто. Но эта куча, казалось, подчинялась совсем другим законам тяготения. Кровать, лишь краем попадавшая в поле зрения, стояла для моих наклонных глаз вертикально у стены, однако гора одежды странным образом не сползала с нее целиком, а только по одной вещи, и эти вещи тут же снова сами по себе возвращались наверх. Теперь и в моей голове все поползло и поехало. И тут это видение, этот красивый оптический обман исчез. Вернулась действительность. Не было зелено-джунгливой стены, не было экзотических зверей, все снова очутилось на ковре, а кровать послушно встала на свои ножки. Но чьи это ноги были на кровати? Этот вопрос уже не имел ничего общего с любопытством. Что могла делать чужая пара ступней на нянькиной кровати? Вторая пара ступней, помимо нянькиных. Кто-то еще, кроме нее, лежал на ее кровати. Лежал на ней. Я сразу увидел по четырем ступням, что она лежала не только под этой горой одежды, но и еще под кем-то. Икры с гладкой кожей, мягкие подошвы – это ее, это были женские ступни. На слегка растопыренных пальцах я различил даже покрытые лаком ногти. Но другие, противоположно упертые в матрац ступни – от правой мне был виден краешек жилистой подошвы, а от левой – небольшая часть волосатой икры, потому что на ней задралась вверх белая штанина кальсон. Этого мне было достаточно, чтобы сразу все понять. Его теплое нижнее белье для лыж. То был он. Разумеется, в мои одиннадцать лет я сразу понял, что они там делали, и вместе с тем в мои одиннадцать лет я, разумеется, вообще ничего не понимал. Почему отец не снял для этого свое нижнее белье? Зачем он вообще надел его? Я понял, что гора одежды – это была его сгорбленная спина. Он сидел на ней верхом, расставив колени. Она сучила под ним своими ногами. Казалось, будто он ее щекочет впереди – там, где мне было не видно. Мне казалось, будто я слышу задушенный смех. Да, они баловались. Со мной так никто не смеялся и не баловался. Со мной она просто исполняла обязанности няньки, пока домой не возвращался кто-нибудь из родителей. Отец вернулся, значит, заботу о нас должен был взять на себя он. Они разбудили нас своими щекотками. Как она громко смеялась, я мог бы даже вслух что-нибудь сказать, они бы не услышали. Маленькая сестра сидела безучастно, преградив мне дорогу, мне пришлось бы ее обходить. Собственно, ей полагалось давно быть в постели, на лестнице ей нечего делать, ей надо спать, а не сидеть здесь, наверху. То, что здесь происходило, было не для ее ушей и глаз. Я подул на нее, она не шелохнулась. Я уже хотел было подтолкнуть ее, но тут заметил, что она спит – сидя. Она не притворялась, она действительно спала. И вдруг я оробел, не стал ни толкать ее, ни тянуться через нее, чтобы кончиками пальцев снова приоткрыть дверь, которая почти совсем закрылась. Чердачная комната отдалилась за дверью, вдруг ставшей непроницаемой. Может, и права была моя сестра, не решившись войти туда, может, за этой дверью и пола больше нет, может, кровать зависла в воздухе, покачивается с боку на бок, входит в штопор, как самолеты в военных фильмах, я услышал, как там взревел мотор, да, там, видимо, самолет с взревевшим мотором заходил в штопор, если бы я мог податься вперед, до порога, и просунуть голову в щель, меня бы неотвратимо утянуло вниз, подхватив потоком воздуха. Мальчишеские фантазии. Но я чувствовал холодную струю воздуха на ушах. Откуда-то действительно дуло, дверь немного покачивалась. Должно быть, окно в комнате было открыто. Может, они и правда поднялись и улетели, думал я. Улетели прочь. Я не решился окликнуть их – из боязни, что в ответ услышу только эхо собственного голоса. Я замер с раскрытым ртом, слыша лишь шум крови в голове. Нет, этот шум исходил не из меня, он доносился оттуда, с чердака: это было учащенное дыхание. Одновременно я услышал, как что-то или кто-то шлепает. Значит, кто-то там все-таки был, внутри. Словно повинуясь невидимому знаку, дверь приоткрылась, я в ужасе зажал ладонью рот и пригнулся, прячась за сестрой. Я боялся поднять глаза. Если мне что-то будет видно, то, значит, видно будет и меня. Зато тем громче я слышал собственное жаркое дыхание в руке, и сердце глухо колотилось где-то под самым горлом. Через некоторое время я все же отважился поднять голову, и мой взгляд сразу упал на фуражку. Она была надета задом наперед. Непривычная военная фуражка с красно-золотой пятиконечной звездой, жестким козырьком назад. Почему-то нянька теперь оказалась наверху. Они поменялись. Она в его фуражке. Слава Богу, спиной к двери, никто из них не мог меня видеть. Его я вовсе больше не видел. На ней тоже было нижнее белье с длинными рукавами. Они что, оба мерзли? Ведь стояло лето. Мне было тепло. От этого что, мерзнут? Нет, белье было отцовское, она надела его лыжную нижнюю рубашку, она была в такой же рубчик, как и мои собственные нижние рубашки. Тогда, значит, при переодевании она должна была раздеться догола. Перед отцом! Тогда, значит, он видел ее голую до пояса. И его просторное суконное пальто лежало рядом, позади нее, в ногах у них. Значит, отец теперь лежал под ней без пальто, весь голый? Она покачивалась на его ногах, или он качал ее так, что ее длинные завитые пряди выскользнули из-под фуражки на спину. А потом я увидел ее руки, ее длинные женские пальцы на белой ткани нижней рубашки. Она сама себя обнимала за бедра, оттуда руки скользнули вверх и потом под мышками вперед, на грудь, снова и снова, круговыми движениями, как будто она хотела стянуть с себя нижнюю рубашку, и у нее не получалось, рубашка только чуть присобралась складками. Руки были как два узких весла, которые при каждом гребке закручивали в воде белые воронки. Для меня весь мир переверулся, вместе с той водой. Ее голова погрузилась в волны, потому что при следующем гребке вся рубашка вдруг сомкнулась над ней, как над тонущим, я увидел, как она помахала рукой, но не отчаянно, а радостно, после чего на волнах некоторое время покачивалась лишь фуражка, задом наперед. Как будто комната была затоплена водой по макушку, как будто проливным дождем через открытое чердачное окно залило наш дом, и все утонули. На поверхности осталась плавать лишь военная фуражка со звездой, которую некому даже заприметить как последний тщетный признак жизни. Но я-то стоял здесь, я был единственным свидетелем, я знал, кто виноват в нашей погибели. Она привезла в дом эту фуражку, она открыла окно, она впустила сюда это наводнение. Это было ее окно. Это была ее комната. Это была ее вина.
А то, что меня душили слезы, объяснялось только тем, что я так долго сдерживал дыхание. Лишь в тот момент, когда я увидел, как, расплываясь сквозь мои слезы, вынырнула ее голая спина, я снова смог глотнуть воздуха. Я впервые видел кузину без одежды. Мне казалось, что на ее гладкой голой коже сверкают капли воды, в точности как в телевизионной рекламе геля для душа с таинственным названием “Fa”. Я видел ее лопатки, ее позвонки, я различал мягкие тени мелких неровностей ее кожи, контуры ее мускулов, я видел две светлые выпуклости ее ягодиц, словно безупречно отшлифованные прибоем камни на темном дне под набежавшей волной пальто. А в одной определенной позе под ее распахнутыми локтями я видел выступающую вперед тугую голую округлость – очертание ее груди. В поле моего зрения попадало не все сразу, хотя она находилась достаточно далеко от меня, и приходилось перескакивать глазами с одного голого места на другое и обратно. Грудь покачивалась в ритме, слегка запаздывающем по отношению к ритму спины, к ритму ее шумного дыхания. Вся спина была сплошным дыханием, шумным вдохом, шумным выдохом, так что у меня в ушах поднялся шум. Море шумного дыхания, прибой которого докатывался до меня. Она не тонула в нем, она плыла, она гребла руками, локоны плавно обтекали ее шею, когда она запрокидывала голову. Потом я увидел ее всю, на самом деле всю, обе ее большие груди. В какой-то момент сильная волна вдруг отшатнула дверь. Я испугался, мне почудилось, будто на долю секунды она увидела меня, но я не успел заметить это вовремя, зачарованно воззрившись на ее соски. Ощущение было, как на Адриатике во время летнего отпуска, когда быстро убегающая волна вымывает из-под ступней песок, словно засасывая их в воронку. Казалось, если будешь стоять на месте, то тебя навсегда затянет в песок. В панике, но все же замедленно, словно в вязком сне, я поочередно отрывал ступни от того места, где они стояли, и переносил их на ступеньку ниже. Скорее не ноги несли меня вниз, а я волочил их, свинцовые, за собой. А как же сестра, я немного поколебался, но я и самого-то себя еле тащил, она ничего не видела, она спала, и я просто оставил ее наверху сидеть как она сидела, иначе я никогда не добрался бы до своей постели в нашей детской комнате. Глаза у меня слипались. И дальше – провал.
Однако о сне нечего было и думать в этом взволнованном море видений. Не знаю, как долго я в ту ночь ворочался в своей постели. Я притворился спящим, когда притворенная дверь детской распахнулась и кто-то вошел. Я затаил дыхание и крепко зажмурился, как я делаю это и по сей день, когда хочу лучше слышать. Но сердце бешено колотилось у меня в ушах, потому что я сразу сообразил, что выдам себя, если не буду посапывать. Из-за демонстративно громкого сопения, от которого мое одеяло ритмично поднималось и опадало, я не смог различить, чьи это были шаги.
От кровати сестры доносился шорох. Может, она проснулась наверху сама и сама же, не пикнув, вернулась в свою постель? Такого я не мог себе представить. Кто-то все же принес ее, спящую, в кровать. Отец или нянька. Мать никогда не приносила ее обратно, она просто пускала ее к себе в постель. На сей раз я бы точно не ревновал, ах, сейчас бы я простил ей все те ночи в родительской кровати, если бы этим можно было перечеркнуть одну-единственную ночь. Но кто-то принес ее назад в постель и, может быть, все еще сидел в комнате у меня за спиной, чтобы удостовериться, что мы спим. Повернуться я не смел. Больше я ничего не слышал – ни в комнате, ни из-за двери: с лестничной площадки, с чердака, из коридора, – как напряженно ни прислушивался.
Если бы домой вернулась мать, мне стало бы легче. Впервые я с тоской и ожиданием вслушивался, не стукнет ли входная дверь. Но я так и не услышал в эту ночь, чтобы кто-нибудь вернулся домой, чтобы кто-нибудь вошел в комнату или вышел из нее.
Чтобы успокоиться, чтобы наконец заснуть, я начал снова и снова представлять себе: вот мы все вместе поздно ночью вернулись из гостей домой. Я на обратной дороге задремал, и мне приснился сон. Не почистив зубы, я быстро юркнул в кровать. Сонную сестру отец заносит в дом на руках. И мать тихонько скользнула в нашу комнату, это она сидит на краешке кровати сестры, дожидаясь, когда та по-настоящему уснет, а потом она бросит последний взгляд в мою сторону, прежде чем выйдет, притворив за собой дверь, как это бывает каждый вечер, когда нас укладывают спать.
Но когда я прокручивал эту красивую картинку, в мой полусон врывались помехи: мне мерещилось, что голова спящей сестры свисает, запрокинувшись назад на руке отца, ее рот неестественно широко раскрыт, в такой перевернутой проекции ее лицо похоже на маленького уродца: единственная налитая красным глазница, как у циклопа, под заостренным кверху лбом, нос – воронка отверстием вверх, над расплющенным вширь подбородком два маленьких рта с выдвинутой нижней челюстью, и под каждым узкая бородка. Два эти рта-близнеца немы, и хорошо, что они молчат. Никакие свидетели тут не нужны. Пусть этот одинокий, пустой глаз никого и ничего не видел, так-то будет лучше.
Когда я вернулся из школы, она сидела в прихожей на каменной скамье. Обычно мы используем ее, когда обуваемся и разуваемся. А еще зимой, когда скамья нагревается от батареи под ней, я люблю на ней вытянуться, прижимаясь к полированному камню поочередно то одной, то другой щекой. Она похлопала ладонью по скамье рядом с собой, приглашая меня сесть. Она меня ждала. Я не захлопнул за собой тугую, тяжелую дверь, как делал обычно, а повернулся, чтобы двумя руками аккуратно ее закрыть. Затем сосредоточенно принялся расстегивать куртку, глядя на каждую пуговицу.
Дома не было ни отца, ни матери, ни сестры. Она, судя по всему, выжидала этот момент и улучила его. Ей что-то было нужно от меня. И она больше не хотела ждать.
Так и не сняв со спины школьный ранец, я сел рядом с ней на краешек скамьи и уставился на свои ботинки. Еще ни разу до этого и никогда после этого я не сидел с ней рядом так долго. Я чувствовал запах ее волос, они пахли, как флакон яблочного шампуня. Уголком глаза я видел наши руки рядом – ее правую и мою левую, – сжимающие край каменной скамьи. Батарея не грела, стояло лето, камень был холодный, как мои пальцы. Но я неожиданно уловил тепло ее руки, хотя наши мизинцы не соприкасались. Я чувствовал затылком, как она смотрит на меня сверху. Мне стало жарко. Я не мог шевельнуться. Я сидел в своей слишком теплой куртке, с моим слишком тяжелым ранцем за спиной и потел.
– Мне надо кое-что тебе сказать.
Я даже не кивнул, только сглотнул.
Не знаю, было ли ей поручено объяснить мне, что отец больше не вернется из своей и без того затянувшейся командировки. Не могу припомнить, пыталась ли она мне что-то объяснить. Не думаю, что я понял бы вообще какие бы то ни было объяснения. Я так и так не поверил бы ни во что другое. Но я точно помню, что узнал об уходе отца именно от нее, потому что она тут же сообщила мне и о своем собственном отъезде. И я усмотрел в этом связь, и она мне ее подтвердила, хотела она того или нет. Больше я ничего не желал знать. Буквально застряла во мне ее последняя фраза: “Зато теперь у тебя будет комната”.
Она думала, что от этого возмещения мне станет легче. Ей так было легче самой. А по мне, так она тем самым только лишний раз признала свою вину. Я сглотнул. У меня в горле стоял комок. Я ничего не смог из себя выдавить в ответ. Как будто мое переселение в комнату было чем-то вроде восстановления справедливости. Мне хотелось вскочить, убежать прочь, кричать, топать ногами, бить ее по морде. Но у меня ничего не вышло. В ее присутствии мое тело не слушалось меня. Я видел словно со стороны, как мои ноги благовоспитанно встали, как плечи и руки отставили школьный ранец на скамью, как рука повесила куртку на крючок, где ей полагалось висеть, все это как в замедленной съемке, как пальцы исправно выудили из ранца тетради для выполнения уроков и достали пенал и как потом мое тело поднималось по лестнице на второй этаж, устремив пустой взгляд в пол, ни разу даже не взглянув на нее. И только когда лестница показалась мне круче, чем обычно, только когда каждый мой шаг вдруг зазвучал ненормально гулко, я снова пришел в себя. Я подумал, что невзначай очутился на железной винтовой лестнице. А это я просто забыл снять мои тяжелые уличные ботинки.
Ее черные секущиеся локоны, насмешливо-вызывающий взгляд устремленных на меня серо-голубых, в крапинку, глаз, приросшая мочка левого уха, маленькая выпуклая родинка над правым уголком рта, вертикальная ложбинка на кончике носа, налезающие друг на друга книзу передние зубы, странно мелкие, как будто это были еще молочные зубы, как у моей маленькой сестры. Я видел ее голову во всех подробностях сильного приближения, лежащую на моей подушке, тогда как сам я нависал над ней, опираясь на локти и совершая чреслами движения, исторгающие из меня стон. Мой тоненький, твердый, как карандашик, пенис больно терся о матрац всухую. Я бил в середину подушки кулаком – то левым, то правым – снова и снова. Пока у меня не подламывались локти и я не зарывался лицом в подушку, которую потом, засыпая, обнимал – изнеможенно и успокоенно.
Поначалу я не мог войти в ту чердачную комнату, потом готов был оттуда вообще не выходить. После школы сразу делал уроки и каждый день упражнялся на своем гобое. То, что я не одаренный музыкант, замечал, наверное, только мой учитель, но все равно он хвалил меня на каждом занятии. Мои учителя в школе принимали мои хорошие отметки за хороший интеллект. Мать считала меня прилежным. Но и усердие было лишь предлогом. Я хотел только покоя, возможности отгородиться в моей комнате от всех на свете. Пока я приносил домой хорошие отметки, мать не трогала меня и сестре не велела мне мешать.
И каждый вечер, на сон грядущий, в моей тихой чердачной каморке – эти фантазии с нянькой. Я прямо-таки подсел на них. Сам того не желая, я стал свидетелем, как она делала это с моим отцом. Она делала это с нами. Она делала это со мной.
Каждый раз, когда я делал это с ней, я снова становился свидетелем, бессильным воспрепятствовать этому и бесправным поучаствовать в этом. Всякий раз, когда я квитался с ней, снова все собирались по своим местам: сквозь щель в двери я видел себя, одиннадцатилетнего мальчика, стоящего снаружи на лестнице, и оттуда снаружи я собственным взглядом сверлил свою спину, и моя вздымающаяся спина на кровати была моим отцом, а в мою подушку стонала нянька под ударами моего кулака, и наслаждение я получал и оттого, что наказывал, и оттого, что подсматривал за этим. И свинцовая усталость после этого. Иногда я зажимал подушку между ног и тогда засыпал без объятий.
Я до сих пор не жалею о том, что не получил аттестата и в шестнадцать лет ушел и из школы, и из дома. Мать, наверное, не простила меня. Но в какой-то момент для меня было так: или-или. Я еле досидел до конца неполной средней школы – я просто знал, чего хотел, – а остальное как Бог даст.
По дому я не тосковал ни минуты. Хотя казенные общежития, в которых я жил в первые годы, никак нельзя было назвать уютными, я никогда не скучал по моей тихой мансарде. Кудрявые брюнетки с насмешливыми глазами и родинкой над губой – это совсем не мой тип. По вечерам я прекрасно засыпаю и один. Если я и чувствую спиной взгляд, то уж никак не свой собственный. И мои фантазии давно уже не фиксируются на этом безумном отрывке из фильма про меня, одиннадцатилетнего. Хватит того, что эти картинки блокировали меня в течение нескольких лет. Но иногда воспоминания о тех временах снова всплывают сами собой. Иногда это как красивая память о моих дневных грезах на лестнице.
Интересно, гордился бы мной теперь отец? Ведь он совсем не знает, как я жил все это время. Узнал бы он теперь во мне своего сына, которого он в последний раз видел одиннадцатилетним мальцом? Я бы не хотел, чтобы он еще мог разглядеть его во мне. Ведь за это время, думаю, я стал походить на отца. Знать, чего хочешь, делать, что нужно. Может, он тоже стал по-настоящему счастливым. И ясно, что я бы его узнал, хотя прошло пятнадцать лет, в его возрасте люди меняются уже не так быстро. По крайней мере, внешне. По крайней мере, я так думаю.
Боюсь я, собственно, только того, что на похороны заявятся родственники матери и все будут стоять у могилы, сцепив впереди руки, как футбольная стенка во время свободного удара: только бы мяч отскочил.
СЕСТРА
Прошу прощения. Нет, ничего серьезного. Да, голова трясется, я знаю, мне очень жаль, но я просто ничего не могу с этим поделать. Обычно это не особенно бросается в глаза, но на этом месте всегда одно и то же. Этот монстр на лестничной площадке. Я не могу с этим справиться, до сих пор у меня не получается просто так пройти мимо, будто ни в чем не бывало. Да и на самом деле ни в чем не бывало. Одна только величина. Представляю, как это действовало на меня, когда я была маленькая. Я и до сих пор временами остаюсь той же маленькой девочкой. Уж и впрямь, давно пора к этому привыкнуть. Ах, да просто не обращать внимания.
Комната у меня все та же. Дверь наискосок от винтовой лестницы. Ну вот, опять эта дрожь. Прости, при одном только слове. Мне следовало просто сказать: средняя дверь. И ты бы все понял. Детская комната. Теперь она, естественно, обставлена совсем по-другому. Но она по-прежнему моя. Она претерпела уже несколько перестановок. Моя кровать за это время где только не стояла, даже под окном, прямо на сквозняке. Но это ничего не дало, проходило совсем немного времени – и моя бессонница возобновлялась. Теперь кровать уже довольно долго стоит на одном месте. Мать утверждала, что мой брат спал здесь всегда хорошо. Она даже заставила одну из своих чудаковатых подруг замерить здесь поле качающимся на ниточке грузом и подтвердить, что это действительно самое лучшее место для сна. Что эти поселки из типовых домиков на одну семью, понастроенные в конце семидесятых, далеко не идеальны, что в принципе эту комнату, а то и весь дом не мешало бы полностью реконструировать – это она пропускала мимо ушей. Это означало бы огромные затраты, для которых у матери не хватало истинной веры в замеры поля при помощи маятника. Или в подругу. В принципе она все равно была уверена, что вся причина во мне самой. А теперь больше никого не осталось, кто бы вообще думал обо мне хоть что-нибудь. Теперь я просто могу здесь жить. Жить здесь одна.
Бессонница у меня была всегда. Даже в детстве я никогда не спала всю ночь напролет, рассказывали, будто бы я каждую ночь просыпалась и звала маму или папу. Вот и теперь, повзрослев, я регулярно просыпаюсь среди ночи и лежу без сна. Ну да, в девятнадцать лет уже можно считать себя взрослой, хоть я, как маленькая девочка, на ночь всегда оставляю дверь приоткрытой. Смешно, да-да, не смейся. Я всегда плохо переносила закрытые двери комнат. Хоть ночью, хоть днем, если быть до конца честной.
О переезде под крышу не могло быть и речи. Я знаю, комната там, наверху, пустует уже десять лет. Но если к бессоннице худо-бедно я могла со временем как-то привыкнуть, то к этой проклятой винтовой лестнице – никогда. Тысячу раз я натыкалась на нее, и далеко не всегда отделывалась простыми синяками. Не буду об этом рассказывать. Вот этот шрам над левой бровью – это от ступеньки, которая выдается в коридор. Судя по ее высоте, мне было тогда лет девять-десять. С тех пор он так и остался. Если бы выработался хотя бы рефлекс уклонения, но ведь не выработался, к сожалению. Должно быть, так ощущаешь свою инвалидность, могу себе представить, не врожденную, а приобретенную, при которой еще помнишь, как надо ходить, но сам уже только хромаешь. Не то чтобы настоящая проблема, но иногда просто цепенеешь, если забудешь про нее и вдруг нечаянно наткнешься. На эту лестницу, ты ведь заметил, как меня затрясло. Мать подтвердила бы, если б была жива. Мать подтвердила бы много чего. Для нее моя трясущаяся голова всегда была не более чем нервный тик, да, она всегда называла это преувеличенным тиком. Ее домашний врач, проведя со мной какие-то странные тесты, заверил ее, что в этом нет ничего серьезного, не говоря уже о каком-то нервном заболевании или эпилепсии. Она тогда сразу поверила в это. Как только мы вышли из его кабинета, она тут же изрекла эту педагогическую мудрость таким тоном, будто ее устами глаголет истина: “Не бывает никакого “не могу”, слышишь? Хотеть – значит, мочь!” Это стало ее излюбленным выражением на все случаи жизни, хоть это и не помогало, тем более с моей трясучкой. Тогда она сделала несколько попыток с наказанием и с поощрением, как будто ее дочь была цирковая собачка. Некоторое время она пробовала научить меня аутотренингу. Эпизодически, когда она считала, что по возрасту уже пора, она пробовала воздействовать на мое тщеславие: “Что про тебя подумают мальчики?!” Хотя я не помню, чтобы где-нибудь меня трясло так же сильно, как дома. А домой к нам мальчики не приходили. Но даже и здесь. Надо про это знать, чтобы заметить. Ты заметил это, да. Но уж ты-то мне простишь ту дрожь, которая была только что.
А во всем прочем мы были сыгранной командой. Десять лет мы прожили здесь с матерью вдвоем. Девочки из нашего класса всегда только диву давались, как я нахожу общий язык с собственной матерью. Казалось, они даже завидовали. Завидовать нехорошо, говаривала мать. Только настоящие подруги могут навещать тебя, когда ты целых полгода не ходишь в школу. Хотя разве они могли заботиться обо мне по-настоящему? Но ведь для этого у меня была мать. До самого конца, тут уж ничего не скажешь. Даже когда она сама все чаще и все дольше лежала в больнице, она звонила мне каждый день, подсказывала, что и как приготовить, напоминала мне, что пора принимать таблетки, помнила наизусть все мое школьное расписание. Наверное, она привыкла делить мои мысли с тех пор, как мы каждый день и каждый вечер проводили вместе и она пыталась вбить мне в голову всю школьную программу за полгода. С тех пор я уже никогда не училась в школе хорошо и часто пропускала занятия. Не прогуливала, нет, и мне не приходилось изобретать отговорки для матери. Я часто поутру еще сама не знала, от бессонницы ли у меня плохое настроение или от плохого самочувствия, а она уже все видела по мне, и не проходило и двух минут, как она звонила школьной секретарше и произносила заветную фразу: “Моя дочь сегодня плохо себя чувствует. Я хотела бы освободить ее от занятий. Нет, ничего серьезного, но вы же знаете…” Начало придаточного предложения заглушалось дверью, которую она быстро закрывала за собой. Конец фразы я могла только додумать за нее. Наверное, многие люди были в курсе моего положения, а я даже не знала, кто в курсе, а кто нет. В школе наверняка все знали, ведь мать, видимо, именно этим способом добилась, чтобы второй год, на который меня оставили из-за больших пробелов в знании материала, считался не проблемой неуспеваемости, а проблемой пропусков по болезни. И десять классов я, кстати сказать, закончила, хоть пока и не решила, куда пойти учиться дальше. Мать была настоящим другом. Мы с ней вдвоем управлялись по дому и без мужчин. Во всяком случае, я не могу сказать, что мне чего-то не хватало. Не пойми меня неправильно. Матери мне будет недоставать, мне уже сейчас ее недостает. По отцу я никогда по-настоящему не тосковала. Я ведь не успела толком привыкнуть к тому, что у меня есть отец, как его уже не стало. Одной матери в принципе уже достаточно. Еще есть брат. Еще был тогда. Он тоже жил с нами в доме, по крайней мере, до шестнадцати лет. Но почему-то и тогда это было как-то не в счет, потому что он вроде как был, и вместе с тем его подолгу не было. Сидел где-то наверху в своей комнате. Недостижимый, недоступный, во всяком случае, для меня.
Если человек так долго не дает о себе знать, значит, у него есть на это причины. Больше мать ничего не сказала. Собственно, она всегда и во всем была права. Значит, он и теперь не объявится. Для этого нет причин. С чего бы ему вдруг беспокоиться? Он никому ничего не должен. Кроме того, я теперь и сама взрослая и совершеннолетняя. Я даже не знаю, где он и кто он и как он выглядит. Кто угодно мог бы сейчас прийти и заявить, что он мой отец. Как я сказала – отец? Я имела в виду брата. Отца я, как уже было сказано, даже не помню. Если говорить о его лице, то оно будто в странных гримасах, нормальное выражение будто размыто, как за матовым стеклом. А все остальное – только в черно-белом цвете. Я думаю, даже фотографий от того времени не осталось. Если бы они остались, они были бы цветными, и тогда, в цвете, я могла бы по ним что-то вспомнить. Мать никогда не фотографировала, у нас даже фотоаппарата не было. Может, у моего отца и был фотоаппарат, но тогда он забрал его вместе со всеми фотографиями. Если у нас дома и были какие-то фотографии, то мать, должно быть, запрятала их подальше, надежнее самого тайного дневника.
И почему, собственно, я продолжаю говорить “мы” и “у нас”? Ведь никого больше нет, кроме меня. Все теперь льнет ко мне одной, как ночная рубашка по утрам. Ко мне одной. Совсем одной. Но я не ощущаю его своим, этот дом, хоть он теперь и будет принадлежать мне. Она вполне определенно оставила его своей Малышке. Остальные разлетелись из этого дома кто куда, сначала отец, потом брат, теперь мать. Самая меньшая – последняя. Которая может теперь жить здесь одна. Пусть никто не беспокоится и не приезжает. Я большая, справлюсь. У меня есть ты, да. Но неужели ты не понимаешь? Это совсем другое, умер последний член моей семьи. Умерла мать. Да, да, да, от “мы” надо отвыкать. Я отвыкну, обещаю тебе это.
Кто уехал из дома в шестнадцать, как он, тот не скоро вернется назад. И почему это мать всегда и во всем была права? Минуло десять лет. Но это вовсе не значит, что он всегда был далек от меня. Я знаю, что вначале, до того, как он перебрался в свою мансарду, у нас с ним была общая детская комната. К сожалению, я не могу припомнить, чтобы в этой детской у нас было что-то общее. Была куча игрушек, но либо мы никогда не играли вместе, либо мы играли в разное время и в разных местах, либо он вообще не играл в игрушки. Может, то, с чем он играл, в моих глазах вообще не считалось игрушками. Ведь все-таки он намного старше меня.
Ночами, когда я с криком просыпалась и подбегала к его кровати, он просто не обращал на меня внимания. Я мерзла, потому что из открытой форточки к двери, которой не давала захлопнуться моя старая цветастая тапочка, всегда тянуло сквозняком. Он никогда не говорил ни слова, хотя не спал. Но потом не выдерживал моего бессловесного плача, которым я давилась, и подскакивал в своей кровати. Сердито сверкая глазами, он вначале пытался прогнать меня: иди туда сама! Но я не решалась сама открыть дверь родительской спальни, за которой, может, никого и нет. Он знал это. И поскольку я так и не двигалась с места, ему, в конце концов, ничего не оставалось, как встать, выйти в коридор, демонстративно широко раскрыть дверь в спальню родителей, втолкнуть меня туда, молча развернуться, пинком вышибить из двери детской мою тапочку и плотно закрыть ее за собой. Теперь мне ничего не оставалось, как лезть в постель родителей и ложиться в серединку между ними. Чуть ли не каждую ночь один и тот же спектакль. А просто пустить к себе в постель маленькую сестру ему не приходило в голову.
Он читал мне вслух, это правда, сказки на ночь, когда у матери не было на это времени. Я и теперь еще помню, как он сидел на полу у моей кровати, помню конус света от лампы с ночного столика, наклоненной вниз, к самым страницам, и его самого в тени абажура. Наверняка то был не отец. В конце концов, тот уходил из дома рано утром, когда я еще спала, и возвращался поздно вечером, когда я уже спала, и вообще он, вроде бы, много ездил по работе, еще в то время, когда он был у нас, и в выходные тоже. Это мне брат однажды сказал. Итак, не удивительно, что я совсем не помню отца. Какая у него профессия, мой брат тоже не знал. Или не хотел сказать. Он никогда не говорил со мной больше, чем это было необходимо. Но зато читал. Да, это было. Я часто просила его об этом, даже если у матери было время. У него это лучше получалось. Она всегда только читала, а он разыгрывал все на разные голоса. На мой слух он всегда говорил как мужчина, хотя в то время у него еще не мог ломаться голос, по крайней мере, когда я была настолько мала, что мне читали на ночь книжки. Его слегка скрипучий бас до сих пор стоит у меня в ушах. По голосу я узнала бы его вслепую. Он читал всегда по-настоящему, он буквально растворялся в сказке, которая словно сама по себе разыгрывалась на потолке детской комнаты над моей кроватью. Я лежала на спине и как зачарованная смотрела вверх, сердце у меня колотилось о грудную клетку, кулачки сжимались и били по матрацу, ноги не находили себе места под одеялом в то время, как его голос извлекал из небытия фигуры, краски, запахи и звуки. Еще и теперь, когда читаю, я ловлю себя на том же: нога подшаркивает, носок туфли пошлепывает, колено ерзает, бедро елозит туда-сюда. Так это и осталось у меня. За чтением я забываюсь. Неважно где – дома ли, в поезде, на скамейке в парке, в кафе. Хорошенькое дело, скажу я тебе. Большинство книг я могла бы прочитать в приемной перед кабинетом моего врача, там всегда приходится сидеть часами, но там мне нечего стыдиться, видел бы ты других его пациентов. А просто так я не люблю выходить из дома. Но если выхожу, всегда беру с собой книгу, книгу для прогулок, по возможности небольшого формата, чтобы можно было сунуть ее в карман пальто и чтобы там поместилась еще и моя рука. Тогда я тискаю книжку пальцами, и подушечки трутся о срез листов. Это приятное чувство. Выйти одной и при этом иметь с собой то, чего у меня никто не может отнять и никто не видит, это всякий раз меня немного взвинчивает, и тогда мне гораздо легче идти, с прямой осанкой и прямо глядя встречным в лица, и все оглядываются, и никто не знает, чему я так улыбаюсь, а мне это доставляет такое наслаждение, что я стараюсь его иногда даже продлить. Хотя на самом деле не могу дождаться, чтобы наконец куда-нибудь присесть и уткнуться в книгу. Без книги я не могу. Читать так прекрасно. Лучше было только чтение моего брата вслух. Когда он узнал, что я научилась читать, он все чаще стал от меня отмахиваться.
Маленький Хэвельман. Это тоже одна из наших с братом историй, а ты ее еще не слышал. Или слышал? Представь себе, я сижу на верхней площадке винтовой лестницы. С трудом верится, правда? Должно быть, перед тем мое любопытство оказалось сильнее, чем страх перед этой лестницей. Но раньше у меня не так легко кружилась голова. Только войти на чердак я тогда не посмела. Но это и не имело отношения к игре. Я и сейчас еще вижу, как он был завешен матовой прозрачной пленкой. Я брала в руки длинный свисающий полог пленки и шелестела им. Далеко внизу мой брат звал мать. Но она не приходила, и вдруг я почувствовала, как он толкает меня коленями в спину. Он стоял позади меня на предпоследней ступеньке. Я знала, он не хотел, чтобы я здесь сидела. Ведь этот чердак перестраивали в комнату для него. Он уже заранее не хотел, чтобы я сюда пробиралась. А я вдруг истолковала его пинки как приглашение к игре: давай поиграем в маленького Хэвельмана, быстро сказала я. Ты понарошке будешь как будто мать, а я все хочу кататься в своей кроватке на колесиках, а потом ты засыпаешь, а я кричу: еще, еще, а потом надуваю свою рубашку как парус и еду сама по себе. Закрой глаза, как будто ты спишь! Еще, еще, кричу я, а сама дую изо всех сил в пленку, будто это парус. Но у меня ничего не выходит. Я дую во всю мочь своих маленьких смешных легких. Но парус не надувается. В конце концов он наклоняется, молча берет у меня из рук край пленки и сам надувает щеки. Как давно я мечтала, чтобы он поиграл со мной. Но и у него ничего не надувается, в отличие от рубашки Хэвельмана, кроватка на колесиках не катится, и я никуда не еду, тем более на небо, как Хэвельман. А как было бы хорошо. Но вдруг, явно вопреки нашим действиям, пленка сама по себе надувается в нашу сторону большим пузырем, больше, чем ночная рубашка самого большого из Хэвельманов. Пузырь облепляет мне лицо, я в страхе откидываюсь назад и толкаю брата, он не успевает ухватиться за что-нибудь, и мы вместе опрокидываемся навзничь и катимся вниз по крутой лестнице. Он крепко вцепляется в меня, мы оба падаем, у меня в голове молнией проносится заключительная картинка из моей книжки: сейчас мы упадем в море, как Хэвельман, прямо на глазах у разгневанного солнца, и попадем в зубы прожорливым акулам. Я никому не могу рассказать, что так и не научилась плавать из-за какой-то детской книжки. Но мой брат тогда за что-то все же ухватился, и я спружинила на его коленях, как в гамаке. Он снова затащил меня на верхнюю площадку лестницы. Одного маленького дуновения изнутри чердака оказалось достаточно, чтобы сдуть нас вниз. С этого момента мы знали: если отец для проветривания оставляет открытым чердачное окно и одновременно где-то внизу в доме открывается дверь, то пленка непредвиденно надувается наружу, в нашу сторону, а потом так же непредвиденно перекидывается пузырем внутрь. Понятия не имею, сколько раз мы повторяли эту игру там, наверху. Во всяком случае, это было возможно, только когда отец был свободен и оставался дома, чтобы перестраивать чердак. Мне кажется, что он действительно был у нас только в то лето. Мне кажется, что я помню его только по присутствию там, наверху. Размытые очертания его фигуры за пленкой. При повторении то жуткое ощущение пластиковой удушающей пленки, облепившей тебе рот, нос и все лицо, даже доставляло удовольствие. Наверное, так же должна была чувствовать себя мать, когда с косметической маской на лице сидела, запрокинув голову, в кресле, закрыв глаза и терпеливо дожидаясь, когда маска высохнет. Это был ее ритуал перед вечерним выходом. Должно быть, когда она была уже одна. Потому что в возмещение того, что мне придется укладываться спать одной, я могла сидеть около нее в гостиной и включать телевизор задолго до вечерней детской передачи. Отец, я до сих пор это помню, всегда говорил: “Телевизор могут смотреть только школьники”.
Но, может, я помню эту фразу лишь потому, что мать, подмигнув мне, повторяла ее всякий раз, когда открывала дверцы шкафа, чтобы включить для меня стоящий в нише телевизор. Мой старший брат не был для меня спасением от темноты. А на дорогую няньку у матери не было денег. Когда мы остались здесь с матерью вдвоем, она всегда оставляла меня дома одну. Но я была уже постарше. Я всякий раз тогда брала ее крем для маски, совсем чуть-чуть, чтобы она ничего не заметила. Указательным и средним пальцами я быстро вбивала крем себе в кожу, в том числе и на веки, в точности как делала это она, правда, очень тонким слоем – как дуновение, как пленка. Прохладная влага на коже была тогда для меня всем сразу: надутым мне в лицо парусом Хэвельмана, пеной штормовых волн или сыростью набрякших над морским горизонтом туч, я видела перед собой круглолицую луну, я могла потрогать руками темноту из книжки с картинками, и иногда за моими закрытыми веками выныривала и плясала на волнах то рука, то нога, то голова отца в недостижимой дали, в оранжево-желтых волнах. Я лежала, как мать, откинувшись в кресле, и порой забывала, что, собственно, собиралась тайком посмотреть телевизор, поздние фильмы для взрослых. В стеклянной баночке с золотой завинчивающейся крышкой в ванном шкафчике матери еще и теперь осталось много крема, теперь я могу его брать сколько угодно и когда захочу.
Вообще-то мать была ко мне щедра, особенно с тех пор, как уехал мой брат. А до этого она всегда стремилась соблюсти какую-то справедливость, а поскольку мой брат никогда не писал открыток со своими желаниями к Рождеству или ко дню рождения – либо потому, что все игрушки у него уже были, либо потому, что из строптивости ничего не хотел, я этого никогда не понимала, но как бы то ни было, и мои подарки в то время были скудными. Но, например, к моему тринадцатому дню рождения она неожиданно подарила мне телевизор. Я просто онемела. Собственный маленький переносной телевизор. Хотя я о нем даже и не мечтала. Тот маленький серый аппарат, который и сейчас стоит в моей комнате на полке. На свои личные накопленные карманные деньги я тогда же прикупила к нему спутниковую антенну. С того времени мне уже не нужно было делать это украдкой. И не нужно было договариваться с ней в гостиной, какую нам смотреть программу. Может, и она что-то имела с этого дорогого подарка, может, на то были свои причины. Она всегда смотрела лишь несколько программ, которые ловились через обычную антенну. В некоторых вещах мать была очень старомодной. А мне больше нравились частные каналы, особенно из-за обилия рекламы. Она меня не раздражала, она мне даже доставляла удовольствие. Если мне нужно было в туалет, то я отлучалась во время фильма, а не в рекламную паузу. И из множества частных каналов у меня всегда был выбор, всегда на каком-нибудь канале шло что-то интересное, чего я еще не знала. Хорошие фильмы там тоже начинались уже под вечер. Но в выходные я смотрела телевизор вместе с ней в гостиной, и она выставляла тянучки или шоколадное печенье, и я могла не тратить на лакомства свои карманные деньги. Было хорошо. Даже не знаю, где я буду смотреть телевизор теперь – у себя или в гостиной.
На чердаке после отъезда моего брата все так и осталось. Так захотела мать. Или просто ей не хотелось прилагать усилия для каких-то перемен. Устраивать там гостевую комнату было излишним, у нее никогда не было ночующих гостей. Я бы знала. И не было такого, чтобы мать вынуждена была сказать нет из-за меня. Возможно, там наверху и в самом деле все осталось в точности так, как было десять лет назад. Все то время, что мы жили с матерью вдвоем, наверх больше никто не поднимался. По крайней мере, при мне. Я-то точно не поднималась. И вовсе не хочу, чтобы кто-то пошел туда посмотреть. При уборке я эту комнату всегда обходила. Дай Бог внизу со всем управиться. Как вспомню, как мать расстраивалась оттого, что брат не пускал ее к себе прибраться. Мой брат – и материнский заскок насчет уборки. Ах, все это давно миновало.
Однажды – правильно, в тот вечер, когда мать не просто выпила, а напилась. Подвыпивши она была уже тогда, когда вернулась домой, она хихикала и долго не могла у двери справиться со связкой ключей. Мне пришлось открывать изнутри, потому что она наугад совала в скважину все ключи подряд вместо того, чтобы выбрать нужный. Не переобувшись после улицы, она прямиком прошла к шкафу и принялась болтать, что теперь, наконец, настало время, когда и я могу попробовать, в первый раз это непременно должно быть от хорошего настроения, хорошее настроение, хорошее настроение, хорошее настроение, хорошее настроение, хорошее настроение, она повторила это пять раз, но только не с горя и не из страха в первый раз, тогда и впредь все сложится правильно. Я всякий раз с ней послушно чокалась, но потом только делала вид, что пью, а на самом деле даже не пригубила толком. Она выпивала и мои рюмки. Потом я помогла ей подняться наверх в ванную и раздеться, а сама стелила ей постель, пока она якобы чистит зубы, но тут из коридора донесся шаловливый зов, чтоб я пришла, – и мы попробуем еще. Иди же, ну, чего ты, я покажу, как это делается, мы вместе, вдвоем, ну, иди же! На лестничной площадке никого не было, я решила, что она снова спустилась, чтобы продолжать напиваться. Когда я снова поднялась наверх, я увидела, что она сидит на ступеньке на середине винтовой лестницы. Она сидела обмякнув, в ночной рубашке наизнанку, и не могла двинуться ни взад, ни вперед. Она резко перестала соображать. Я попыталась стянуть ее вниз, но ничего не вышло. Я брала в руки ее босые холодные ступни, ставила их на ступеньку ниже и потом стаскивала ее. Колени у нее дрожали. У меня тоже. Наверное, если бы я стояла выше, позади нее, чтобы можно было подхватить ее под мышки и подталкивать вниз, дело пошло бы легче и быстрее. Но я не могла протиснуться вверх мимо нее. Ты ведь ее знал, мы обе не худышки. Но у меня эта полнота не от еды. И дело не в одних таблетках, как уверяет врач. Значит, просто от предрасположенности. Это у меня от матери. Тут уж ничего не сделаешь. Яблочко от яблоньки недалеко падает. Когда мы добрались до самого низа лестницы, она принялась реветь. И я тоже разревелась, мне это нетрудно. Когда она напивалась и начинала реветь, мне тоже ничего другого не оставалось, тогда помогало только одно: лечь с ней в постель и ждать, пока она не заснет. Лежа около нее, держа в руке ее вялые пальцы и машинально поглаживая тыльную сторону ее ладони, я вдруг странным образом подумала, что не только люблю ее, но и восхищаюсь ею. Когда она заснула, я вышла в коридор и стала подниматься по лестнице. Я не выпила почти ничего, но до чердачной комнаты не добралась и я. Поскольку у меня проблемы с вестибулярным аппаратом. Проще говоря, я не могу удерживать равновесие. На полпути у меня закружилась голова – при одной только мысли, что придется снова спускаться. Спираль лестницы подо мной выглядела так, будто некий гигантский штопор ввинчивал меня в глубокую темную дыру. Я тут же повернула назад. Идти посередине я не могла, боясь, что упаду. Я вцепилась в центральный столб, но около него ступеньки были слишком узкие. Я держалась вплотную к перилам, но они начали дрожать на тоненьких, как карандаш, металлических прутьях, и эта дрожь перекинулась и на меня. До того момента я и не подозревала, что так подвержена головокружениям. Стала подвержена. Я проверила это на предметах, хорошо мне знакомых, на игровой площадке за поселком я уселась на обычные качели и начала раскачиваться. Не прошло и десяти секунд, как меня замутило. Весь остаток дня я страдала морской болезнью. Должна тебе сказать, я еще никогда не плавала на корабле, но это не помешало мне страдать морской болезнью после качелей. Это из-за кровообращения, в твоем возрасте, говорила мать, оно играет с нами злые шутки. Надо только правильно питаться. У матери всегда был наготове патентованный рецепт, и она в него непоколебимо верила. Больше она верила только в своего домашнего врача. Но я тебе одно скажу: это чувство головокружения никак не связано с половым созреванием и тому подобными вещами, и если после того тяжелого полугодия я и по сей день чувствую себя довольно сносно, то причина не в том, что мать почти всегда готовила мне только мои любимые блюда, и не в таблетках дело. Естественно, я их принимала, ради матери, чтобы она не волновалась, при ее-то слабом сердце. Я все-таки примерная дочь, примерная, примерная. Но я от нее скрыла, что совершенно точно заметила, с какого момента я опять повеселела. Это случилось, когда появился ты. Тогда же ко мне вернулся аппетит. И разговорчивость. Мне так нравится говорить с тобой. Нет, ей я ничего не сказала, о тебе она даже не догадывалась, честное слово, до самого конца. Матери совсем не обязательно было знать все.
Было у меня такое время, когда я почти ничего не ела. Это могло быть только тогда, когда у нас была эта нянька. Она невкусно готовила. Но мать ей это полностью передоверила. Мать и меня тогда, недолго думая, доверила этой чужой няньке. И днем, и ночью. Мол, она нам не чужая, а любимая кузина из Восточной зоны, так считалось. Тогда я, естественно, не имела понятия о степенях родства и о зонах и кроме отца, матери и брата никого не хотела любить. Дедушка и бабушка с отцовской стороны уже умерли, одновременно, это я запомнила. Но то, что якобы я была на похоронах вместе со всеми, совершенно выпало у меня из памяти. Понятия не имею, где они похоронены. Но не одни же они лежат. Но матери в их могиле нечего делать. А в могилу к своей матери она не хотела. Не приискать ли мне теперь какую-нибудь семейную могилу на Востоке? Но хотела ли этого мать? Да я сама этого не хочу. К тому же ее туда пришлось бы перевозить. А я не могу. Ах, оставьте меня все в покое!
От этой кузины мать была тогда без ума. Но она часто увлекалась то одним, то другим. Расхваливала мне ее как всеобщую любимицу. Скорее для того, чтобы я проглотила эту пилюлю и приняла ее как няньку. Тогда мать была еще совсем другой. Любимая кузина пробыла у нас, я думаю, около года. Как настоящая приезжая нянька. Она жила в мансарде – разумеется, не одновременно с моим братом, ведь там всего одна комната. К моему брату она перешла после того, как нянька съехала. Я никогда не была в той комнате. При няньке это была чужая комната, а брат потом всегда запирал ее. Мать с ним постоянно ссорилась из-за этого. Я думаю, ее разговоры про опасность пожара были только уловкой, чтобы добиться своего. Может, ей тогда просто трудно было смириться с тем, что он держит комнату на замке. Вечерами, когда я лежала в постели с полураскрытой дверью, но еще не спала, я слышала, как брат демонстративно гремел ключом, запирая дверь перед тем, как пойти в ванную, а потом еще раз, когда он выходил, почистив зубы, умывшись и переодевшись в пижаму, но тогда проходило какое-то время, пока он босиком совершенно бесшумно поднимался по винтовой лестнице, после чего я слышала, хотел он того или нет, как ключ – на сей раз медленно и осторожно – вставлялся в скважину и поворачивался.
Каждый вечер, лежа в своей постели и слыша, как он запирает за собой дверь, я воображала, что он делает это не из-за матери, а лишь из-за меня. При этом ведь я знала, что он прекрасно знает, насколько велик мой страх перед запертыми дверями. Я была слишком далека от того, чтобы из любопытства или по каким-то другим причинам хоть раз войти туда или даже просто захотеть туда подняться. Во всяком случае, запрещал он это только матери, запрещать мне он даже не считал нужным. Он никогда не принимал меня всерьез, сколько бы лет мне ни было, и дверь он запирал вовсе не из-за меня. Я только мнила себе это. Он всегда смотрел на меня сверху вниз. И не потому, что был намного выше. Сколько лет нас разделяло, семь или шесть? Мне кажется, между нами было целое поколение. Не потому что, когда он выходил из своей комнаты на лестницу, я в первый момент всегда видела его далеко снизу, из коридора перед детской, где я чаще всего играла, потому что там мне не приходилось бояться, что дверь комнаты невзначай захлопнется. Возможно, временами я там ничего не делала, только ждала. И когда он наконец появлялся, в первый момент в его фигуре действительно было что-то гигантское. Прутья перил казались тем длиннее, чем выше они уходили вверх, вопреки законам перспективы. И его долговязая фигура позади них казалась еще выше. Будто его поставили на ходули. Спускаясь вниз, он снова становился моим нормальным старшим братом, но на нем все же оставалось что-то от Мнимого великана, который казался тем выше, чем отдаленнее находился.
Хотя он называл меня сестренкой, он вел себя так, будто был единственным ребенком в семье. Собственно, он вел себя даже так, будто вообще не имел к нам никакого отношения – к матери и ко мне. Смотрел свысока, не принимал всерьез, отмежевывался – что от меня, что от матери одинаково, в этом он не делал различия между нами. У меня даже язык не повернулся бы сказать: “Наша мать”. Как будто она больше не была его матерью. Мы здесь, а он там. Так было все последние годы перед тем, как ему уйти.
Один-единственный раз я была там, наверху, одна. На самом верху. На площадке винтовой лестницы. На площадке перед дверью. Перед дверью чердачной комнаты. Еще до того, как она стала комнатой моего брата. Я никогда не говорила ему об этом. Должно быть, то был последний раз, когда я туда заглянула. Но я вспоминаю об этом не потому, что то был последний раз. Наоборот, то был последний раз, потому что с тех пор я не могу забыть об этом.
Только одно я при всем желании не могу вспомнить до сих пор: как я в ту ночь снова спустилась по винтовой лестнице. Меня всегда удивляло: я помню, что мерзла, но не помню, чтобы отсидела ноги. А ведь я должна была их отсидеть, по непонятным причинам у меня очень легко немеют ноги, если я хоть чуть-чуть засижусь по-турецки или если мне под коленки давит жесткий край сиденья. А я отчетливо помню, что я сидела, обняв колени и сжавшись от холода. Обычно после такого стоит только распрямиться, как тысячи иголок впиваются мне в ноги. А тут ничего. Единственным телесным воспоминанием на следующее утро был холод железной лестничной площадки. И всякий раз, когда я думаю о той ночи, меня снова морозит, меня начинает трясти, и я покрываюсь гусиной кожей – как тогда, наверху. То ли я действительно просто замерзла в моей тоненькой ночной рубашке, то ли причиной было то, что меня сморил сон, он навалился на меня приступом там, наверху, и я, сколько могла, сопротивлялась, но потом он меня одолел. Должно быть, я несколько раз западала в сон и снова просыпалась, поэтому память сохранила лишь какие-то обрывки, но я их потом собрала, и, скажу я тебе, все прекрасно сложилось. Только не могу никак восстановить тот кусочек, который связал бы ту ночь со следующим утром. Разве что холод. Меня все еще морозило. Наутро я лежала в своей постели под одеялом, где мне никак не могло быть холодно, но меня знобило. Оттого что не выспалась. Наверное, в этом причина. И ноги у меня не занемели – от сонливости. Во сне они у меня не затекают, видимо, организм лучше работает, когда он предоставлен сам себе. Удивительно, кстати, как я, сидя на краешке верхней ступени, во сне не опрокинулась навзничь и не загремела с лестницы. Разве что моей спине казалось, что она может опереться на чистое воспоминание о надежных коленях моего брата. На самом деле меня, наверное, спасло африканское чудо. Что, никогда не слышал об африканском чуде? Может, это я для себя его так называю, не знаю. По выходным мать, как правило, выводила нас с братом пообедать. Раз в неделю она избавляла себя от необходимости готовить. Мы ходили в один и тот же маленький ресторанчик неподалеку, туда можно было дойти пешком. Там я любила поглазеть на людей, в особенности на мужчин за столом для постоянных посетителей. Кто-нибудь из них обязательно клевал носом посреди едкого сигаретного дыма, незирая на звон посуды, грохот отодвигаемых стульев и взрывы пьяного смеха. Уткнувшись локтями в стол, подпирая ладонями побагровевшее лицо, он дремал, постепенно сползая набок, чтобы в последний момент, резко всхрапнув, встрепенуться и вновь угнездиться в ладонях. Только раз я видела, как один ударился головой о стол, но он, видимо, был сильно пьян, как заметила мать и потом рассказала про одно африканское племя, и этот рассказ я не забыла до сих пор. Они там спят на голой земле, и даже маленькие дети могут спать всю ночь на боку, опершись на локоть и подставив под ухо ладонь. Чтобы никакие опасные насекомые не заползли им в уши.
Притворяться спящей – это совсем другое. Я проделывала это с превеликим удовольствием, когда мы поздно возвращались на машине из гостей или из какой-нибудь поездки, и я клевала носом в темноте на заднем сиденье, пристегнутая в своем детском креслице. Я никогда не спала в машине, только дремала, поэтому и не вскидывалась, как мой брат, когда начинали хлопать дверцы и в машине загорался свет. У меня при этом, бывало, ни один мускул не дрогнет. И я не зажмуривала веки, это бы меня выдало, а держала их расслабленно-прикрытыми поверх бодрствующих глаз. Отец или мать – кто-нибудь из них склонялся надо мной, так близко, что я чувствовала теплое дыхание на своем лице. Привязной ремень, перед поездкой затянутый отцом собственноручно – для верности, – теперь, наконец, расстегивали, мои вяло свисающие руки осторожно вытаскивали из петли, безвольное тело подхватывали под мышки, вынимали из сиденья и несли в дом. Голова моя болталась над родительским плечом, меня укладывали в постель, поднимали мне руки, чтобы стянуть через голову платье, туфли сами сваливались на пол у кровати, и только когда стягивали колготки, мне иногда приходилось немного помогать, чуть шевеля попой. Это раздевание вслепую, с расслабленным, мертвым телом давало мне такое чудесное, прямо-таки болезненно-щекочущее ощущение. Я готова была подвергать себя этому ощущению до границы непереносимости. Как только чулки или колготки соскальзывали с кончиков пальцев, лучшая часть процедуры оставалась уже позади. Продолжать притворяться мертвой при натягивании на меня ночной рубашки даже для меня, четырехлетней, было бы ненужным ребячеством. Тут уж я подключала для помощи свои руки. Тот, кто из них двоих переносил меня в ту ночь с лестницы в постель, наверное, заметил, что на сей раз я не прикидывалась. С тех пор я больше никогда не притворялась спящей. Игры кончились. Кроме того, я подросла уже настолько, что и сильному мужчине было бы непросто тащить меня на руках. Если бы, конечно, пришлось.
Почему мой брат на следующее утро так долго притворялся спящим, я не понимала. Как будто вдруг решил последовать примеру своей сестренки. Как в перевернутом мире. Будто не я, а он хотел, чтобы его не принесли из машины, а, наоборот, подняли из постели на руки, отнесли в машину и увезли. Это было так необычно, что до сих пор осталось у меня в памяти. И еще странно, что никто в то утро не приходил к нам в комнату. Даже в выходные было заведено, чтобы кто-нибудь заглянул к нам в детскую и разбудил нас к завтраку. Я не слышала никаких шумов. Никаких звуков. Должно быть, что-то случилось. Брат был рядом, но в то утро и он не отваживался встать в мертвую тишину. Он не осмеливался даже передо мной признаться, что уже не спит. И мне тоже стало страшно. Я вдруг представила, что осталась одна, совсем одна в опустевшем доме, рядом с мертвым братом, который больше никогда уже не отзовется на мой горестный шепот. Во мне взметнулась паника, я закричала, зовя родителей, и тут он резко шикнул на меня со своей кровати: “Заткнись! Замолчи, слышишь! Дались тебе эти мама с папой!”
Проснулась. Будто от звука трубы или автомобильного гудка. И снова тихо. Но у меня в ушах все еще отдается эхом этот звук. И резко начинает колотиться сердце – будто в нескольких местах моего тела разом.
Собственно, все было так же, как обычно, когда я просыпалась среди ночи. Только встрепенулась я не от собственного крика, вызванного сном, а от внешнего звука. Как всегда, в первый момент не могу понять, где я. Как всегда, вижу знакомые тени на потолке, на привычном месте. И, естественно, больше не могу заснуть одна. Как всегда. Мой брат спал и, судя по всему, ничего не слышал. Я увидела свет в коридоре. Мне стало любопытно, я прошлепала к двери и раскрыла ее шире. Свет падал сверху, из мансарды. Нянька оставила дверь своей комнаты приоткрытой. Так она делала только в тех случаях, когда должна была смотреть за мной. Значит, ни отца, ни матери нет дома. Путь по винтовой лестнице наверх не близок. Но просить брата, чтобы он отвел меня в пустую родительскую кровать? Будить его и лишний раз нарываться на его злобный взгляд?
С той ночи я уже больше не бегала спасаться в родительскую спальню. Даже после того, как не надо стало бояться ворчания отца. По утрам он всегда жаловался матери, что просыпается с болью в спине, потому что ночью я раскидываюсь в серединке и вытесняю его на край. Хотя мать теперь сама предлагала мне засыпать в ее кровати и что теперь не чужая нянька, а она сама перенесет меня в мою постель. Хотя мать по-прежнему спала на большой кровати строго на своей половине, оставляя вторую половину нетронутой, будто желая сказать мне тем самым, что теперь в моем распоряжении не только серединка. Но мне было холодно лежать на пустых простынях, несмотря на принесенное с собой нагретое одеяло. Мать подолгу проветривала спальню и не включала в ней отопление. Хотя все произошло вовсе не в этой кровати, я долго спрашивала себя, почему она не заменит эту слишком широкую для нее одной, без отца, кровать на новую, меньшую. Но со временем я поняла, что обилие свободного места не столько напоминало ей о нехватке отца, сколько гарантировало ей его отсутствие, подобно жизненному пространству, которое создают вокруг себя и строго оберегают дикие звери. Я убеждена, что в родительской спальне до такого бы никогда не дошло. Мне так хорошо там спалось, в серединке, когда я была маленькая. Не перебраться ли теперь в освободившуюся спальню матери? Нет. Если бы она умерла в больнице, тогда другое дело, тогда бы, может быть, но в кровать, где мама… Ни за что на свете.
Ликующие звуки трубы. Они сопровождают всю мелодию. Я слышу музыку. Нянька слушает музыку. Свет, падающий на меня сверху через щель двери, вдруг кажется мне теплым и влекущим. Все вдруг становится уютным и привычным, хотя раньше я эту песню никогда не слышала. Неуверенно, но без страха я начинаю подниматься по лестнице. Еще не дойдя до верха, я слышу голоса. Нянька не одна, у нее кто-то есть. Приглушенный шепот, а в ответ странный низкий рык. Слов я не понимаю.
Да и что бы могла понять четырехлетняя. Но потом я это увидела и больше уже не переставала видеть. Это не прекращается во мне до сих пор, и всякий раз я снова кажусь себе такой маленькой, такой же маленькой, как тогда, когда я на это смотрела и смотрела, все сильнее сжимаясь, становясь все меньше и меньше на верхней площадке этой лестницы.
Что их тогда привело туда, наверх, чего они там потеряли? Еще и теперь иногда, невзначай глянув наверх, мне может почудиться, будто ручка двери шевельнулась, дверь вот-вот откроется – и… Но тут же в мои видения вклинивается брат, он возникает на лестнице и всякий раз шипит на меня сверху: “Заткнись!”
В те времена он только и делал, что затыкал мне рот. От этого у меня появлялось чувство, что ему есть о чем помалкивать. Старый всезнайка. Он точно знал, как, чего и сколько, о чем я, маленькая, еще не могла судить. Кажется, он знал даже то, чего я до сих пор не понимаю: почему нас не разбудили после той ночи. Об этом он ни словом не обмолвился и от меня ничего не хотел слышать: ни жалобы, ни вопроса.
В дальнем конце чердачной комнаты, под черной нишей окна спиной ко мне топорщилось темное пальто. Из-за чуть приоткрытой двери я не видела кровати, но знала, что она стоит как раз там, у покатой стены. Длинное пальто свисало до пола. Сзади в толстом сукне был разрез, но через него ничего не было видно. Казалось, что жесткое пальто стоит, сгорбившись, само по себе, без тела, без рук и без ног. Рукава от широко выпирающих плеч скрывались где-то впереди, за сгорбленной спиной. Только над воротником парил кажущийся невесомым, словно ореол над головой святого, круглый диск.
Я сразу вспомнила про ту странную фуражку с твердым околышем и гладким верхом, украшенную спереди, над козырьком, золотой или красной, а может, красной с золотом звездой. Отец иногда, дурачась, надевал ее для меня и корчил рожи: его глаза коварно посверкивали из-под низко надвинутой фуражки, как у злого полицейского. А смешно было то, что фуражку он надевал как попало, козырьком на ухо или задом наперед – так, что околыш словно обручем сдвигал его волосы со лба назад, – и по-обезьяньи мотал головой. Я почти уверена, что ткань фуражки была зеленого цвета, хотя странным образом все это воспоминание видится мне черно-белым. Он опять надел ее задом наперед, сдвинув на затылок. Из-за нее виднелись только уши, оттопыренные, как две ручки сахарницы. Но мне было не до смеха. Дверь как будто сама по себе приоткрылась шире. Но я не могла ни войти в чужую комнату моей няньки, ни вернуться вниз, в мою детскую комнату, так я оцепенела и внезапно лишилась сил. Я безвольно поникла там, где стояла, и лишь время от времени с трудом поднимала свои воспаленные глаза.
Теперь я уже не ребенок. Я выросла. И могу об этом сказать. О том, что я видела. Теперь он уже не явится сюда, мой властный старший брат, и не прикрикнет на меня, прежде чем я успею раскрыть рот. Конец пришел всем повелениям о молчании и всем молчаливым соглашениям, конец, конец. Не будет больше взглядов матери, которые даже у ее смертного одра заставляли меня неметь. Разве что перед отцом стыдиться – до сих пор – за то, что я тогда тайком сидела на лестнице и видела то, что мне не полагалось видеть? Но есть кое-кто, перед кем мне нечего стыдиться и кому я могу сказать все.
Одеяло кучей лежит на полу в изножии кровати. Из-под него выглядывает пара аккуратно поставленных дамских туфель на высоком каблуке. Эти туфли – и то, как они стоят, – мне знакомы. Там, в комнате, с моим отцом вовсе не нянька. Ступни, с которых сняты эти туфли, лежат на чистой простыне, я вижу их. Босые подошвы выступают за край кровати. Они не просто лежат. Кончики пальцев судорожно вытягиваются вперед, потом с силой поджимаются, и тогда вперед выставляются пятки. Почти как “с пятки на носок” на занятиях балетом, но только совсем не в такт музыке. Они подергиваются одновременно и со все более короткими промежутками. От всего тела мне видны только эти дергающиеся ступни. И всякий раз, когда пальцы снова вытягиваются, будто указывая прямо на меня, будто желая предоставить мне последнее недостающее доказательство, я вижу ногти, покрытые лаком. Такой педикюр есть в нашем доме только у одной женщины. А теперь я узнаю и красивое летнее платье. На кровати лежит моя мать в своем платье для улицы. Как будто она лежит на улице.
Никогда бы мать по своей воле не легла в постель в уличном платье. Обычно она сразу же, как только придет домой, снимает уличное платье и надевает так называемый домашний костюм из зеленого искусственного шелка: брюки на резинке и блуза с тремя большими деревянными пуговицами. Или, если забежит из своего магазина домой во время обеденного перерыва, чтобы приготовить мне поесть, набрасывает поверх своего уличного платья белый нейлоновый халат с воротником в синюю полоску, в котором становится похожей на продавщицу из мясной лавки за углом. Она работала продавщицей в дорогом модном бутике, и можно было подумать, что она надевает халат для того, чтобы не заляпать у плиты платье, в котором ей возвращаться на работу. Но все было как раз наоборот: обивка наших обеденных стульев, наша мягкая мебель не должны были собирать на себя уличную пыль. В уличной одежде на расправленную кровать – это было у нас в доме абсолютно под запретом.
Ерзающие по постели голые ноги – на фоне темного пальто они казались беззащитно нагими и белыми. Платье задралось выше колен, встопорщилось, а дальше мне было не видно. Хоть бы мельком увидеть взгляд матери, который успокоил бы меня, сказал бы мне: не бойся, все хорошо. Но самое большее, что я вижу, когда дверь ненадолго чуть приоткрывается от сквозняка, – это ее уличное платье, а под ним ничего. Это нагое “ничего” под ее платьем пугает меня больше всего, особенно когда не видишь лица, и у меня перехватывает дыхание.
Я с самого начала точно знала, что я вижу. Только слово для обозначения этого я узнала много позже. Может, моему брату и казалось, что я молчу, подчиняясь его повелению. Младшая сестренка. Но эта младшая сестренка была тогда наверху, на лестнице и видела все своими глазами. Может, как раз потому, что у нее не было названия тому, что она там видела, не было слова, при помощи которого она могла бы себе все объяснить, картинки той ночи и запечатлелись так отчетливо и остались во мне навсегда.
Вот лежит пальто. Оно лежит на кровати. Из-под него торчат две босые ступни. Но как странно это ступни выглядывают из-под тяжелого, темного сукна пальто: одна с лакированными ногтями, уже знакомая мне, а вторая неестественно повернута по отношению к первой – не вверх пальцами, а вниз, упираясь ими в матрац. Даже я, с моими гибкими детскими костями, не смогла бы так вывернуть ноги, а моей взрослой преподавательнице по балету это бы тем более не удалось. Должно быть, то были ступни калеки, чудовища, урода.
Чудовище в пальто сидит. Из его широкой, обращенной к двери и ко мне спины я вижу только половину. Остальное обрезает дверь. Все рассечено напополам, нет ни пары рук, ни пары ног, есть только отдельные части. Я ничего не могу собрать воедино. Может, перед этим я неправильно составила ноги только от сонливости? Теперь из-под складок пальто высовывается наискосок всего одна нога. Я и сейчас ее помню: длинная нога в белой штанине кальсон, слегка задравшейся и обнажившей волосатую икру: манжета на лодыжке растянулась.
Эти длинные кальсоны я узнала только потому, что отцу – наверное, это было во время недавнего лыжного отпуска – пришлось носить свое лыжное нижнее белье вместо пижамы, которую мать забыла для него упаковать, и это его страшно раздражало. Сам по себе этот отпускной эпизод я давно бы забыла, но теперь отлично помню – из-за сцены на чердаке. Но тогда я спрашивала себя: дома-то зачем лыжное белье вместо пижамы, и зачем вообще летом так тепло одеваться, и как так можно – в пальто и в фуражке в постель? Я просто не узнавала отца. Как он только мог превратиться в такое страшное чудовище? Это его баловство с фуражкой там, за дверью, не забавляло меня, а страшило. И матери там тоже было не до смеха. Наверно, и она не понимала таких шуток. А я не понимала, чего хочет отец. Как он вообще оказался с матерью там, наверху. Я чувствовала, что не она с ним, а он с ней что-то делал, что-то нехорошее, но я не знала, что.
Он что-то с ней делал. У матери вырвался стон, почти крик. Он делал ей больно. Потом мать взяла себя в руки и терпела, как всегда, я чувствовала это на слух. Она постанывала от подавленной боли, в то время как он, этот монстр, нависающий над ней, распоясывался все больше, пыхтел все громче, все неистовей. Он рванул руку вверх, что-то щелкнуло, в воздухе просвистел широкий ремень. И потом снова: я увидела замахнувшийся рукав, а над ним вместо кисти – кожаный кулак.
Вместо правой руки – туго набитая кожаная перчатка в черных пятнах, какая была у старика, которого мой брат за глаза называл “дядя инвалид”. Трудно сказать, что было страшнее, когда приходилось прикасаться к его протезу, – то ли темные гнилостные пятна, влажные на ощупь, то ли эта каменная твердость, как у манекенов в витрине магазина, где работала мать. Всякий раз, приходя к нам, он наклонялся ко мне и совал мне под нос свой протез, между скрюченными пальцами которого была зажата плитка шоколада: “А вот что дядя тебе принес. Хочешь?” – говорил он сокровенным шепотом, словно боясь, как бы другие не услышали и не сбежались на сладкое. Изо рта у него пахло чем-то сырым, непереваренным. Этот запах мешался с запахом кожи – должно быть, такой же старой, как война, на которой он, по слухам, и потерял руку. Плитку шоколада мне приходилось у него брать, но есть ее я не могла себя заставить. “Дай руку!” – говорил он, прощаясь. Я протягивала ему левую, чтобы и он пожал ее своей левой. Но этот дядя: “А какую руку нужно подавать, а?”
Такой же темный кожаный кулак я и увидела – замахнувшийся ремнем и со свистом обрушивший удар. Он стегал мать по голым ногам или выше. Дверь опять немного приоткрылась. Он бил ее. Драться нельзя, говорил отец всякий раз, когда я от ярости топала ногами и без разбору молотила вокруг себя руками, а он хватал меня, крепко удерживал и внушал свои правила. Слышится сдавленное поскуливание. Он, этот грузный монстр в пальто, крепко прижимал мать к кровати, но она совсем не отбивалась. Она и не могла, ведь он сидел на ее ногах. Но у нее еще были и руки. Ведь есть же у нее руки? Где ее руки? Почему она не отбивается? Неужто она не может двигаться? Она больше не двигается? Ни головы, ни туловища, ни рук, мне даже не было видно, шевелятся ли еще ее ноги. Только рука инвалида продолжала взлетать в узком вырезе двери, мертвый кулак так и ходил ходуном, словно сросшись с ремнем. Я натянула ночную рубашку на свои поджатые колени. Я мерзла на сквозняке. Отец, должно быть, снова открыл чердачное окно. Дверь беззвучно покачивалась, вырез чердачной комнаты, видимый мне сквозь щель, то расширялся, то сужался. Пальцы моих ног, оттопыренные от холодного железного пола, тоже забрались под ночную рубашку и зацепились за подол. Я готова была вся исчезнуть в своей ночной рубашке. Дверь снова приоткрылась, но там ничего нельзя было разобрать. На кровати громоздилась неразличимая темная куча. Ноги под ней и ноги на ней. Они у меня перепутались. Я уже не могла их сложить. Две ли их было, четыре или только три. Может, этот мертворукий монстр уже наполовину перемолол мою мать, сожрал и переварил? И так странно подвывает тонкий голос матери. Все тоньше, все быстрее. А наверху подпрыгивает своим суконным задом, приплясывает монстр, горбясь широкой спиной. Одна из голых ног подергивается. Значит, слава Богу, мать жива. Нет, все ноги подергиваются синхронно, в такт музыке. Но ведь музыки вообще больше не слышно. Тогда почему же монстр в пальто все еще приплясывает? А где его кожаный кулак? И вдруг на меня пахнуло тем запахом изо рта, смешанным с запахом кожи, я испуганно вздрогнула – почудилось мне или действительно сквозняком принесло этот запах из двери? А ну как и кулак вдруг выскочит сюда ко мне?
На тот определенный запах кожи у меня и до сих пор аллергия. Вообще кожу я ношу как можно дальше от лица – туфли там, даже ремень еще куда ни шло, странным образом перчатки и ремень не имеют с этим запахом ничего общего. Но вот куртки или пальто с воротником у самого носа – это нет. Так близко тогда пахнуло внезапно той кожей. Может, то была и не сама по себе кожа, а связанный с ней запах пота, которого я не переношу. Или запах изо рта. У того старика с протезом. Может, это мне тоже только почудилось, оттого что я так близко слышала шумное дыхание. А может, я слышала его только потому, что чувствовала запах. И в моих глазах, сонно-воспаленных и полных будто бы песка, все начало прыгать. Переплетенные ноги на кровати дергались и бились все сильнее. Дверь задрожала на сквозняке и снова прикрылась. Осталась лишь одна нога. Она судорожно дернулась. И замерла, неестественно вывернутая и сползшая за край кровати. Последняя картинка, уцелевшая в моей голове, – эта одинокая, безжизненно откинутая в сторону, вывихнутая нога. Она вдруг разом перестала дергаться. Все умерло, смолкло, заглохло.
Лишь много позднее, в двенадцать или тринадцать лет, и скорее случайно, я узнала, что это делают не только злые дядьки или чужие мужчины в подземных гаражах или в безлюдных парках ночью, но и женатые люди. Что это вообще происходит между мужчиной и женщиной. Между отцом и матерью. Однажды ее не было вечером дома, и я смотрела телевизор, все еще украдкой. И там в фильме была такая же мать, которая тоже никогда ничего не говорила, а в семье и вокруг семьи тоже была такая невидимая дыра, которая засасывала любой вопрос еще до того, как его могли задать, заглатывала любую мысль еще до того, как ее могли додумать до конца, и еще всякий раз это затемнение в кадре, в сопровождении тревожной музыки или искусственного шума. Лишь с тех пор я могла назвать настоящим именем то, что тогда происходило под крышей. Только после этого фильма я смогла постичь и молчание в нашей семье. Я поняла, почему мать никогда так и не проронила об этом ни слова. Кажется, я даже поняла, почему мать из фильма не защищалась, хотя я все еще не смогла бы это толком объяснить. И в тот же раз я поняла, что существует молчаливое соглашение между матерью и мной. В силу того, что и у нас никто никого не предупреждал о молчании, все знали и так, – до меня вдруг дошло, что именно это и случилось тогда: изнасилование.
О, как бы я хотела найти для этого другое слово, другое объяснение, что-нибудь совсем другое. Но не мне дано было искать его, совсем наоборот: оно само меня настигло, нашло соответствие для того, что я бессловесно носила в себе. Я ничего для этого не делала, и я ничего не могла с этим поделать. Под собственной крышей. Будто это лучше, чем где-нибудь в другом месте, вне дома. Мой отец изнасиловал мою мать – может, раз, может, два, может, не только тогда наверху, может, и раньше, а может, еще и после того. Не знаю, как часто это происходило до того, как он ушел, – возможно, он и ушел из-за того, что ему надоела женщина, которая позволяет делать с собой такое? А может, потому, что с нее хватило и одного раза? Я видела это один раз. Под этой самой крышей. Вон там я сидела пятнадцать лет тому назад, наверху, на холодном железе этой жуткой крутой лестницы. И я до сих пор живу под этой крышей. И, невзирая на это, не хочу отсюда уезжать. Но и оставаться не могу.
Ты мой хороший. Меня долгое время преследовало воронье карканье. Наглое, непрошеное, оно мне все уши пробуровило, у меня в мозгу уже все из-за него мешалось. Ворóны – птицы оседлые, они разгоняют прочь всех певчих птиц, они скликают к себе все больше своих сородичей. Это все я очень быстро изучила. Вороны никогда не улетают на юг. Это мне тоже пришлось изучить. Я пыталась их распугивать, я пыталась их дрессировать. Так же, как я тщетно пыталась разговаривать с этими черными тварями. И вдруг однажды прилетел вóрон, белый ворон, и сам по себе приручился. И стал кормиться у меня с руки моими скудными кусочками, обломками и крошками. И разогнал от меня всех злых ворон. Мой милый большой белый ворон. Я совсем не ощущаю твоей тяжести, когда ты целыми днями тихо сидишь у меня на плече. Клюешь с моей ладони. И ночью сидишь у меня в изголовье, правильно, на одной ноге, рядом с моей подушкой. Ты любишь меня, ты меня выслушиваешь, тебе я все могу поведать. И время от времени ты цокаешь мне что-то на ушко, это так приятно-щекотно. Мы понимаем друг друга. Да, мой родной. Ты моя вторая половинка.
МАТЬ
Как она стояла тут в дверях: в этой военной фуражке; демонстративно расставив ноги, распрямив коленки, отклячив таз; властно выпятив вперед нечитаемую красную надпись на груди майки; маленькие груди с твердыми и четко выпирающими сосками; локти развязно отставлены по бокам, как у манекенщицы на подиуме; ладони на широком коричневом ремне, слишком свободно висящем на бедрах; большие пальцы небрежно засунуты за пряжку с выпуклой пятиконечной звездой, остальные оттопырены вперед; темные локоны забраны под фуражку так туго, что уши торчат, как подбритые. Сюда бы еще тяжелые сапоги, но их нет.
Действие своего грозного наряда она постаралась смягчить улыбкой. Но все равно ее неожиданное появление больше походило на налет, чем на спектакль.
Довольно странное воинственное представление безобидных сувениров – на голове, на груди, на бедрах. Моя кузина. Кузина, о которой я отдаленно что-то слышала, но никогда ее не видела и никогда в жизни не говорила с ней даже по телефону. Моя мать почти ничего не рассказывала мне о своей родне в Восточной зоне, как она упорно именовала ГДР до своих последних дней. Смерть постигла ее рано. Возможно, с возрастом она бы стала разговорчивее. Но не смягчила бы своего ожесточения, особенно если бы дожила до этого момента: восточная родня без предупреждения заявляется в дом, да еще, как нарочно, в этой униформе.
“С русским я не хочу иметь ничего общего”. О своей родне она тоже ничего не хотела знать. Не думаю, чтобы она поддерживала какой-то контакт с кем-нибудь из ГДР. Этот пробел я еще в детстве заполняла всевозможными фантазиями. И с появлением на пороге кузины, нагрянувшей как гром с ясного неба, во мне будто ожила одна из тех старых моих фантазий: моя кровь, мой неизвестный отец.
Подарки были предназначены совсем не мне, а моему мужу. Она знала, что я замужем, она знала о детях. Она знала наш адрес. Значит, они там знали о нас больше, чем мы о них. Но она не могла заранее знать, удастся ли ей эта затея. Значит, она ни на что особенно не рассчитывала. Если ты беженец от республики, как она себя в шутку называла, то стучишься на Западе в дверь к тому, кто там есть из родни. Сборные лагеря для беженцев были организованы, я думаю, только в сентябре, когда началось массовое бегство через Венгрию. А она появилась в конце августа.
Вообще-то, меня должно было отпугнуть то, что с ее появлением образ моего отца снова вышел на первый план. Я сама не знаю, что со мной случилось в тот момент. Возможно, все действительно произошло именно в первое мгновение. Мне сразу захотелось обнять ее, прямо в дверях. Ведь родных встречают не рукопожатием. Глупо, но почему-то я не посмела это сделать. Но и руку для пожатия тоже не протянула. И потом потребовались месяцы, чтобы наши с ней руки наконец по-настоящему соприкоснулись.
Долгое время была просто близость – без слов и без прикосновений. Мы, конечно, помногу разговаривали, в домашнем хозяйстве постоянно натыкались друг на друга и соприкасались. Но мы не трогали друг друга. А ведь между кузинами это не должно быть проблемой. Ни с каким посторонним мужчиной я не могла бы чувствовать себя так стесненно. Хорошо, она не прямая кузина, а где-то седьмая вода на киселе. Ну так тем более: значит, имеет к нашей семье не только формальное отношение. Но это не облегчало наш контакт. О, нет, ее мне не в чем упрекнуть, даже задним числом. Неужто и любое другое начало привело бы к такому же концу? Какой еще конец? Я даже не знаю пока, где, когда и чем все это кончится. Да, я не могу пока двинуться ни вперед, ни назад. Но быть того не может, чтобы это было все.
Для нее все это от начала до конца должно было выглядеть как чистая случайность. Просто везение. Нашлась свободная комната, нашлось и занятие, и, естественно, нашлась и я. Она всегда великолепно чувствовала себя в своей двойной роли: с одной стороны, быть просто членом нашей семьи, а с другой – работать в ней по найму. В принципе, в домработницы и в няньки для обоих она не очень-то годилась. Но для меня это было удобно, а для нее неплохо в качестве временного решения. Она уж точно не чувствовала себя ущемленной и эксплуатируемой.
Она была просто рада, что ее побег удался. А я и слов не находила от восхищения ее отвагой: надо же, дала деру, как она развязно называла это, правда, не прямиком через стену, но все же. Откуда столько смелости. Я, например, всего раз отважилась сунуться в ГДР. Сразу после смерти матери съездила в Дрезден. С однодневной визой. Я не хотела, чтобы у меня было время на поиск родственников, я искала только Комениус-штрассе. И дом, который якобы единственный из всего квартала сравнительно уцелел во время бомбежек 13 и 14 февраля. Едва ли не больше, чем о собственном родительском доме, мать рассказывала мне о вилле гауляйтера Саксонии, так называемой вилле Мучмана, которая стояла где-то наискосок на другой стороне улицы, а может, и сейчас еще стоит, потому что, как нарочно, именно она не пострадала от бомбежки. Как будто этот Мучман и его вилла были важнее ее собственного дома и важнее моего отца. О котором она упоминала лишь вскользь и очень редко: что он был ее ровесник и погиб на войне, она не знает где. Со странной стыдливостью она иногда лепетала при этом, что они не были женаты и даже не обручены и поэтому он нигде официально не числится моим отцом. Я думала, ей стыдно за меня – за своего внебрачного ребенка. И мне тоже становилось стыдно, и больше я не задавала вопросов. Даже имени его не спросила. Теперь я думаю, она стыдилась потому, что лгала.
Это решение пришло мне в голову в тот момент, когда я вышла из похоронного бюро, где выбирала гроб для матери. Стоял теплый апрель. Уж если делать это, то теперь, весной, чтоб все было как тогда. Через неделю после похорон я с планом Дрездена в руках стояла на Комениус-штрассе. Я исходила эту улицу вдоль и поперек, пока действительно не отыскала два дома, скорее всего, довоенной постройки, стоящих наискосок друг от друга. Остальные дома были сплошь муниципальные “казармы” 50-х или 60-х годов, хорошо хоть не панельные. Оба здания давно не ремонтировались и пришли в упадок, и лишь одно из них было снова приспособлено под жилье: дыры на черепичной крыше наспех залатаны железом. Штукатурка во многих местах отвалилась, это могли быть и дыры от пуль еще со времен войны. Наверное, это и был тот самый дом. Я не позвонила в дверь. С меня довольно было взглянуть на него снаружи. Дом, в котором я не родилась, но была зачата. Не использовав до конца сутки пребывания, в тот же вечер я вернулась назад.
Когда моя мать бежала из советской оккупационной зоны в американскую, стену еще не построили, но все же была опасность, что ее отправят назад в битком набитом грузовике. Моя кузина бежала от немцев к немцам, это было еще опаснее, по крайней мере в последнее лето. Мне этот ген почему-то не передался. Я никогда бы не отважилась на запретный переход через границу. У меня с нормальной-то визой в кармане подгибались колени и дрожали пальцы на пограничном гэдээровском контроле.
Если моя кузина когда-нибудь и страшилась чего-нибудь, то с тех пор, как счастливо перебралась сюда, она вообще перестала бояться. Поначалу я принимала это за своего рода избыточную реакцию. Она без малейшего страха шла на все. Но эта черта в ней так и осталась. Она часто вела себя так, будто давно имеет представление о жизни на Западе, о моей здешней жизни, но в этом не было никакого всезнайства. Она не хвасталась и не заносилась. Она ничего не провоцировала. Я тоже. Я старалась не показать, как меня завораживает ее бесстрашие. И я сама не понимала, откуда бралось это ощущение счастья, которое не покидало меня. Как будто это не ей, а мне удалось совершить побег.
Что же это происходило между нами? Не сыграл ли тут роль мой отец, присутствующий где-то в недрах моего подсознания? Или все-таки она одна соблазнила меня? Собственно говоря, никакой активности она не проявляла. Но и против этого не возражала. Она это допустила. Она не сделала для этого почти ничего, кроме того, что она это допустила. Через детей мне было легче к ней приблизиться. Постепенно и естественно. Иногда она сама была мне как ребенок. Она любила всякие ребячества. И ей, конечно, нравилось принимать от меня материнскую заботу. Я это чувствовала, а она знала, что я это чувствую, и допускала это. В ее возрасте, конечно, смешно было называть ее “дитя мое”. Но она улыбалась и не отстранялась, если я при этом гладила ее по щеке, как мою собственную маленькую дочку. Как и дети, она давала мне себя обнять на прощанье, когда я уходила вечером. Чмокнуть в качестве приветствия, когда я возвращалась поздно, а она еще не спала. Для меня с самого начала это был совсем другой поцелуй, чем с детьми. Это едва уловимое различие я все отчетливее ощущала на своих губах. А ее щека? Может, и она с самого начала что-то чувствовала?
“Что за проказы, детка! – сказала бы мне моя мать. – Смотри, чтоб этого больше не было!”
Но мне так и мерещилась эта картинка, как она стояла тогда в дверях. Это было как наваждение. Что-то я тогда увидела такое, чего на самом деле не было, по крайней мере тогда еще не было, да и теперь я все еще вижу в ней, может быть, то, чем она вовсе не является. Потому что так не бывает.
На воздушный поцелуй, однажды посланный ей нечаянно наверх с пожеланием спокойной ночи, она не ответила, нет, но бросила тот единственный взгляд, когда дети уже ушли спать, а она все еще стояла на лестнице. Ах, одним этим взглядом она превратила всю мою нечаянность в тайный сигнал. В воздухе вдруг разлилась двусмысленность, и она не исчезла и тогда, когда кузина давно скрылась в своей мансарде.
Первая настоящая взаимность возникла внезапно. Мои будничные приветствия постепенно перешли в легкие объятия мимоходом, к ним добавились беглые прикосновения к ее затылку, мои пальцы слегка взъерошивали ее густые локоны, и в один прекрасный день она вдруг ответила мне, крепко стиснув обеими руками мои ягодицы. И дерзость этого жеста с юношеской беспечностью перешла и в ее взгляд.
Вот она выскользнула из притворенной двери детской комнаты, подняла указательный палец, чтобы без слов дать понять, что свой долг няньки она исполнила, и чтобы я, мать, не лезла со своим излишним контролем, – и вдруг будто по спонтанной прихоти прижала этот палец не к своим губам, а к моим.
По крайней мере, начиная с этого времени я уже не могла делать вид, хотя бы перед самой собой, что не замечаю, как она все чаще попадается на моем пути в самых подходящих местах нашего тесного типового домика. Мы сталкивались в дверях, на узкой лестнице, ведущей на второй этаж, а чаще всего на площадке перед винтовой лестницей, и нам все чаще приходилось протискиваться, вплотную соприкасаясь. Мне больше незачем было прикидываться перед ней дурочкой. Однажды я по рассеянности забыла про нашу новую бессловесную игру, в которой я изображала госпожу и хозяйку дома, и машинально уступила ей дорогу, хотя полагалось наоборот, и она преувеличенно расшаркалась передо мной, пропуская меня вперед, и ее ладони кое-где по мне прошлись. Эти прикосновения исходили от нее. Это был уже не только ответ, но и сам вопрос. И наигранно-виноватый взмах ресниц. И вслед затем непринужденная улыбка. Ах, увидеть бы ей в зеркале то, что в этот момент видела я. Да, теперь я это ясно вижу. Она не только допустила это. Она подыгрывала мне. Она играла со мной. Еще задолго до того, как это действительно произошло, до того, как мое тайное желание было высказано, она сама нацелилась на это.
И тут, когда она зашла ко мне в гладильную забрать готовое белье, чтобы отнести его наверх и разложить по шкафам, я, наконец, воспользовалась случаем и заговорила о ее майке. Конечно же, майка была лишь поводом. Не может ли она мне сказать, что там написано у нее на груди. И что эти надписи на одежде сейчас в моде и здесь, у нас. Правда, никто не может прочитать, что там написано. Если это по-русски, то ведь ей, наверно, приходилось учить русский язык, обязательный в школах ГДР. И говорили ли в ее семье о тех временах, о русских, о конце войны. Ведь она бежала через Венгрию совсем одна, а остальная семья осталась там. И как это понять, почему моя мать тогда оказалась единственной, кто перебрался на Запад. Одна из всей семьи. Ведь другие перебегали, еще до того, как возвели стену и навесили колючую проволоку. Ведь тогда еще не было никакой стены. Неужто в ее семье никто не боялся тогда русской оккупации. Знает ли она об этом что-нибудь.
Я надеялась, вдруг в ее семье, дома велись какие-то разговоры о злосчастной сестре, либо племяннице, либо тете, которая вскоре после войны так внезапно сбежала на Запад, чтобы потом вплоть до горького конца притвориться глухой и немой для всей своей родни. Может, там у них знали истинную причину ее бегства, может, даже открыто называли все своими именами, тот позор, о котором моя мать не проронила ни словечка и который мне теперь с трудом приходится собирать по частям в единую картинку. О том, что я есть, там у них хорошо знали. Почему бы тогда им не знать, откуда я взялась?
Но она сказала, что никогда не слышала ни слова о старых временах. О немецком прошлом даже не заикались. Все были по уши заняты созиданием единственно верного немецкого будущего. А она об этом и слышать не хотела. Она автоматически пропускала мимо ушей все поучительные разглагольствования своих родителей. Впрочем, в самый последний вечер накануне побега, когда она объявила им о серьезности своих намерений, они рассказали ей о дочери родственницы, которая умерла на Западе.
– И тут же извлекли из каких-то потайных глубин и твой адрес, и даже твою новую фамилию. Улица, правда, оказалась не та, но город остался тот же. Так я тебя и нашла, – сказала она, усмехнувшись.
Вопреки моим ожиданиям, я вовсе не была разочарована всем этим, а даже напротив, была в восторге от ее жизнеутверждающего невежества. Прочитать русскую надпись на майке она тоже не могла, буквы-то вроде знакомые, а в слово не складываются, да и слов она знала не много, как раз этот предмет у них в школе был в небрежении, да и где уже та школа. Но она полагала, что это не лозунг и тем более не марка модной фирмы. Просто кучка веселых закорючек.
– Не обязательно же все должно что-то значить, а? Просто хорошо смотрится. Я тебе в ней нравлюсь?
Я могла додумывать историю своего рождения как мне заблагорассудится. В самом начале мне представлялось, что я родилась раньше срока. Недоношенной. Семимесячной, весом меньше двух килограммов, а вокруг нигде тебе никаких родильных домов и станций интенсивной терапии. То был не просто 1946 год, это было вскоре после войны, какие там инкубаторы для выхаживания недоношенных. Тогда бы я просто не выжила.
Но я родилась нормальным, доношенным, здоровым ребенком, весом ни много ни мало девять фунтов. Так гласила стандартная формула моей матери. В гордости, которая слышалась в ее голосе, я всегда различала легкую укоризну: каково было ей, юной беременной, пережить первое послевоенное голодное лето; в то лето даже не сеяли, потому что были под русским; на глазах у русского даже не доставали то, что было предназначено для сева, а если и доставали, посевное зерно тут же конфисковывалось; зимой 45/46-го есть было совсем нечего; да и весь год до моего рождения ей приходилось рассчитывать только на себя, она была хоть и взрослая, но опереться было не на кого: отец погиб в середине 44-го, первая волна воздушных налетов застала мать где-то у знакомых на другом конце города, и там ее либо завалило в бомбоубежище, либо по дороге домой она попала под огонь и превратилась в один из тех обугленных трупиков, скукоженных до размеров ребенка. Хорошо, конечно, что война закончилась, но какое там здоровое питание для будущей молодой матери, какой там патронаж, в лучшем случае полевая кухня для подкормки немецкого населения. И вот, гляди ж ты, невзирая ни на что, – выносила ребенка и родила на свет здоровым, совсем одна, с помощью какой-то силезской беженки, которая по чистой случайности оказалась акушеркой; в отведенной русским, как она всегда говорила, резервной квартире без горячей воды, хотя трехэтажное здание, где она жила, каким-то чудом осталось почти целым после всех бомбежек; только стропила как раз над ее двухкомнатной квартирой сгорели, несколько балок рухнули и пробили потолок в большой комнате; разбитое взрывной волной эркерное окно временно заколотили досками, но сверху квартира протекала и сквозь дыры дуло, зимой невозможно было сохранить тепло; на нижних этажах все окна уцелели, поэтому русский сразу реквизировал весь дом и уволок оттуда все, что ему понравилось: красивый сервиз из саксонского фарфора с луковым узором, белье с вышитой вручную монограммой, резной крестьянский шкаф, большой персидский ковер; что не смогли унести, то растоптали, разорвали, разорили; ей, беспомощной, отчаявшейся, пришлось все бросить русскому на разграбление; но ребенка – никогда; буквально с пустыми руками она смогла перебиться и выходить меня; с одним чемоданчиком, в котором она сумела спасти баночку сливового варенья, большую белую скатерть и несколько уцелевших гардин; из них она потом скроила себе пальто на зиму, а из остатков кроя наделала пеленок; несколько месяцев она провела в той резервной квартире, которую выделил ей русский, а потом летом 46-го удачно вырвалась оттуда, стремясь на Запад, у нее даже сомнений не было, лишь бы подальше от русского, и я должна быть ей за это благодарна по гроб жизни.
Красивая история. Все знакомые на Западе, которых она этой историей потчевала, верили ей на слово, были тронуты до глубины души и полны восхищения. До вопросов дело не доходило. Конечно, это производит впечатление, когда беженка с ребенком способна выжить, полагаясь только на себя. Мне ли обижаться на нее. И поскольку вся история была так откровенна и правдоподобна, они принимали за чистую монету и все остальное, если до него доходило дело. Чаще всего не доходило, ее трогательная история заставляла наперед смолкнуть все уточняющие вопросы и сомнения. Но, используя меня в качестве живого подтверждения ее стойкости в самые тяжелые времена, она, сама того не замечая, только подбрасывала мне этой историей лишние доказательства того, что за ее гордостью и храбростью скрывается что-то другое. Город разбомбили вовсе не русские, а англичане и американцы; конфискация жилых помещений была обычным делом во всех оккупационных зонах; и русские тоже не давали беременным умереть с голоду; вместо того чтобы предаваться в руки какой-то неизвестной беженки, ей проще было бы пойти в больницу, но больницы по большей части были переоборудованы в военные госпитали, там ей пришлось бы считаться с тем, что ребенку поможет родиться русский военный врач. “Но ребенка – никогда”.
Я никак не могла поверить в то, что моя мать бежала из советской оккупационной зоны из политических соображений – за что мне следовало благодарить ее до конца моих дней. Этого я просто не могла себе представить: чтобы двадцатилетняя юная женщина с грудным ребенком на руках – вернее, в коляске с откидным верхом, в которой она якобы перевезла меня через границу зоны, якобы беспрепятственно – да быть того не могло. Прочь от русского – вот, по ее словам, был основной мотив ее бегства. Неужели и в то время она упорно говорила “русский” – с теми презрительными, даже исполненными ненависти нотками в голосе?
Но всякий раз, когда она хвасталась на людях этой историей моего рождении в тяжелые времена, в горле у меня возникал комок, который я никак не успевала вовремя сглотнуть, чтобы задать ей парочку трудных вопросов. А то пришлось бы ей замолчать, глядя мне в глаза.
А ведь ей всего-то и нужно было – просто говорить, что я родилась семимесячной, ведь это не умалило бы ее заслуг, как раз наоборот. Но она до этого не додумалась. И не подумала о том, что позже, когда я научусь как следует считать, я проведу все вычисления. Я их проделала не раз. С одним и тем же результатом.
Я представляю себе: ранний вечер или раннее утро – во всяком случае, солнце стоит низко, но напротив окон больше нет других домов, которые бы заслоняли свет. Все разбомбили дотла. Неважно, вечер это или утро, главное – весна. Когда мать снова приходит в себя, она видит мир перевернутым, потому что толчками ее постепенно сдвинуло к концу стола и ее голова запрокинулась за край, как у мертвой. Перед ее оцепеневшим взором, устремленным к заколоченному досками эркерному окну, в щелях клубятся солнечные белые потоки пыли.
Неважно, теплая ли в том году была весна, но белой пурги яблоневого цвета, которую мело по улице в день моего приезда в Дрезден – из Большого сада или откуда-то еще, – тогда просто не могло быть: все деревья стояли обгоревшие, обугленные.
Это было ровно за сорок недель до 3 февраля 1946 года. То есть начало мая. Ведь я родилась точно в срок. У моей матери всегда все было точно в срок, даже ее месячные приходили ровно через 28 дней. Этого она мне, естественно, не говорила, но в двенадцать лет я проверяла запас ее прокладок, чтобы выяснить, нормально ли складывается мой цикл. Только так я потом и высчитала, что ее последние месячные перед беременностью должны были наступить 30 апреля. В день, когда Гитлер покончил с собой. Дни, благоприятные для оплодотворения, – где-то с седьмого по четырнадцатый день после начала цикла. Так у меня все и сошлось. Красная армия вступила в город 8 мая 1945 года. Это был вторник. В тот вторник Красная армия могла праздновать не только взятие Дрездена. Этот день они празднуют и до сих пор. Значит, это должно было случиться самое раннее в тот вторник вечером, а самое позднее – до воскресенья той недели. 28 мая, самое позднее 29-го он должна была уже заметить, что месячные не пришли. 9 месяцев беременности до дня моего рождения. Все совпадало. Это я чувствовала еще в детстве, а в средних классах я все это подсчитала. В принципе, это в любой момент просчитывается хоть на пальцах. Это мог бы сделать кто угодно. В том числе и ее родные, ведь у нее еще оставались родные и они наверняка что-то знали. Может, именно поэтому она и сбежала. Иначе и быть не могло.
Если бы я родилась семимесячной и выжила, мне было бы легче вообразить себя желанным ребенком: дитя изможденной встречи, в середине июня первые немецкие солдаты уже начали возвращаться из американских лагерей для интернированных. Среди них мог оказаться и долгожданный измученный пленник, вернувшийся домой. Но для зачатия здорового доношенного девятифунтового младенца это исключалось. А в начале мая 45-го года не могло быть никакого отпуска на родину ни у одного влюбленного солдата Вермахта.
Мне и не надо было видеть это своими глазами. Что-то во мне знало об этом изначально. Я чувствовала в себе эту крупицу, это крохотное зернышко, еще не зная, что из него вырастет. Я лелеяла его, проращивала, взращивала.
И теперь, через столько лет, когда я и думать про это давно забыла, все вдруг вернулось в мои сны. Мне это снится уже почти год. Снова и снова. Эта неотвратимость. Эта чердачная комната. Эта ловушка. И непременно фуражка. И непременно блестящая пряжка ремня. Другие подробности могли меняться, иногда к ним примешивались детали сегодняшнего дня, вчерашнего, детали повседневности. Несущественные цветовые пятна на кулисах старой постановки, не более того. Даже если меняются время от времени лица актеров, конец все равно один и тот же. На какую-то новую версию моя фабрика грез не способна. Я бы с радостью изменила режиссуру, больше всего бы мне хотелось, чтобы за дело взялся другой постановщик, у меня ведь даже таланта нет, у меня выходит все одно и то же. Я не могу поверить в храброго немецкого солдата, погибшего в России или где-то на других фронтах, которым потчевала меня мать. В конце концов, моим отцом всегда оказывается насильник.
В одном из этих снов я сама оказалась на месте моей матери. Это было очень волнующе. Я даже проснулась от этого. А когда проснулась, мне стало стыдно. Как могло мое тело так впитать в себя этот продукт больного воображения. Ведь стоит мне увидеть хоть намек на это в кино или по телевизору, как все во мне сжимается. И только когда это происходит в моей собственной голове, оно вдруг сплетается с тем другим, недвусмысленным ощущением в животе. Теперь, когда я обдумываю это задним числом, я в самом этом стыде нахожу что-то волнующее. Даже само слово действует на меня возбуждающе. Не надо мне больше думать об этом. Это не должно повториться. Теперь, когда дело уже не ограничивается сном. Теперь, когда я пережила это на собственной шкуре. Теперь, когда я больше не могу отделить одно от другого. Когда одержимость этой идеей фикс больше не ощущается как наказание. И когда исчезла ненависть. Теперь мне только жаль мою мать. И мое прежнее чувство мстительного удовлетворения, что тот насильник в военной форме так никогда и не узнал, что стал отцом, вдруг почему-то перестало утешать меня. Он остался просто моим отцом.
Когда это было? Вчера. Нет, сегодня уже среда, значит, позавчера ночью. Нет, быть того не может. Мне кажется, все это время я брожу как в трансе. На следующее утро мы забыли разбудить детей, с детским садом еще куда ни шло, а вот старший опоздал в школу, поэтому он предпочел остаться дома, и мне пришлось звонить и врать, что он заболел. Правильно, мне не хотелось это делать, потому что со стороны могло показаться, что я просто продлеваю ему выходные. Значит, то была ночь с воскресенья на понедельник. Три ночи тому назад. А мне кажется, что это было вчера. Или несколько лет тому назад.
Ее нет. Я не могу с ней поговорить. Я не могу ни с кем поговорить. Но мне надо выговориться. Вот уже три дня я просто записываю в дневник все, что мне приходит в голову. Обрывки воспоминаний, старые, свежие, все вперемешку. Все так нереально. Кажется, что этого могло и не быть на самом деле. Просто ничего не было. Один раз не считается.
Чего я боюсь? Что вдруг она сама захочет еще раз? Но где она? Почему она больше не показывается? Правда, в календаре на кухне отмечено, что на этой неделе у нее давно запланированы выходные. Но случайность ли это или она меня избегает? Я хочу ее видеть, мне необходимо ее увидеть, и вместе с тем я не хочу смотреть ей в глаза, в эти глаза, которые, может, соблазнят меня еще на одну такую ночь там, наверху. Может, я только того и хочу? Этого ли я боюсь? Что все откроется, если мы будем продолжать? Кто это “мы”, кто инициатор – я или она?
Испуг, когда я обнаружила на лестнице малышку. Спящую. Она была гораздо тяжелее, чем обычно, когда просилась ко мне на руки. Это тяжесть сна. Она ничего не поняла. Нести ее по этим крутым узким ступеням вниз было уже само по себе тяжело. Да еще так, чтобы она не проснулась.
Мальчик, слава Богу, спал сном праведника, ночью его не может разбудить даже регулярно плачущая рядом с ним сестра. Тем более что на сей раз она и не плакала. Мы бы услышали, ведь музыка играла тихо. Скорее всего, просто очередной приступ лунатизма. Когда мы заносили наверх вещи, на лестнице, естественно, не было никого из детей. И она обычно просыпалась и приходила только после полуночи. Значит, она ничего не могла увидеть. Когда, укрывая ее, я взглянула на ее безмятежное, расслабленное лицо, я окончательно успокоилась. Что она может смыслить в таких вещах. Предствить себе невозможно, чтобы она что-то поняла. Но даже если ее глаза и увидели что-то, ей ведь всего четыре года, если она что и видела, она ничего не может в этом усмотреть. Это будет для нее просто как сон. Сон у детей – такой причудливый странник. Приходит и уходит, его не ухватишь. Детям, слава Богу, пока не нужно объяснять их сны. Пока она вообще не знает, откуда берутся дети, ей и во сне не может привидеться, что делание детей не имеет ничего общего с любовью. У нее могло бы сложиться неправильное впечатление. Только не касаться вопросов, которые пока не забродили в детской голове. Мне не надо ничего выдумывать. Достаточно просто ничего не говорить. Ведь она еще так мала. Позднее, когда она подрастет. Если она вообще когда-нибудь спросит. Потом. Ах, почем я знаю.
Эта ночь с ней вдвоем. Я хотела бы ее запомнить. Я должна ее как-нибудь удержать. Может, когда-нибудь это будет все, что у меня осталось. Я просто сумасшедшая, что все это записываю. Но ведь тело так забывчиво. Сейчас я еще могу ее чувствовать, я помню каждый дюйм ее кожи, каждый ее волосок, каждую пору. Но что будет завтра, на следующей неделе, в будущем году? Разве я не забуду все это со временем, точно так же, как сегодня я не помню свои последние роды? А ведь прошло всего ничего, каких-то четыре года. После моих родов я ничего не записывала, но от них у меня хотя бы остались дети. А от нее? От нее у меня ничего не останется? Если я схороню это в себе, то будет так, будто ничего и не было. Но потом, позднее, когда-нибудь, когда мне непременно захочется вспомнить, я не смогу отыскать никакого следа, даже в себе самой. Я и сейчас уже почти не верю. Да было ли это со мной?! Что я участвовала в этом. Что я делала это вместе с ней. Этого не может быть. Я никому не могу сказать, как мне стыдно. И как я при этом счастлива. Никто никогда не сможет прочитать это по моим глазам.
Насильник. В военной форме. Стоит в дверях. Совершенно неожиданно. Откуда ни возьмись. Она видит, как на нем повсюду сверкают его грозные звезды: на фуражке, в его красных петлицах, на пуговицах шинели, на пряжке ремня. Только теперь она замечает его оружие, прижатое к бедру. Но не пугается его. Она даже размышляет некоторое время, почему он не постучался. Ей страшно, но она не перепугана насмерть, хотя она одна во всем доме и знает, что это может для нее означать. Она уже довольно давно могла предвидеть это. Все женщины только об этом и говорили. Она могла бы догадаться, что рано или поздно это случится и с ней. В каком-то смысле она его уже ждала. Тем более что она, вопреки всем предостережениям, ходит одна, почти каждый день, пешком от Штрелена через сожженный Большой сад до Комениус-штрассе, до своей мансардной квартиры, куда в любой момент может ворваться русский. Она глядит на его снаряжение. Именно так она себе и представляла это. Тут и не требуется особенного воображения, ведь она видела киножурналы “Новости недели”. Я тоже видела некоторые из них, на уроках истории. Обесчещение немецких женщин, так называл это закадровый диктор, когда на экране беженки в повязанных низко на лоб платках стояли в очередь, чтобы дать показания. Никто из них не смотрел и не говорил в камеру. А с марта 45-го киножурналы больше не появлялись.
Она знала, что ее ждет, хотя ей еще никогда не приходилось это испытывать – ни в качестве очевидицы, ни на собственной шкуре. То, о чем рассказывалось, пусть и не из первых рук, сквозь рыдания и с проглатыванием слов, она могла себе только воображать. Все, что можно было узнать от беженок с Востока, уже давно наводнивших город, был лишь пустой взгляд да молчаливые кивки – то ли согласия, то ли отрицания. Что означало одно и то же. Никаких слов и не требовалось. Она чутьем знала, что так и будет. Но до сих пор не отваживалась представить себе в деталях, что именно. Да ей бы это и не помогло. Что бы она могла сделать? И вот сейчас это случится.
Я так и вижу свою мать в платье для улицы. Уже без пальто, ведь начало мая, даже вечерами уже не так холодно. Тем более что сейчас она в доме. Но поверх платья она все же надевает вязаную кофту, потому что там, наверху, дует в дыры, пробитые в потолке обгоревшими балками, и в щели заколоченных досками окон. В большой комнате сумрачно даже днем. На ней туфли для улицы, на высоком каблуке, как это было раньше в моде. Но потом сама мода разом вышла из моды и перестала играть роль. Мать сама себе кажется смешной, пробираясь по улицам, заваленным обломками, на своих высоких каблуках, но у нее нет другой обуви, кроме этой пары туфель.
Русские идут, перешептывались люди, прикрывая рот ладонью, – еще до бомбардировок. После бомбардировок говорили уже в открытую: надо бежать на Запад. Но что-то удержало ее в разрушенном городе. Возможно, слова ее возлюбленного из письма полевой почты: “Не уходи из города, что бы ни случилось, иначе я тебя никогда не найду”. Но что бы он смог найти, если бы вернулся из России или еще с какого-нибудь поверженного фронта? В апреле 45-го вообще уже не было никакого фронта. Не было и никакого возлюбленного, который мог бы вернуться, найти ее и любить.
Да и письмо полевой почты пришло бы на старый адрес и не нашло бы ее во временном пристанище. Она не полагалась на то, что написала мелом на кирпичной красной арке над дверью подъезда свой новый адрес, уж лучше она будет приходить сама, чтоб посмотреть, нет ли писем, хоть это было и опасно. Хоть собственная улица после бомбежки стала ей совсем чужой. Всякий раз она пробиралась не только в подъезд к почтовым ящикам, но и поднималась в квартиру, чтобы ждать там. А вдруг дождется своего возлюбленного? Или отца, от которого не было никаких вестей с 44-го года. Или мать, которая не вернулась домой после 13 февраля. Исключительно по привычке, потому что в глубине души она знала, никто не вернется, но сама эта привычка давала ей какую-то поддержку. Продолжать следить, все ли в порядке в квартире? В каком еще порядке? Все рухнуло. Все пропало. Самой бы ноги унести. Не то будет поздно. Уходи же, беги!
Эти картины внезапно ожили в моей голове, когда мы в тот вечер с кузиной – дети уже, наконец, уснули – взялись перемерять убранную впрок одежду. Я уже давно не видела ее в тех синтетических вещах, которые она привезла с собой, и мне захотелось на них взглянуть. И случай приспел.
Шкаф под скосом крыши в ее мансарде служил мне чуланом для вещей, которые временно не носились. Вот мое темно-синее летнее платье. Такая облегающая кишка без рукавов. Она за него сразу ухватилась. Это платье, собственно, вовсе не было отслужившим или вышедшим из моды. Я его с удовольствием носила каждое лето, в том числе и последнее. Несезонные вещи я всегда убираю наверх, а оттуда переношу к себе в спальню, в свой слишком тесный шкаф ту одежду, которая подходит ко времени года. Доставать оттуда синее платье пока рановато. Да оно и не для такой молодой женщины, как она. Хотя, впрочем, скрещенные в вырезе на спине тесемки смотрятся на ее еще пока упругой коже между лопатками не так уж и старомодно. Накинуть сверху трикотажный жакет из тонкой шерсти – и получается очень женственно, особенно в лодочках на высоких каблуках. Которые тут же нашлись в коробке в дальнем углу шкафа. Даже я уже не показалась бы на людях в таком прикиде. А ей понравилось. Вкус женщин с Востока. И мне вдруг тоже все это на ней понравилось. Что-то в этом было. Она выглядела ну просто я не знаю как. Мне тоже захотелось это примерить, просто так, для смеха. Понравится ли ей это на мне. Мы поменялись. Когда я натягивала на себя согретое ее телом платье, она смотрела на меня так, будто это она дала мне примерить что-то свое, а не наоборот. Вещи, в которых она себе нравилась, еще раз увидеть на мне – в этом была своя прелесть. Я это чувствовала. А темно-синее скрадывает, в нем кажешься стройнее. Я сунула ноги в туфли. Накинула шерстяной жакет, потому что настоящая весна еще не наступила, но зима уже прошла, я думаю. Неверный апрель, который сам не знает, чего хочет. А внизу на мне были тонкие колготки.
И вдруг она берет в руки свой контурный карандаш, опускается на колени и поворачивает меня к себе спиной. И я чувствую, как она ведет карандашом от пятки вверх по середине икры, под колено и выше, все выше, а другой рукой задирает на мне подол узкого платья, и вдруг обе ее руки крепко сжимают мои ягодицы. А потом она ведет карандашом по другой ноге вниз, но уже не отнимает от меня вторую, теплую ладонь.
– Вот такой шовчик мы и рисовали себе на чисто выбритых голых ногах, когда не удавалось достать тонкие колготки с Запада.
Я невольно засмеялась, потому что похожую историю уже слышала однажды от своей матери. Молодые женщины и здесь поступали точно так же в первое время после войны. Тогда и на Западе было еще не до тонких чулок.
Собственно, смеюсь я для того, чтобы замаскировать свое смущение. И, в свою очередь, чтобы замаскировать свой неестественный смех, я начинаю говорить. Я говорю и говорю и не могу остановиться – о моей матери, о себе, о своих подозрениях, почему она после моего рождения бежала из Дрездена, почему она больше не могла там оставаться, почему ее ничто там больше не держало; и что она, видимо, долго надеялась, пока была беременна, что скинет, тогда бы ей не было позора, тогда бы она, возможно, и по сей день оставалась в ГДР, но с моим появленим все становилось слишком очевидно, дела ее были плохи; что, вообще-то, я должна быть ей благодарна, что она не сдала меня на удочерение; и как я дошла своим умом до сути этой истории; я говорила о моей идее фикс, как я в деталях представляла себе изнасилование; и не могла бы она еще раз надеть на себя эти вещи от военной формы, только для меня; что это меня совершенно потрясло тогда; что она, сама того не ведая, предстала передо мной в образе моего отца, как я его представляла себе в детстве. И не могла бы она сделать это еще раз – для меня. Не могла бы она сделать так, будто она – это он.
Вот и сорвалось с языка. В тот момент я и сама не знала, что говорю. Внезапно я перешла на шепот, настойчиво повторяя ей, что именно я имела в виду, чтобы она не истолковала мои слова неверно.
Она только улыбнулась. Она улыбнулась с таким выражением на лице, будто она меня давно уже поняла. Она до такой степени не была шокирована, что мне стало страшно. Меня испугал собственный кураж. Или я вообще дала волю словам лишь потому, что наперед чувствовала, что она мне подыграет? С этой улыбкой, словно бы говорящей: я лучше тебя знаю, что ты имеешь в виду. А вслух она сказала, как будто речь шла лишь о том, чтобы порыться в старых тряпках:
– Вот это коричневое суконное пальто, оно бы подошло. И уж точно вот это длинное нижнее белье. Они тогда и летом, и зимой носили кальсоны, в советской армии, я точно знаю, можешь мне поверить.
От той естественности, с какой она полезла в шкаф, на ощупь зная, где что искать среди сложенных стопками зимних вещей, у меня участился пульс.
– Отвернись, – властно приказала она, – не смотри, как я буду одеваться.
И эта ее внезапная серьезность. Что, так надо? Но мы же еще не начали. А она уже все делает как по-насто-ящему.
– Не смотри, я тебе сказала. Предоставь это мне. Я знаю, что делаю. Стой там и не двигайся.
Притом что я даже не пыталась повернуться к ней.
Внезапно я услышала шаги на металлических ступенях винтовой лестницы. Неужто кто-то идет сюда? О боже! Нет. Ее больше нет в комнате. Это она отправилась вниз. Могла бы и сказать мне, что ненадолго выйдет, чтобы принести недостающие вещи. Она и тут, судя по всему, знает, где что лежит, потому что всегда убирает свежевыглаженное белье в наши шкафы. Может, она заодно и к детям заглянет, спят ли они. Я подумала, не лучше ли будет из осторожности мне самой… Но я не двинулась с места. Я не могла шевельнуться. Мозг был парализован и больше не мог рассылать приказы конечностям. Он мог только ждать. Она вернется и скажет мне, что надо делать. А что надо делать? Во мне все смешалось.
Он сдвинул на затылок оливково-зеленую красноармейскую фуражку и резко сплюнул в сторону, не сводя с нее сверлящего, пристального взгляда. Казалось, он молча изучает ее. Он ни слова не знает на ее фашистском языке. Что она делает здесь, в пустом доме? Ему приказали обезвредить дом для реквизирования. А он был настроен сегодня только гулять. И тут ему немецкая женщина весьма кстати. “Силой подавляйте расовое высокомерие германских женщин! Берите их как свою законную добычу!” Так внушала ему пропаганда. Неужто ему еще нужно было набираться храбрости, подстегивая себя небрежными, хвастливыми жестами? Или он уже успел напиться в своем праздничном победном настроении? Может, у него это тоже в первый раз? К концу войны и Советам больше некого было посылать на фронт, кроме молодых призывников, у которых еще не было сексуального опыта. Это я знала из книг, а не из рассказов моей матери. Может, он и не справится, если и дальше будет тянуть время. Но водка, которая лилась рекой со времени победы, могла помочь ему преодолеть, возможно, последнюю юношескую застенчивость.
Пяткой сапога он лягнул за собой дверь комнаты. Кажется, он не вполне полагался только на свою мужскую силу. Направив на нее оружие, левой свободной рукой он рванул широкую пряжку ремня с устрашающими знаками власти. Коричневый ремень соскользнул с его чресл.
Она не закричала. Она только подняла руки. Кричать не имело смысла. Мансарда глуха, в доме если и есть кто, так только русские, вся остальная улица выгорела и вымерла, весь квартал пуст, весь город превращен в руины. Он бы ее все равно не понял, да и слушать бы не стал. Они знали это оба, об этом говорили их взгляды, которыми они молча обменялись в эту неподвижную минуту.
Во второй раз чуть не та же самая картина перед взором: оливково-зеленая военная фуражка с красно-золотой звездой над козырьком; широкий коричневый ремень, которым на сей раз туго перехвачено тяжелое пальто, и начищенная пряжка с серпом и молотом в центре звезды сидит как надо, а не болтается больше как на колу, будто ремень велик ей на три размера. Пальто застегнуто почти на все пуговицы, выглядывает только шейная оторочка ее белой майки. Или это уже не майка, а нижняя рубашка моего мужа? Свои темные локоны она, как и в прошлый раз, туго собрала наверх и прижала фуражкой. Теперь действительно не хватает только тяжелых сапог. Но она босиком. Поэтому я и не слышала ее шагов, когда она снова поднималась по лестнице. Хорошо, что она прокралась неслышно. Только бы, не приведи господь, не услышали дети.
Внезапно она поднимает из-за спины правую руку с туфелькой на гвоздике и направляет ее на меня, как пистолет. И снова при этом делает эту двусмысленную гримасу.
У меня нет слов, какая же она все-таки актриса. Эти невинные сувениры, привезенные ею без злого умысла, сами по себе не произвели бы такого эффекта. Как ей удалось с их помощью так изобразить мужчину, неизвестного солдата, моего отца.
Больше она вообще не задает никаких вопросов. Лишь пристально смотрит на меня. И потом, не спуская с меня глаз, пяткой лягает за собой дверь. И предостерегающе поднимает указательный палец. Но вместо того, чтобы на мой испуганно-вопросительный взгляд объяснить, от чего она меня, собственно, хочет предостеречь, она прикладывает палец к губам. Ни слова, ни звука, таково ее условие.
Его не беспокоит, что дверь на лестницу так и осталась полуоткрытой. Может, он даже ждет своих сообщников. Или, напротив, уверен, что больше здесь никто не появится. Да, теперь он уверен в себе. Он сует револьвер в карман шинели. И, пока приближается к ней медленным шагом, он снова всовывает, не сводя с нее глаз, конец своего расстегнутого ремня в пряжку и протягивает ремень так, чтобы получилась петля. Жесткий край кожи врезается ей в запястья, когда он затягивает петлю потуже, толкает ее перед собой, снова тянет, снова толкает. Ей кажется, что от него пахнет алкоголем. Последним, чуть ли не высокомерно-мягким толчком он опрокидывает ее навзничь на покоробленную от сырости и холода деревянную столешницу. Он не стал привязывать ее к столу. Заносчивость превосходящей силы. Поэтому она может хотя бы выставить локти, защищая грудь и заслоняя лицо связанными кистями. Он, вроде, даже не пытается ее раздеть. Почему же он не лезет ей за пазуху своими заскорузлыми и грязными руками? Разве они первым делом не рвут на груди платье? Этому что, не нужно видеть ее грудь, ее нагую кожу для того, чтоб возбудиться? Наверное, ему не возбуждение нужно, а утоление, быстрое утоление без долгого разглядывания, освобождение через ее унижение, освобождение от мучительного давления, которое не только гонит молодого красноармейца, преследуя его по пятам, оно уже захватило его всего, засело во всех его конечностях, в его сдавленном дыхании, в его взгляде. Она видит его перед собой, несмотря на то, что заслонилась руками. Ей приходится на него смотреть. Не потому, что он ее заставляет. Ей приходится на него смотреть, потому что ее распахнутые и оцепеневшие глаза не могут закрыться.
Он еще наполовину мальчишка, не старше ее самой, по крайней мере так я себе всегда представляла. Как будто от этого ей могло быть легче. Еще не бреется, на верхней губе темный пушок, его оттопыренные уши, одно в запекшейся крови, за ушами темные лохмы, давно не стриженные. Солдатская фуражка с коротким козырьком над высоким бледным лбом, на околыше красная звезда с серпом и молотом, и перед самыми ее глазами тоже серп и молот – на выпуклой звезде, на широкой, слегка изогнутой латунной пряжке: знак победителя, оттиснутый клеймом на ее связанных ремнем запястьях.
– А ну-ка быстро на кровать, глаза к стене!
Что, будет наказание, маленькая месть за мою бесстыдную откровенность? К такому приказному тону с ее стороны я не привыкла. Откуда он у нее? Неужто она так же обращается с детьми, когда меня нет дома?
Я втягиваю голову, чтобы не удариться о балки на скосах крыши. Мне приходится продвигаться на ее кровати от изножия под наклонную стену. Можно было бы встать сперва на колени, но в моем узком платье-кишке это сделать трудно.
Отвернувшись к стене, я слышу, как она шуршит своей одеждой. Ткань скользит по коже. Что там она еще на себя натягивает? Или, наоборот, снимает с себя свой маскарадный костюм? Никаких вопросов, сказала она.
Ее голос, внезапно тихий – у самого моего уха:
– Эй, перевернись!
Я чувствую ее дыхание затылком. В следующий момент я поворачиваюсь на живот, лицом по-прежнему к стене. Уголком правого глаза я мельком вижу ее руку до локтя и впервые замечаю, какая она волосатая, в темном пушке. Затем я чувствую обе ее руки, задирающие на мне узкое платье до бедер. Потом ее ладони пробираются под платье, пальцы впиваются в меня. Боже мой, да что же ты так упорно молчишь? Говори же мне что-нибудь! Я кажусь себе покинутой и каким-то странным образом укрытой, защищенной. Я ничего не могу делать, я ничем не могу поспособствовать ей, она сидит верхом на моих бедрах. Она срывает с меня сзади колготки, стягивает их до колен. Она управляется с этим одна. Моим голым ногам становится зябко.
– Руки вверх, за голову!
Наконец-то снова ее голос. Но хочу ли я этого? Делай, что она велит. В испуганном ожидании я зажмуриваю глаза. Тем более что я все равно ничего не вижу, кроме куска белой стены. Я сглатываю. Теперь она связывает мне запястья чем-то мягким, эластичным, длинным. Хочу я того или нет, теперь я больше ничего не увижу, поскольку моя вытянутая вверх правая рука закрывает мне лицо. Я чувствую на коже мое собственное горячее, прерывистое дыхание. Я вдыхаю запах собственной подмышки. Она привязывает меня где-то у изголовья. Теперь я больше не могу обороняться.
Может, русский и не связывал мою мать солдатским ремнем. Может, она защищалась. Может, все происходило совсем иначе. Что она себе думает? Она должна была позволить мне смотреть, я в самом деле хочу видеть, наконец, ее перед собой, а не довольствоваться этими картинками в моем воображении. Мне надо посмотреть! Мне надо видеть фуражку на голове, темно-коричневый ремень, широкую начищенную пряжку, серп и молот, и еще серп и молот на золотой звезде околыша фуражки. Эти знаки на звезде победы. Видеть то, что видел оцепенелый взор моей матери, когда красноармеец оплодотворял ее. Вот чего я всегда хотела.
Она использует меня. Она со мной беспощадна. Она надо мной издевается. Она все испортит. Мы не договаривались, чтобы все это было вслепую. Впрочем, свет она оставила включенным.
Из-под его расстегнутой теперь шинели показывается грязно-коричневая походная военная форма. Она видит ее, она не может просто отвернуться, смотреть в потолок или в сторону или вообще закрыть глаза, она хочет видеть, для этого она даже приподнимает голову от столешницы, на которой лежит навзничь. На столе под скосом эркера, где раньше всегда так красиво накрывали к обеду – камчатная скатерть и сервиз из саксонского фарфора, даже еще в тот вечер, когда налетели бомбардировщики, с тех пор не прошло и трех месяцев, а все единым махом отдалилось в прошлое: стол, родительская квартира в мансарде, вид из окна на мертвые теперь остовы домов и свежеобугленные деревья из прежних времен, родной город на Эльбе, страна немцев – все стало бывшим. Лежа на спине на обеденном столе, она видит через свои связанные руки только стоячий воротник гимнастерки, а над ним как будто отделенную голову, пляшущую на фоне обгорелых дыр в потолке.
Ей не видно, куда он там смотрит сейчас, опустив глаза. Спина больно упирается в столешницу, прогнувшись в пояснице, но так она, по крайней мере, достает до пола кончиками пальцев. Бог знает, какой ей от этого прок. Когда ее ноги раздвинулись, она разом потеряла последний контакт. Стало больнее, она искала, за что ухватиться. Но боль понемногу отпускала, странным образом эта поза оказалась терпимее.
– Теперь можешь смотреть.
Первым делом я отыскала взглядом свои связанные руки. Она использовала для этого одну ногу колготок. Как в гимнастическом упражнении, при котором запрещено применять руки, я неловко повернулась на спину. Она стояла надо мной в изножии матраца, широко расставив ноги. Длинные волосы все еще туго собраны на затылке, натягивая кожу, и спрятаны под фуражку, только возле ушей выбилось несколько коротких прядок. Без обрамляющих темных локонов на ее бледном лице резко выступили густые брови и пушок на верхней губе, а может, причина была в тенях, которые отбрасывали кровельные балки. Старое суконное пальто моего мужа было уже расстегнуто и держалось только на военном ремне. Теперь я видела, что на ней и в самом деле не ее майка, а старая исподняя рубашка моего мужа. И длинные белые кальсоны. В которых она просто тонула. Но она подвернула их несколько раз на щиколотках. Слишком длинные для нее полы пальто доставали почти до моих ступней. Все пальто было ей велико, и кисти утопали в рукавах. Под широкие плечи она, должно быть, что-то подложила.
Несколько коротких тычков снизу, как будто тупым кулаком, как будто из-за вынужденного шпагата у нее занемели и потеряли чувствительность ноги и низ живота. Потом она все же чувствует, как натянутая кожа на внутренних сторонах ее бедер словно бы рвется. Но ожидаемой боли опять же не возникает, просто тянет верхний слой кожи, а нижний как будто уже онемел. Тело со всеми его болями будто чужое, думает она. И тут ее вдруг словно вспарывают острым ножом, стилетом, саблей, кинжалом, штыком, с каждым толчком это лезвие проникает в нее все глубже, заостренное, широкое, изогнутое, зазубренное, гладкое, тупое, острое, оно взрезает ее до самого горла, до мозга костей, до сердца, до черепа, снова и снова, она не чувствует больше ничего, кроме этого длинного штыка, вонзенного в нее снизу, пропоровшего ее насквозь и вышедшего наружу где-то изо лба. Ей чудится, что она видит окровавленную сталь между своих бровей, кровь заливает ей глаза, и все перед взором темнеет.
– И хватит смотреть, хорош!
В то же мгновение она обрушивается на меня сверху, словно огромная хищная птица, взмахнув, распластав, словно крылья, темные полы пальто. Низ живота у меня рефлекторно сжимается, я жду сильного толчка. Но она спружинивает на руках и на коленях. Сидя надо мной верхом, она начинает завязывать мне глаза другой ногой колготок. Значит, все-таки вслепую. Бесповоротно.
Я чувствую на себе успокоительную тяжесть длинного пальто. Я чувствую прохладу его гладкого подклада, словно защитный слой на моей голой коже. Я чувствую, как подо мной продавливается пружинный матрац. Но теперь она сбрасывает с себя пальто. Я прикусываю язык.
Через одну мертвую секунду я слышу, как открылся и опять защелкнулся ее кассетный магнитофон. Внезапно по всему дому разнеслись фанфары. Я испуганно раскрываю глаза, но веки только шоркнулись о тесную повязку, а я так ничего и не увидела. Сплошная тьма. Одновременно я пытаюсь вскочить с кровати, к магнитофону, чтоб уменьшить громкость. Но не могу, мешают путы. Они врезаются мне в запястья. Только теперь я чувствую, как все мое тело разрывается между Хочу и Могу.
Выброс адреналина оглушает меня, а может, это она уменьшила звук. Я приглушенно слышу, как духовой оркестр выводит свой победный, воинственный марш. Не может быть, чтобы она всерьез. Вот уж это совсем не то, что я себе представляла. Или это еще один сувенир, который она из каких-то соображений оставила себе? Не надо играть сейчас эту музыку. Она все еще чересчур громкая.
– Ну, а теперь начнем, – пробормотала она скорее для себя, чем для меня.
– Что такое, это не смешно, прекрати, не делай этого, слышишь, я не хочу, перестань, ну прошу тебя, слышишь, ну скажи же что-нибудь.
Мне нельзя ничего говорить. Я должна молчать. Она на меня сердится. Пожалуйста, не надо. Я не хочу, чтобы мы под конец все испортили. Теперь, когда все вдруг считай что свершилось. Теперь, когда все вдруг почти что реальнее, чем на самом деле.
Ее долгое молчание под этот марш, под эту военную музыку, под этот гимн. Я не выдерживаю. Я непроизвольно начинаю корчиться и вырываться. Да как она смеет еще туже затягивать путы на моих запястьях? Что такое! Я ничего не вижу. А она ничего не говорит. Ее безразличны мои трепыханья. Мучить меня доставляет ей радость. Это нестерпимо. Я хочу закричать. Мне страшно.
Наконец-то ее голос, но так странно изменившийся и хриплый:
– А ну молчать, ты что, думаешь, мы здесь в игрушки играем, в папу-маму?
(Перевод с немецкого: Татьяна Набатникова)