Опубликовано в журнале Вестник Европы, номер 18, 2006
Ну, что же случилось с нами однажды навек?
Стальная гуляет поземка. Стерильно, родного нет сора. Но,
сидим хорошо: винотека, искусы французского сыра и бисером зерна.
Пунцовые чрева шалманов, словно остались от НЭПа, от МУРа.
О небо Москвы, ты вечнозенитное небо под утро.
Могли б мы подумать когда-то, что это не наше, но чье-то.
Но, ты, как всегда, сероглаза, а я залетел в звездочеты.
Немыслимый город, каркас на каркасе. как эра на эре.
Вот скол переулка, вот лепка стены, и трудно поверить,
Что после отлива откроется город предутренне вечен,
где мы – силуэты в окне, силуэты в мерцании встречи.
ТАШКЕНТ
“Теперь спокойно. Вчера мятежи и казни”.
Амир Тимур в ломком воздухе вскинут.
В Чимгане – пусто, в Андижане глаз в месиве вязнет.
Те, кто выживут – непременно сгинут.
Ташкент пуст, распластан, безнадежно выжжен.
Арыки журчат панарабской вязью.
Русский переходит из уст в уста, как дензнаки нужный.
Водяные знаки строф – строк парафразы.
Выдувает воздух дух с пепелища,
родниками речи жива память деревьев.
Фергана лежит как души донная ниша.
Опустел квартал бухарских евреев.
Пиалу плова съесть на пустом “Бродвее”,
теплой водки хлебнуть за тысячу сумов.
Там советник визиря Абдуллаев Женя
так печально глядит на меня сквозь мир безумья.
МЮНХЕН
небыль становится былью в черных лесах.
Проросла разномастная белокурая нация.
Только в дремучей чаще стелется мохом страх.
Стеклянный лесок молодой (BMW, Honda) покрыл
пепелище,
там, где весеннее небо гулко взрывал RAF.
В бездне чужих городов души пристанища ищут
после того как туманом рассветный рассеялся страх.
Так, вот осела и ты, на кухонке чистой порхая,
ужин готовишь – какому приблудному брату?
Спазм отпускает, от водки теплеет дыханье.
Краткая близость легка, но пора отправляться обратно.
В те палестины, где серлце, блуждая тревожно,
веру находит под пыльным безвременным кровом.
Видишь, судьба покрывается медленно пылью дорожной,
к дому плывет по немому велению крови.
МОНТРЁ
Тяжко повисла гроза на на хебте отдаленном. Скользки альпийские тропы. Бабочки сонны. Набоков смотрит футбол: сэндвич, Paulaner. Резкий Паскутти послал на вратарскую пас.
Ныне Монтрё опустел. В.В. в холме отдыхает. Montreaux Palace перестроен: арабы, лахудры с Украйны, пьяные немцы, британцы на Харли. Но на холме электричка все так же стрекочет в Лозанну.
Ленинский дух над невинным кантоном витает. И без гагар опустели прибрежные скалы. Но неизменно щвейцарским крестом вышивает по белоснежной салфетке
швейцарская мама,
гордо смотря на старинные франки, и на соседей, бегущих на месте, друг друга толкая. Русской волнистой строке долина не внемлет. В черной нейтральной дыре,
от войны отдыхая, в каске пробитой пехотной история дремлет.
“Так я и знал” – Набоков устало вздыхает на отлетевшем балконе в туманном отеле. И собеседник его за чайным столом замолкает. Мрачно рассеян В.В., и рука его, медля, с ложечки сахар струит на мягкий ботинок.
В.Салимону
Вот так и разбросаны мы
по гулкой глобальной деревне.
А может быть, из Костромы
придет мне e-mail до востребования.
А может, посыльный войдет
и чуткий мой сон потревожит.
Вдруг сердце замрет-отдохнет,
но все же не биться не сможет.
С экрана мерцает глагол –
во тьме воплощенное чувство.
Живой, про себя, монолог,
и чай, чтобы было не грустно
вприглядку с луной на двоих,
но бренно небесное тело.
Горчит на кириллице стих
в Америке опустелой.
***
Ночной полет над Кандагаром
Долиной дальней Шагане.
Казак запахивает бурку.
Трофею рад он не вполне.
А на боку усталый Пушкин
Судьбе глядит в вороний глаз.
Вдали рокочущие танки
На батальонный водопой
Прошли и сгинули. Вотще
Стоит осенняя погода.
Все к Рамадану. Вообще:
Есть виноград, арбузы, дыни.
Могучий отрок гор таджик
Наставил гордый свой кадык.
И только ястребу неймется
Над ровным станом англичан.
Там бессловесные индусы,
Поставив в козлы карабины,
Рассевшись пьют пахучий чай.
К рассвету все не шевелится.
Печальны чары мрачных гор.
В выси висит стальная птица.
Проснулся Лермонтов. Спешит
По косогору на перемену вахты.
Муэдзин заводит свой гортанный зов.
Узбек, закуривая Уинстон,
Дороден, хитр и дальновиден,
Свой открывает магазин.
Солдаты делят сахар. Воздуха раствор
Теплеет. Становятся яснее различимы:
Грязь базара, бараки пленных, изгородь,
Ров нечистот и пластиковый строй
Фугасов Кока-колы в шалмане на углу,
Который сторожит весь високосный год
В чалме столетний дед.
Тут зябко поутру.
Огромный глаз погас и киноварью
Вытек и застыл.
A вахтенный моргнул
И свой АК потрогал. Замерзла
Граница неба, гор и темноты,
где зреет, нарастая
Донным, дальним гудом,
ночной полет над Кандагаром.
ПАМЯТИ ДЖОРДЖА ХАРРИСОНА
То с одним, то с другим
Расстаемся с Битлами.
Да и сами, глядишь,
Из окошек глотаем
Бездну общих небес
И гитарного гуда.
Узнавая с утра,
Что случилось под утро.
То ли Джон, то ли Джордж.
То ли ты, то ли я.
Так в табачном дыму
Тает ткань бытия.
Быт ползет.
Расстаемся с детьми
Навсегда. До, ре, ми.
До, ре, ля. Да и я.
Гимн пропавшей страны.
Расстаемся и мы.
Он звучит как аккорд
Опустевшему залу.
Нажимаешь remote –
Оживает гитара.
Вот экран-натюрморт.
Ставший общим ландшафт,
Фог над гаванью рано.
Ливерпуль ли, Нью-Йорк,
Где в траве свечи на
Земляничной поляне
Все дрожат до утра.
Покурить и допеть,
Может станет не пусто,
И становится грусть
Продолжением юности.
Так становится смерть
Атрибутом искусства.
ДАЧНОЕ
Давай пройдемся по садам надежды
Елены, Ольги.
Там, где были прежде.
Туда, где ждет в траве велосипед.
Где даже тени тянутся на свет,
опережая ветви.
Где за малиной потный огород
сам по себе загадочно растет.
Забытый мяч подслушивает сонно
как кто-то там топочет воспаленно
в смородине: Лариса не дает.
Где рыжий кот на жертвенную клумбу
несет души мышиной бренный прах
по вороху газет у гамака,
и чуткой лапой трогая слегка
в газетной рамке Патриса Лумумбу.
Плывет с небес похолодевший свет,
предметам на лету давая форму.
Электропоезд тянется в Москву,
тревожа паутину и листву
осины, праздной у пустой платформы.
РОДНАЯ РЕЧЬ
И снова я ушел в родную речь:
Сыр, Хлеб, Оргтехника,
Кинотеатр “Керчь”.
Туда, где жизнь свернулась на краю,
там, где конечная,
где я тебя люблю.
Где я стою на ветреном углу
с брюнеткой ветреной,
товароведом Женей,
что ведает неведомый товар
с романом Шелдона.
Короче говоря, другая эра.
Странные картины
застыли в павильонах февраля.
Чужие имена, дойдя до половины,
вдруг замерзают.
Гулкая земля звенит.
И ржавая имперская заря
трепещет вымпелом
над очередью длинной.
Но сделай шаг,
и наполняет грудь
гарь честности на пушкинских снегах,
что светятся по далям околотка,
и пригородный лес рисунком легким
плывет в окне автобусной зимы.
Грохочет дверь. Закончена посадка,
и глохнущие близких голоса
едва ли различимы, далеки.
Родная речь из тьмы, и тьмы, и тьмы,
за слюдяным стеклом в утробно-донном льду,
где тщетное тепло моей руки
уже не оставляет отпечатка.