Опубликовано в журнале Вестник Европы, номер 17, 2006
“Я ВЫПАДАЮ ИЗ ОБОЙМЫ ВНОВЬ…”
Выражение “нет пророка в своем отечестве” всегда наглядно и успешно реализовывалось в России. Евгений Блажеевский, возможно, самый яркий представитель своего поэтического времени, поколения 70-х, отнюдь не исключение из этого неизвестно кем писаного правила. Словно равнодушный шлагбаум, преградил путь многим русским дарованиям, поэтам первой величины, от Бога. Даже великолепный Есенин, будучи знаменитым, при жизни не был назван великим, а в годы сталинщины переписывался почитателями, например, моим отцом, в потайные тетради, и понадобились годы, чтобы он стал классиком.
Что же удивляться судьбе Евгения? Он успел выпустить, по сути, одну тонкую книжку “Лицом к погоне”, вторая – “Черта” – была в наборе рассыпана издателем и вышла, когда поэт скоропостижно и безвременно умер, вышла на деньги вдовы и друзей. И вот, наконец, спустя шесть лет после кончины Союз российских писателей издал книгу “Монолог”, где прекрасные стихи перемежаются репродукциями с картин автора. Книжка, которой Блажеевский мог бы по праву гордиться. Стихотворение “Монолог” дало название ей не случайно. Все, что написал Блажеевский, – пронзительный монолог на затемненной сцене, разговор со временем и людьми, живущими в нем; и на вопрос “быть или не быть?” он ответил утвердительно своим творчеством, несмотря на всю горечь прожитых лет.
Одна из причин, что Евгений Иванович так долго оставался в тени, публиковал стихи преимущественно лишь в одном хорошем толстом журнале “Континент”, в том, что он, поэт до мозга костей, поэт чистой воды, не был литератором, не являлся одиозной фигурой, лидером какой-нибудь группки стихотворцев, не занимал никаких постов, а литературной тусовке предпочитал нормальную человеческую дружбу. Недаром он написал в интервью “Литературной газете” в 1996 году: “Для меня писание стихов было не поприщем, не профессией, а только потребностью излить душу, поделиться восхитившим или наболевшим”.
А что еще надо для нищей свободы?
Бутылка вина, разговор до утра…
– писал Блажеевский в 1992 году. Но ошибочным было бы думать, что он проповедовал философию маргинала и сам так жил. Тогда не несли бы его стихи таких глубоких, поразительных прозрений, такой неожиданной, ослепительной эстетики, охватывающей, как у большого поэта, совокупно все времена.
Я наконец-то разгадал секрет,
Что красота не там, где Поликлет,
А в пустоте пустого пьедестала.
(“Эксперимент”)
Горит ушедший век
Рельефной стороной.
(“Михайловское”)
Годы проходят.
Как мимолетна судьба!
Но не жалею,
Что потерял мастерок
На вавилонском ветру.
(“Элегия”)
Строки о “нищей свободе” и ее неизменных атрибутах – живые, взрывающие чувство и память своей правдой штрихи к портрету Времени, эпохи 70-х, когда созревало и оттачивалось мастерство поэта.
А жил я в доме возле Бронной
Среди пропоиц, среди калек.
Окно – в простенок, дверь – к уборной
И рупь с полтиной за ночлег.
……………………………………
И я, любивший разглагольствовать
И ставить многое на вид,
Тогда почувствовал, о Господи,
Что эта грязь во мне болит.
(“1972 год”)
Евгений Блажеевский родился в 1947 году, в азербайджанском городе Гянджа (тогда Кировабад). Его родители были врачами; отца Женя потерял очень рано, трех лет от роду, а горячую любовь к матери, которой посвятил целый ряд стихов, испытывал всю жизнь. Интересна и драматична судьба его рода, семьи. Кровоточащее и немеркнущее, не исчезающее в сознании поэта, так пронзительно оживет в стихотворении “ Памяти бабушки”.
Летите сквозь промельк нечастый
Огней за кромешной чертой…
Пусть после ваш мальчик несчастный
Оставит меня сиротой.
………………………………………..
Живите, пока еще рано
Платить за парчу и атлас…
Я после Ахматову Анну
Прочту как посланье от вас.
А нынче безмолвие кроя
Свистит вылетающий пар,
И, словно забрызганный кровью,
Во мраке летит кочегар….
Человеческая дружба всегда много значила для Евгения. Друзья его мальчишеских лет, люди других, более земных профессий, навсегда, до самой его смерти, остались с ним. Рано взрослевший мальчик любил футбол, книги и, конечно же, живопись. Женя, не имея художественного образования, рисовал и писал маслом всю жизнь и многие свои работы дарил друзьям в порыве щедрой доброты.
Москва встретила молодого Блажеевского неприветливо.
Что стесняться, мы же не в сорочке
Явились в мир кирзового труда,
Где очень поздно набухали почки
И рано подступали холода.
Где долго принимали за святыни
Усатый бюст и бронзовый парад,
Где молодость, как пленку, засветили
И поломали фотоаппарат.
Невозможность печататься (разве он мог тогда опубликовать свои горестные, страшные стихи о службе в армии), холодное отношение, а то и неприятие со стороны московских поэтов. Скитанье по углам, бездомье, учеба в Московском полиграфическом институте, – не так уж много и дала Евгению, наконец, семейная жизнь, рождение дочери. Удивительно, что поэт, познавший самую изнанку жизни, нес в свои стихи столько печали и света… Многие справедливо считают венок сонетов “Осенняя дорога” вершиной его лирики. В закостеневшую, архаичную форму сонета Блажеевский превнес много реалий повседневной жизни. Сколько в этих строчках человеческого благородства, глубокого нравственного начала:
Что с рожденьем ребенка теряется право на выбор.
Понимаешь не сразу, но бесповоротно уже.
Как продутому Невскому снится заснеженный Выборг,
Так ребенок приснится твоей беспокойной душе.
В стихах Евгения, как в захватывающем романе, прочитывается его жизнь, судьба, в его лирике крупно ощущается страна, которая “отдыхала как пьяный шахтер”, “и ожидал тюрьмы да Колымы в Рязани, не тоскуя по Вермонту, писатель, будораживший умы”. Но менялись времена, а печататься не становилось легче, по крайней мере, для Евгения. Как должен чувствовать себя поэт, когда его стихи доступны лишь узкому кругу читателей, в основном, друзей и поклонников его поэзии? Евгений не участвовал ни в одном международном поэтическом форуме, вообще не выезжал за рубеж. Те, кто близко знал его, понимали: он мечется, как зверь в загоне, в своем внутреннем андеграунде загнан в угол. Ведь непризнание для поэта подобно смерти. И она наступила, неожиданно, майским утром 1999 года. Острый сердечный приступ. Есть люди, после ухода которых, чувствуешь их незаменимость, ощущаешь тяжкую пустоту.
Я думаю, что судьба поэтического наследия Евгения Блажеевского сложится хорошо. Творчество большого поэта не банковский вклад, это лепта в отечественную культуру. По его стихам будут изучать не время, столь правдиво им воссозданное, а скорее, феномен поэтического сознания. Даже трудно сейчас предположить, как стихи Блажеевского отзовутся, скажем, через пятьдесят лет, когда интерес к поэзии, вопреки мрачным прогнозам, возможно, вспыхнет с небывалой силой, и то, что “в начале было Слово”, не покажется древним изречением, а прирастет к будущему, станет его мелодией.
Марина ТАРАСОВА
ВЕЩЕСТВО РОМАНА
Андрей Левкин. Мозгва. Москва 2005. ОГИ.
Новый роман Андрея Левкина “Мозгва” – роман героя с городом. Город – конечно же, Москва, причем не геополитическая (география, согласно Фонвизину – “наука для извозчиков”), а экзистенциальная. Герой – некто О., надо думать, некое нулевое существо, с которого может начинаться отсчет времени. Ему не обязательно помнить об истории, о корнях, он живет теперь и сейчас.
Зато автор хорошо помнит и Карамзина с его трагическим амфитеатром житейских историй (это автору “Бедной Лизы” вторит в ответном письме г-н Лафатер: “Душа существует только посредством предметов…и явлений, как будто прикасающихся к нам”), и Пушкина – у которого в Петербурге “ все женихами”, а в Москве “ все невестами”. А вот для нынешнего автора Москва – “город победивших, повседневных теток”. Что свидетельствует о точной афористичности фразы посреди бытописания, шаткого, нарочито смазанного, то и дело соскальзывающего с катушек; московская жизнь-житуха. Впрочем, не во фразе дело и не в “физиологической плотности слова”, как сказано в аннотации.
Левкин, написавший русскую версию Голема, – не физиолог, а скорее уж психолог и мистик. Поэтому особо удаются ему как раз пассажи сквозные, мимолетно фиксирующие явление, уводящие его куда-то в сторону, в иной ряд. Тут чувствуются уроки отечественной “городской” прозы – от Белого до Битова. О. взаимодействует не с бойким “человеческим фактором”, а… с “комой”, то есть тем внешним оцепенением городской действительности, которое грозит стать внутренним. Грозит, но еще не стало, если автор так пристально и любовно всматривается в предметы и их эманации, вплоть до антуража дешевых забегаловок и запахов метро; так точно знает маршруты – от Большой Якиманки к Полянке, от Кутузовского до Балаклавского, через какие-то немыслимые дыры, щели, лазейки пространства. И не впали мы пока что в коматозное состояние, если рука автора способна вывести такое: “А если представить себе, что есть место, где ты дома, где у тебя дом – ничего не придумывать, просто попытаться его ощутить, то что-то дернется и станет спокойнее. Нитка или длинный звук, как серебряная цепочка… Непонятно к чему крепящаяся, не прийти, держась за нее в свой дом. Она так, просто есть, но даже и неважно, если дома никакого и нет, а только этот звук”.
Не ностальгия по тоталитарному пейзажу юности, не отчаяние капитулировавшего в условиях постсоветского общества человеческого “я” – латентная метафизика теплится между строк. “Было не понять, как в них встроено восприятие. А оно должно быть как-то устроено: у каждого должна быть своя карта мира… так что в ней должны быть различные материки, разное число материков. Сезоны какие-то, у всех разные. Некое небо над каждым тоже – потому что должна быть зона, которая отделяет одну такую карту от другой: люди должны ощущать собственные границы, значит, между ними должно быть что-то безличное. Назовем это небом”. Авторская речь торопливо спонтанна, но зерниста, ее хочется цитировать, что происходит далеко не часто, – и не потому что писатель по слову “не дотягивает”, а чаще всего из-за какой-то общей межумочности и ущербности высказывания. Так и тянет спрятать глаза, вместо того чтобы весело подмигнуть или посочувствовать.
Однако тень сдачи, поражения витает и на этих страницах. И дело тут не в церетелевских “мишках” или громадном шоколадном зайце Петра Первого, подъедающих ландшафт Москвы. “Мы меняем души, не тела”, по слову поэта. Змеиного, сбрасывающего собственную человечью кожу опыта нам не занимать. Но в данном случае важно, что момент поражения и провала – не одного уже выросшего вроде бы в мирных условиях поколения – осознается и больше не застит художественных горизонтов, уж если исторические просветы оказываются наглухо закрытыми. Что ж с того, что мы воспринимаем образ города лишь в виде “фальшивой Трои”, с имперскими пружинками и винтиками, которые легко подкрутить, коли разболтались. Всё-таки это наше местожительство…
Андрей Левкин – бывший главный редактор одного из бывших самых постмодернистских литературных журналов, рижского “Родника” (а ныне, как отмечается в той же аннотации, ключевая фигура свободного российского Интернета) своим творчеством, похоже, отвечает сам себе или же какому-то в чаду постмодерна “зачитавшемуся Я”. “Не может же быть так, что важным вдруг оказалось совершенно всё и сразу? Но и это про него, и это, и даже про быт древних римлян… Зачитались всем подряд… Словно превратившись в большое количество мелких осьминогов, которые шустро пробежали во все углы ноосферы…” В этой неудобной, разбегающейся позе художественным противовесом, оказывается, может выступить ныне хорошо забытое ощущение – достоверности. Не уверена, можно ли разлагать это слово на два: “достоинство” (собственное) и верность (хотя бы реалиям города и его небу, хоть в алмазах, хоть без) – только я вовсе не “правду факта” имею в виду. Ведь если психика героя окончательно “разваливается”, то скрепляющее начало вовсе не вовне и не в пресловутой ментальности как “образе мыслей”, а только в самой этой декартовской мысли, обеспечивающей личное существование.
Визуализированные в тексте “сценки” и “картинки” имеют общую точку схода – не О., а человека. Жаль, что интернетовский “формат” не позволяет развернуть повествование в полномасшабный роман: оснований к тому более чем достаточно. На уровне “клипов” встроены в текст два занимательных сюжета: с доморощенным философом Калошиным и о пребывающей в нетях банке с мозгами различных выдающихся деятелей. Чуть больше реальных “встреч” с этим разномастным, разносущим миром, событийности, авантюр, чуть меньше “инвентаризации” – и мы действительно имели бы кое-что не типа духоматерии и не что ли роман, а кристальную русскую прозу с ее огранкой и свободно прорисовывающей далью.
Кажется, автор и сам это признает. Иначе не рассуждал бы о том, что требуется какое-то “вещество”, способное залатать дыры. “Он и так и эдак, много чего перепробовал, а точного попадания не было. Он даже частный соус ткемали купил на рынке… Может, ему требовались паровые тефтели под молочным соусом, такие в диетических столовых лет сорок назад, а теперь их не было, но вряд ли требуемое вещество производилось тефтелями…” Этот пассаж можно было бы счесть ироническим либо даже пародийным, если бы не неожиданный чеховский звук, проступающий сквозь такую скучную, вязко тягучую историю про нашу жизнь, – звук лопнувшей струны, “однозначно родной”.
Вещество романа не разыскивается днем с огнем, в реестрах отживших вещей, оно самосоздается, вырабатываясь разноголосием культуры или плачем хора на ее пепелище. И если брать самые разные точки отсчета – от античности, от Сервантеса, от Бальзака–Стендаля, а также Толстого–Достоевского–Джойса–Пруста – все равно окажется, что автор каждый раз вынужден заново заниматься собиранием “цветущей множественности” культуры (Ю.Лотман). То есть отдавать отчет, что он – у себя Дома. Как ни старайся, с нуля там не начнешь.
“От Триумфальных ворот до дорогомиловской развилки было пусто, совсем пусто, кома ушла. Или все приросло и срослось, будто и не было ничего”. (Финал романа.)
Светлана ВАСИЛЬЕВА