Опубликовано в журнале Вестник Европы, номер 16, 2005
(“Afsluttende uvidenskabelig Efterskrift til de philisophiske Smuler”, 1846)
Давайте рассмотрим парадокс, связанный с прощением грехов. С точки зрения сократической, прощение грехов есть парадокс, поскольку при этом вечная истина вступает в отношение с экзистирующим индивидом. Sensu strictiori1 прощение грехов есть парадокс, поскольку экзистирующий индивид является грешником, а это определение, благодаря которому экзистенция подчеркивается вторично, поскольку так она стремится стать вечным решением во времени – решением, которое имеет силу обратного воздействия на прошлое, а также поскольку сам Бог экзистировал во времени. Отдельный экзистирующий человек должен почувствовать себя грешником (не объективно, что полная чепуха, но субъективно, что неизбежно причинит ему глубочайшую боль). Со всем своим пониманием, сохраняющимся вплоть до последней развилки на пути (если у одного человека такого понимания больше, чем у другого, это не так существенно, и взывать к большему пониманию значит просто выдавать недостаток собственной внутренней глубины – или же рисковать тем, что твое собственное понимание может скоро оказаться недостаточным), он должен стремиться понять, что такое прощение грехов, а вслед за тем – отчаяться в таком понимании. Удерживая понимание как нечто прямо противоположное себе, внутренняя глубина веры должна схватить и удержать этот парадокс, и умение веры сражаться таким образом, – совсем так, как это некогда делали римляне, ослепленные светом солнца, – и составляет постоянство и упорство веры2. Когда какое-либо иное понимание начинает силой навязываться ему, он тут же видит, что может потерять веру. Скажем, если девушка, выйдя наконец замуж за любимого, вдруг обнаруживает, что ей легко найти причины и основания, по которым он оказался ее избранником, она должна сразу же понять, что это и есть знак того, что она больше не влюблена в этого человека. Однако спекулятивный мыслитель берется за дело иначе. Он появляется перед почтеннейшей публикой и говорит: “Дамы и господа, ибо именно так мне и пристало к вам обращаться. Общине верующих парадокс должен быть представлен верующим, однако почтеннейшей публике истину может открыть спекулятивный мыслитель. Так вот: прощение грехов есть парадокс (общее ликование). Пантеистическое направление ошибочно, и спекулятивное мышление противостоит ему, однако спекулятивное мышление не останавливается на парадоксе; оно объясняет парадокс и снимает его”. Достопочтенный спекулятивный мыслитель не ставил на карту все свое понимание, приходя в отчаяние; отчаяние охватывало его лишь до некоторой степени, как некое притворное движение; он сохранил и часть своего понимания – ради объяснения. Это называется: извлекать пользу из своего понимания. Правда, верующему нет никакой пользы даже от собственного понимания: все оно истощается в отчаянии. Однако спекулятивный мыслитель знает, как подольше растянуть свое понимание; он тратит примерно половину на отчаяние (а разве не бессмысленно отчаиваться наполовину!), другую же половину употребляет на то, чтобы понять, что для отчаяния нет никаких оснований. Тогда, конечно, вся проблема становится совершенно иной; но где же тут вкралась ошибка? Она появилась, конечно же, в фальшивом первоначальном движении, а это значит, что ошибкой было не то, что спекулятивный философ не стал останавливаться на вере, но то, что он так никогда ее и не обретал. Предположим теперь, что основание парадокса о прощении грехов лежит в том, что бедный экзистирующий человек является экзистирующим, что он наполовину оставлен Богом даже тогда, когда во внутренней глубине веры одерживает победу над пониманием. Предположим, что только вечность может дать ему вечную уверенность, тогда как экзистированию приходится довольствоваться уверенностью в борьбе, причем даже такая уверенность обретается не по мере того, как битва становится все легче или все иллюзорнее, но по мере того, как она становится все труднее. В этом случае объяснение, конечно же, состоит в том, что христианство всегда было и продолжает оставаться парадоксом и что все оказывается потерянным, как только нам кажется, что парадокса нет вовсе или же что он существует в некоторой степени. Однако, – может возразить почтенная публика, – если прощение грехов и в самом деле представляет собой нечто подобное, как мы можем поверить в него? Ответ звучит так: как мы можем поверить в прощение грехов, если оно не представляет собой нечто подобное? Право ли в этом христианство – это совершенно другой вопрос; пока что вопрос стоит о том, как его объяснение христианства относится к тому самому христианству, которое оно объясняет. Однако даже если христианство и не право, ясно по крайней мере это: спекулятивное мышление определенно не право, поскольку единственная последовательная позиция за пределами христианства – это позиция пантеистическая, то есть попытка вынуть себя из экзистенции, вернувшись назад в вечность посредством припоминания, благодаря чему все экзистенциальные решения становятся всего лишь игрой теней в сравнении с тем, что уже давно решено задним числом, в вечности. Подобно всякому притворному решению, притворное решение, предпринятое спекулятивным мышлением, – это полная чепуха, поскольку решение есть по самой сути своей вечный протест против всякого притворства. Пантеист вечно обретает уверенность задним числом; данное мгновение, то бишь наличное существование во времени на протяжении семидесяти лет, есть нечто исчезающе малое. Напротив, спекулятивный мыслитель желает оставаться экзистирующим индивидом, однако экзистирующий индивид, который не является субъективным, не пребывает в страсти, по сути экзистирует как бы sub specie aeterni, короче, может быть назван поистине рассеянным. Но разве можно абсолютно доверять тому, что объяснялось в состоянии рассеянности, – подобное объяснение (и тут я полностью согласен со спекулятивным мышлением) будет объяснением лишь до некоторой степени.
Если спекулятивный мыслитель объясняет парадокс так, чтобы тем вернее его отменить, причем сам вполне сознает, что парадокс оказывается отмененным, что парадокс становится уже не сущностным отношением вечной сущностной истины к экзистирующему индивиду, погруженному в крайности экзистенции, но всего лишь случайным относительным отношением к некоторым ограниченным сознаниям, – значит, для такого спекулятивного мыслителя несомненно и существенное различие между ним самим и простым человеком, то есть вся сущность экзистенции оказывается тем самым фундаментально искажена. Для Бога оскорбительно иметь небольшую группу почитателей, своего рода группу поддержки добропорядочных обывателей, – тогда как всему человечеству обидно, если не существует равного отношения Бога, которое распространялось бы на всех людей. Религиозная формула, предложенная выше, – формула, согласно которой различие между знанием простого человека и знанием простого мудрого человека сводится к сущему пустяку, а именно: мудрый человек знает или же знает, что он не знает то, что уже известно человеку простому, – такая формула не пользуется ровным счетом никаким расположением у спекулятивного мышления. Спекулятивное мышление не жалует и представление о равенстве, имплицитно заложенное в идее различия между мудрым человеком и человеком простым, поскольку тут предполагается, что оба они знают одно и то же. Однако следует подчеркнуть, что спекулятивный мыслитель и простой человек действительно знают нечто совершенно разное, если простой человек верит в парадокс, тогда как спекулятивный философ знает, что тот давно отменен. Между тем, согласно приведенной выше формуле – формуле, в которой выражены почитание бога и любовь к людям, различие состоит в том, что мудрому человеку также известно, что он должен тут иметь дело с парадоксом, с парадоксом, в который он верит и сам. Соответственно, два этих человека – мудрый и простой – оба действительно знают одно и то же; мудрому человеку ничего сверх этого не известно о парадоксе, однако он знает, что уж это-то ему о парадоксе известно. Следующим шагом будет то, что этот простой мудрый человек полностью погрузится в постижение парадокса именно как парадокса, – ему не придет в голову объяснять парадокс, понимая при этом, что это вовсе никакой не парадокс. Доведись, к примеру, простому мудрому человеку поговорить с простым человеком о прощении грехов, простой человек, по всей вероятности, сказал бы примерно следующее: “Но я все равно не могу постичь божественного милосердия, прощающего нам грехи; чем сильнее я в него верю, тем меньше я способен его понять”. (И действительно, вероятность обретения никак не увеличивается по мере того, как растет внутреннее напряжение веры, – скорее уж наблюдается обратное.) Однако простой мудрый человек, по всей вероятности, ответит: “И со мной то же самое. Вы знаете, мне представился случай посвятить много времени исследованиям и размышлениям, и все же summa summarum всех моих штудий состоит в том, что в лучшем случае я понимаю, что это не может быть иначе, что все тут так и должно оставаться непостижимым. Посмотрите, это различие никак не может расстроить вас, не может заставить с тоской подумать о ваших более трудных жизненных обстоятельствах или ваших возможно более скромных способностях, не может заставить вас решить, будто у меня есть тут какое-то преимущество перед вами. Это самое преимущество, если действительно считать его результатом всех моих штудий, – я уж не знаю, смеяться над ним или плакать. Однако вам не следует презирать эти мои труды, точно так же как я сам о них вовсе не сожалею, – напротив, мне приятнее всего, когда я могу посмотреть на них с улыбкой и тотчас же снова продолжить привычные мне усилия мысли”. Подобное признание могло быть сделано совершенно искренне, и оно должно присутствовать в сознании человека мудрого не просто иногда, – оно должно постоянным и сущностным образом наличествовать всякий раз, когда он приступает к размышлениям. Едва ли мы можем счесть правильным пониманием этих слов попытку раз в году подумать о том, что нам постоянно следует благодарить Бога. Соответственно, время от времени, по торжественным случаям, с замиранием сердца думать о том, что перед Богом все люди, по сути, равны, – вовсе не значит действительно понимать это равенство, в особенности если повседневная работа и преследование разнообразных целей обычно заставляют забывать саму эту идею. А вот постигать равенство самым серьезным образом, и притом одновременно с самым серьезным осознанием всех различий между людьми, – в этом и состоит благородное благочестие простого и мудрого человека.
О христианстве говорилось много странного, много такого, что достойно сожаления, много откровенно возмутительного, однако самое глупое из того, что было когда-либо сказано, – это слова о том, что оно истинно до некоторой степени. И о воодушевлении говорилось много странного, много такого, что достойно сожаления, много откровенно возмутительного, однако самое глупое из того, что было когда-либо сказано, – это слова о том, что оно возможно до некоторой степени. Об эротической любви также говорилось много странного, много такого, что достойно сожаления, много откровенно возмутительного, однако самое глупое из того, что было когда-либо сказано, – это слова о том, что она возможна до некоторой степени. И даже когда человек уже бесстыдно проституировал себя, говоря так о воодушевлении и эротической любви, когда он полностью проявил собственную глупость, причем главная беда здесь вовсе не в недостатке понимания, – скорее уж разумное понимание стало тут слишком гипертрофированным – совсем так же, как причиной заболевания печени может быть то, что печень попросту стала слишком большой, – а потому, как уже показал один автор3, “потеряв свою силу, соль становится пресной”4, – даже когда все это уже произошло, у человека все равно остается христианство. Даже если видение, рожденное воодушевлением, не способно помочь ему порвать со своим разумным пониманием, даже если эротическая любовь не способна вырвать его из этих пут, он всегда может обратиться к христианству. Пусть даже он будет оскорблен, – он все равно останется человеком. Пусть даже он отчается в том, что когда-либо сам станет христианином, – он может быть ближе к этому, чем ему кажется. Пусть даже он до последней капли крови трудится над тем, чтобы окончательно выкорчевать христианство, – он все равно останется человеком. Но стоит ему сказать: “христианство истинно до некоторой степени”, – и он лишь выкажет собственную глупость. Возможно, кому-нибудь покажется, что мне следует внутренне трепетать, высказывая все это, что мне следует опасаться ужасного наказания со стороны спекулятивного мыслителя. Вовсе нет. Спекулятивный мыслитель и здесь будет верен себе; он скажет: “Все, что говорит этот человек, истинно в некоторой степени, нам просто нельзя на этом останавливаться”. И в самом деле, было бы странно, если бы такому незначительному человеку, как я, удалось то, что не удавалось и самому христианству, – вызвать у спекулятивного мыслителя приступ истинной страсти. Случись такое – и мой философский набросок внезапно приобрел бы значимость, о которой я и сам не смел мечтать. Однако тот, кто ни горяч, ни холоден, – это поистине отвратительное существо, и Богу нет никакого толку от таких ребят, – точно так же, как солдату нет никакого толку от ружья, которое в решающее мгновение просто щелкает вместо того, чтобы палить. Если бы Пилат не спросил объективно о том, что есть истина, он никогда не позволил бы потом распять Христа. Задай он этот вопрос субъективно, и страсть внутреннего, обращенная к тому, что ему поистине нужно было сделать перед лицом принимаемого решения, помешала бы ему совершить несправедливость. В этом случае не только его жена стала бы страдать от ночных кошмаров, но и сам Пилат попросту не смог бы уснуть. Но когда перед лицом человека оказывается нечто столь же огромное, как сама объективная истина, он легко может соблазниться и вычеркнуть из сознания часть своей субъективности, равно как и то, что ему как субъективному индивиду следует сделать. Тогда процесс приближения, свойственный поискам объективной истины, находит себе символическое выражение в умывании рук, поскольку объективно никакое решение здесь невозможно; между тем субъективное решение демонстрирует, что он вместе с тем находился вне истины, поскольку так и не осознал, что решение на деле укоренено здесь именно в субъективности.
Если, однако же, субъективность и есть истина, причем субъективность – это именно экзистирующая субъективность, то христианство, если можно так сказать, сработано точно в эту мерку. Субъективность достигает высшей точки в моменте страсти, христианство же есть парадокс; парадокс и страсть точно соответствуют друг другу, и парадокс точно соответствует человеку, пребывающему в крайних точках экзистенции. Во всем мире не найти такой пары любовников, которые подходили бы друг другу так точно, как соответствуют друг другу страсть и парадокс. Всякое расхождение между ними подобно ссоре любовников, которые спорят о том, кто пробудил страсть другого первым – он или она, – точно так же и здесь экзистирующий человек бывает помещен в крайние точки экзистенции благодаря этому парадоксу. А что может быть великолепнее для любовников, чем возможность проводить вместе долгое время так, чтобы сущность их отношения не менялась, – разве что оно становилось бы еще более внутренним? Именно это даровано совершенно неспекулятивному отношению между страстью и парадоксом, поскольку им дано сколько угодно времени, и во всей вечности тут не будет никакой перемены. Между тем, спекулятивный мыслитель ведет себя совершенно иначе; он верует лишь в некоторой степени, – он как бы кладет руку на рукоятку плуга и осматривается вокруг, стараясь обнаружить что-нибудь, пригодное для вспашки. С христианской точки зрения то, что он находит, едва ли можно счесть подходящим. Даже если это нечто, что никак и ни при каких условиях не могло бы происходить иначе, – а это как раз то, что простой и мудрый человек, пытающийся действительно понять парадокс, пытается показать, – если бы, скажем, в этом парадоксе оставалась некая доля божественного произвола, Бог, как мне кажется, это как раз то существо, которому должно быть позволено придавать некую значимость своей собственной личности. Бога нельзя заставить сбавить цену с этого отношения к Богу в силу некоторой наблюдающейся “религиозной вялости” (а здесь этот термин куда более уместен, чем в тех случаях, когда мы, например, говорим о “вялом” рынке зерновых). И даже если бы Бог был согласен, страстно стремящийся к нему верующий никогда бы не согласился на это. Ведь истинно влюбленной девушке не приходит в голову, что она заплатила слишком высокую цену за свое счастье, – скорее уж она подумает, что недоплатила. И точно так же, как страсть бесконечного уже сама по себе есть истина, мы можем сказать, что самое дорогое – это то, за что вы готовы заплатить высокую цену, так что цена низкая всего лишь указывает на нехватку делового чутья; правда, в отношении к Богу даже высокая цена не составляет особой заслуги, поскольку здесь высшей ценой будет готовность отдать все, понимая вместе с тем, что это все есть попросту ничто (ибо если вы считаете, что все-таки нечто заплатили, цена сразу же снижается), и все равно желая отдать все.
Поскольку я не так уж несведущ в том, что было сказано или написано о христианстве, я тоже могу кое-что к этому добавить. Однако же сейчас я воздержусь, ограничившись повторением того, что есть одна важная вещь, которую я никогда не произнесу применительно к христианству: я не скажу, что оно истинно в некоторой степени. Вполне возможно, что христианство есть истина; вполне возможно, что однажды наступит Судный день, во время которого разделение на праведников и погибших будет зависить от отношения нашего внутреннего содержания к христианству. Предположим, что некто при этом выйдет вперед и скажет: “Признаюсь, я не веровал, однако я настолько почитал христианство, что проводил каждый час своей жизни в размышлениях о нем”. А теперь предположим, что совсем другой человек выйдет теперь вперед; тут обвинителю придется заявить: “Это тот, кто преследовал христиан”, и обвиняемый ответит на это: “Да, я признаю, что это так; христианство настолько воспламенило всю мою душу, что только потому, что я осознал его ужасающую власть, мне пришлось просто-напросто попытаться искоренить его начисто с лица земли”. Или же предположим, что выйдет вперед другой человек, и обвинителю придется сказать: “Это тот, кто отрекся от христианства”, и обвиняемый ответит на это: “Да, я признаю, что это так, ибо я понял: христианство наделено такой властью, что стоит уступить ему хоть мизинец, и оно завладеет мною целиком, – а я не мог целиком принадлежать ему”. Но предположим теперь, что некий приват-доцент будет проходить мимо, ужасно торопясь и поспешая, предположим, что он скажет нечто вроде этого: “Я не такой, как эти трое; я не просто веровал – я даже объяснил христианство, показав, что все, что провозглашалось апостолами и было усвоено в первые века нашей эры, истинно в некоторой степени. С другой стороны, посредством спекулятивного размышления я показал также, какова настоящая истина, и потому я вправе просить о надлежащем вознаграждении за всю мою беспорочную службу на пользу христианству”. Из этих четверых – чье положение ужаснее всего? Вполне возможно, что христианство и есть истина. Предположим, что его неблагодарные дети пытаются доказать, что оно неспособно распоряжаться собственными делами и потому нуждается в опеке спекулятивного мышления. Предположим теперь, что христианство, подобно тому греческому поэту, чьи дети настаивали на том, чтобы их старого отца признали недееспособным, и который поразил судей и собравшихся зрителей, написав одну из прекраснейших трагедий, просто чтобы доказать, что он все еще в своем уме5, – предположим, что христианство подобным же образом понимается обновленцами, – в этом случае ничье положение не будет столь неловким, как положение наших приват-доцентов. Не стану отрицать, что многим представляется престижным возвышаться над христианством. Не стану отрицать, что весьма удобно быть христианином и все же оказаться избавленным от мученичества, возможность которого неизменно сохраняется, даже если сейчас и нет прямых гонений, даже если христианин в этой жизни остается незамеченным, как если бы он вовсе не жил, – у нас в запасе всегда остается мученичество верить вопреки разуму, смертельная опасность погрузиться на 70 000 лье под воду и только там наконец обнаружить Бога. Видите ли, тот, кто ищет надежного брода, нащупывает путь ногой, чтобы продолжать чувствовать дно. И точно так же рассудительный человек использует свое разумное понимание, чтобы нащупывать свой путь внутри вероятности, – тогда он полагает, что нашел Бога там, где вероятности достаточно, и благодарит его за счастливейший день вероятности, когда он наконец-то нашел себе подходящую работу с хорошими перспективами повышения. Точно так же он благодарит Бога за то, что взял в жены девушку добрую и красивую, так что даже военный советник Маркуссен замечает, что брак будет действительно удачным, что красота девушки того рода, который сохраняется надолго, и что вообще она сложена таким образом, что, по всей вероятности, родит ему здоровых и крепких детей. Верить вопреки разуму – совсем другое дело, верить же вместе с разумом вообще невозможно, поскольку человек, верящий с разумом, способен говорить только о своей должности, и жене, и волах, и полях, и прочих полезных вещах, которые никоим образом не составляют предмета веры, коль скоро вера всегда благодарит Бога и всегда пребывает в смертельной опасности, вызванной столкновением бесконечного и конечного, – а это, в свою очередь, представляет смертельную опасность для того, кто состоит из обоих этих элементов. Верующий мало заботится о вероятности, можно даже сказать, что он боится ее пуще всего прочего; дело в том, что ему известно: с приходом вероятности он начнет терять свою веру. Стало быть, у веры есть две задачи: постоянно быть настороже, чтобы в каждое мгновение заново обнаруживать это невероятное, этот парадокс, с тем чтобы затем удерживать его со всей страстью внутреннего. Обычно это невероятное, этот парадокс понимается как нечто, к чему вера относится лишь пассивно; считается, что человеку приходится до поры до времени довольствоваться таким неустойчивым положением, но мало-помалу все должно как-то выправиться, – и это вполне вероятно. Что за поразительное нагромождение путаницы в том, что касается веры! Вначале нам предлагают начать верить на основании твердой уверенности в том, что существует вероятность общего улучшения неустойчивого положения. Когда же это сделано, мы все равно потихоньку протаскиваем вероятность с тем, чтобы удержаться от веры. И когда процесс завершен, становится ясно, что итогом такого “верования” в течение долгого времени будет потеря веры, а вовсе не то, к чему мы стремились, – не вера, которая становится все более внутренней. О нет, вера самостоятельно и активно вступает в отношение с невероятным и с парадоксом, она самостоятельно и активно обнаруживает их, а затем удерживает в каждое мгновение времени, – она делает это, чтобы быть действительно способной верить. Вся страсть бесконечного и все его сосредоточение потребны для того, чтобы остановиться на невероятном, – просто потому, что невероятное и парадокс невозможно схватить путем количественного подхода разумного понимания, которое постепенно перерабатывает все более трудные предметы. Когда разумное понимание приходит в отчаяние, вера уже стоит рядом, для того чтобы сделать это отчаяние поистине решающим, ибо иначе движение веры сведется всего лишь к деловой сделке на ограниченной территории торгующегося разума. Но верить вопреки разуму – это мученичество; призывать же разум на помощь даже отчасти и понемногу – это искушение и отступление назад. Спекулятивный мыслитель избавлен от такого мученичества. Я готов признать, что ему приходится продолжать свои штудии, и в особенности – что ему приходится читать столько современных книг; само по себе это весьма достойное занятие, но вот мученичество веры – это поистине нечто совсем иное.
То, чего я страшусь больше смерти, больше потери драгоценнейшего сокровища, – это слов, что христианство истинно в некоторой степени. Пусть даже я проживу семьдесят лет, из года в год сокращая ночной сон и удлиняя дневные труды, постоянно занимаясь размышлениями о христианстве, – все эти штудии окажутся сущей чепухой, стоит мне решить, что они могут служить мне оправданием, когда я начинаю судить о христианстве свысока! Было бы куда простительнее, куда человечнее, окажись я озлоблен и возмущен против христианства на основании поверхностного знакомства с чем-то, что показалось бы мне неистинным. Но вот чувство собственного превосходства представляется мне поистине гибельным, – гибельным настолько, что всякое спасительное отношение здесь становится совершенно невозможным. А ведь вполне возможно, что христианство и есть истина.
Все это кажется почти что серьезным заявлением. Осмелься я сейчас торжественно заявить, что явился в этот мир и был специально призван, чтобы противостоять спекулятивному мышлению, что в этом-то и заключается моя миссия судьи, тогда как моя миссия пророка состоит в том, чтобы провозгласить наступление беспримерного будущего, – осмелься я заявить, что по причине всех этих торжественных заявлений и призывов людям вполне можно положиться на то, что я говорю, вероятно, нашлись бы многие, кто, не разобрав, что все это – не более чем фантастическая игра воображения в голове глупца, сочли бы все эти утверждения серьезными. Но я вовсе не говорю о себе ничего подобного. Та решимость, с которой я начал свое предприятие, скорее уж сродни чистому капризу. Во всяком случае, для меня это все так далеко от того, что можно назвать призванием, это ни в малейшей степени не напоминает призвание; более того, я могу сказать, если угодно, что призыв, которому я последовал, был обращен вовсе не ко мне, а к кому-то совершенно другому, – и даже для этого человека он был весьма далек от того, что можно было бы действительно назвать призывом. Но даже если предположить, что для него призыв прозвучал, я-то сам уж никак не был призван, – даже тогда, когда начал ему следовать. Происшествие было совсем простым. Все случилось четыре года назад, в воскресенье, – ну что ж, может, тут мне никто не поверит, поскольку еще раз все произошло в воскресенье, – однако же я вполне уверен, что это было именно воскресенье, примерно месяца два спустя после того воскресенья, которое упоминалось прежде. Было довольно поздно, дело шло к вечеру. Когда вечер расстается с дневным светом и с тем человеком, который прошел в собственном опыте весь этот день, для нас звучит весьма загадочная речь; ее предупреждение подобно наставлению любящей матери, которая велит ребенку вовремя воротиться домой. Однако приглашение, которое стоит за этим, – пусть даже эту минуту прощания мы неизменно понимаем превратно, – несет в себе также необъяснимо манящий знак, призывающий идти следом. Чувствуешь, что все может наконец открыться, стоит тебе остаться здесь, на это ночное свидание, – свидание не с женщиной, о нет, напротив, все может случиться, только если сам ты, как женщина, будешь готов принять эту бесконечность, – возможно, поддавшись уговорам ночного ветра, который все так же монотонно повторяется, вздыхая снова и снова, пробегая в своих поисках по лесам и полям, как будто ища кого-то, – или же поддавшись уговорам дальнего эха тишины, отзывающегося внутри себя самого, как будто это эхо само уже что-то предчувствует, – или поддавшись уговорам возвышенного покоя небес, как будто нечто уже оказалось найдено, – или, наконец, поддавшись уговорам расслышанного ухом безгласия росы, как будто тут-то мы и находим наконец объяснение вечной свежести бесконечного, подобной умению тихой ночи приносить плод, – плод, который сам по себе понимается нами дай Бог наполовину и, по сути, подобен полупрозрачному ночному туману. Противу обыкновения, я пришел тогда в сад, называемый садом мертвых, – сад, где гостю прощаться особенно тяжело, поскольку тут особенно бессмысленно говорить, что придешь “еще раз”, коль скоро прошлый раз уже прошел, и нет никакого смысла переставать прощаться, коль скоро начало этому было положено после того, как этот последний раз уже прошел. Большинство посетителей уже разошлись по домам. Я увидел, как последний человек быстро скрылся за деревьями. Ему не хотелось ни с кем встречаться, и он постарался не попадаться мне на глаза, поскольку искал общества мертвых, а не живых. В таком саду всегда существует прекрасное молчаливое соглашение между посетителями: всякий приходит туда отнюдь не для того, чтобы увидеть кого-то или быть увиденным, всякий посетитель избегает остальных. Да здесь и не нужна компания, – и уж тем более не нужна компания разговорчивого приятеля. Здесь все и так достаточно красноречиво, здесь мертвец вопиет и восклицает, выкрикивая ту краткую фразу, что помещена на его могиле, – выкрикивая ее не как священник, который долго распространяется о слове вообще, но как может кричать только молчащий человек; он повторяет только одно это слово, но повторяет его со страстью, от которой могли бы разверзнуться могилы. И разве не странно иметь на могиле надпись “Увидимся снова”, – а потом так и оставаться там, внизу? Между тем, сколько внутреннего напряжения заложено в этих словах просто в силу такого противоречия. Нет ничего поразительного в том, что некто, собирающийся прийти к вам завтра, говорит: “Увидимся снова”. Но когда тот, против которого сейчас обращено все, когда тот, кто лишен непосредственного выражения для своего внутреннего напряжения, кто лишен возможности выражать вообще, все же готов сдержать слово, – это поистине и есть внутренняя глубина. Внутреннее становится неистинным прямо пропорционально использованию готовых доступных форм повадки и поведения, слов и заверений, – и не потому, что всякое выражение в принципе неистинно, но потому, что неистинным становится всякое положение, когда внутреннее сводится всего лишь к одному из составляющих элементов. По мере того как проходит время, мертвец остается вполне тихим. На могиле знаменитого воина лежит шпага; бесстыдный пришелец выломал часть ограды, но мертвец не поднялся из гроба, не выхватил шпагу, чтобы защитить себя и место своего упокоения. Он не жестикулирует, не протестует, он не вспыхивает в это мгновение высшего напряжения внутреннего, – но, оставаясь молчаливым, как могила, и тихим, как и положено мертвецу, он сохраняет свою внутреннюю глубину и готов сдержать слово. Слава тому из живущих, кто внешне относится к собственной внутренней глубине как мертвец, ибо тем самым он сохраняет ее, – и сохраняет вовсе не в восторженном воодушевлении одного мгновения, не в женственной влюбленности, – но как нечто вечное, обретенное им через смерть. Такой человек – настоящий мужчина. Совершенно прелестно, когда женщина на мгновение вспыхивает, загораясь от света внутреннего, – и совершенно так же прелестно, когда она быстро об этом забывает, – одно соответствует другому, и оба соответствуют женской природе и тому, что обыкновенно понимают под внутренним.
Устав от прогулки, я присел на скамью, зачарованно глядя на то, как этот гордый властитель, который уже тысячи и тысячи лет был истинным героем дня и будет оставаться таковым до последнего дня, – глядя, как солнце в момент своего блистательного ухода одаряло все окружающее неким преображающим сиянием, между тем как глаза мои поверх кладбищенской стены, окружающей сад, были устремлены к этому вечному символу вечности – бесконечному горизонту. То, чем сон является для тела, краткий отдых становится для души, – он позволяет ей по-настоящему вздохнуть. В это самое мгновение, я к своему удивлению, обнаружил, что деревья, скрывавшие меня от глаз других, одновременно скрыли других от моих глаз, потому что совсем рядом я услышал голос. Мою стыдливость всегда ранило, когда мне случалось оказываться свидетелем такого выражения чувства, которому человек отдается полностью, только если он уверен, что рядом никого нет, – поскольку есть такое внутреннее напряжение чувств, которое скрывается по соображениям пристойности; его обнажают лишь перед Богом, подобно тому, как тайная красота женщины должна быть скрыта от всех и может быть обнажена лишь перед возлюбленным; короче, я решил потихоньку уйти. Однако первые же слова, которые я услышал, приковали меня к месту, а поскольку к тому же я опасался, что шум моего ухода потревожит моих соседей больше, чем если я просто тихо останусь, я выбрал второе и в конце концов оказался свидетелем сцены, которая хотя и была вполне торжественной, но не претерпела никаких искажений в результате моего присутствия. Сквозь листву я видел, что там сидели двое: старик с белыми, как мел, волосами и ребенок, мальчик лет десяти. Оба были одеты в траур и сидели возле свежей могилы, из чего было нетрудно заключить, что они говорили о недавней утрате. Впечатляющая фигура старика казалась еще торжественнее в преображающем свечении сумерек, а его голос, спокойный и все же страстный, выговаривал слова ясно и четко, донося до нас внутреннее напряжение, владевшее говорящим; время от времени он останавливался, когда голос его прерывался от рыданий или же настроение уводило интонацию вниз, к глубокому вздоху. Настроение ведь совсем как река Нигер в Африке: никто не знает, где тут исток и где устье, – видно только полноводное течение! Из разговора я понял, что мальчик был внуком старика, могила же, которую они пришли навестить, была могилой отца мальчика. По всей вероятности, прочие члены семьи также уже умерли, поскольку никто больше в разговоре не упоминался. В следующий раз я проверил это предположение, прочитав имя на могильном камне; рядом с ним стояли имена многих умерших членов семьи. Пока эти двое говорили, старик сказал мальчику, что у того нет больше отца, что ему не на кого больше опереться, кроме него самого, старика, который слишком стар для него и сам уже давно хочет покинуть этот мир, – но что есть и Бог на небе, по образу которого понимается и называется всякое отцовство на небе и на земле; он сказал и то, что существует лишь одно имя, в котором заключено все спасение, и это имя Иисуса Христа. Тут он замолчал на мгновение, а потом сказал вполголоса, как бы самому себе: “Как это вышло, что утешение стало для меня ужасом, – как это вышло, что он, мой сын, похороненный теперь в этой могиле, мог отречься от этого имени! Ибо что толку от всех моих надежд, что толку от всех моих тревог, – что толку от всей его мудрости, – теперь, когда его смерть посреди всех его заблуждений поселяет в душе верующего неуверенность в его спасении, с печалью и заботой сводит седину мою во гроб6, заставляет верующего покидать этот мир в страхе, вынуждает старика поспешно устремляться вслед за мал-мальской уверенностью, бросая в тоске взгляды на того, кто остался жить”. Затем он снова обратился к мальчику и сказал ему: “Бывает мудрость, которая стремится выйти за пределы веры; по другую сторону веры есть целая страна голубых гор, просторная земля, которая смертному глазу представляется более надежной, чем вера, хотя верующий боится, что все это – всего лишь мираж, – совсем так же, как шкипер боится встретиться с подобным же миражом в открытом море, – верующий боится, что это всего лишь видимость вечности, в которой не выжить ни одному смертному, – верующий боится, что, стоит нам начать слишком пристально вглядываться в эту картину – и мы потеряем веру”. Он снова замолчал, а потом сказал вполголоса, как бы самому себе: “Как могло случиться, что он, мой несчастный сын, позволил себе так обмануться! Что толку было от всей его учености, если он неспособен был оставаться понятным для меня, так что я не мог толком поговорить с ним о его ошибках, поскольку они стали для меня слишком уж учеными!” Затем он поднялся и подвел ребенка к могиле; я никогда не забуду интонации его голоса, когда он проговорил: “Бедный мальчик, ты еще совсем дитя, и все же ты скоро останешься совсем один на свете. Поклянись мне памятью своего мертвого отца, который, сумей он сейчас говорить с тобой, говорил бы именно так, – и потому сам говорит с тобою моим голосом; поклянись моей старостью и седыми волосами; поклянись величием этого печального места, поклянись самим Господом, чье имя, мне кажется, ты уже научился призывать, поклянись именем Иисуса Христа, в ком одном – все наше спасение, – поклянись мне, что ты будешь держаться этой веры в жизни и в смерти, что ты не позволишь себе увлечься иллюзией, как бы ни изменился в будущем сам образ мира, – скажи, ты клянешься мне в этом?” Потрясенный этими словами, ребенок упал на колени, но старик поднял его с земли и прижал к своей груди.
По правде, я должен признаться, что это была самая душераздирающая сцена, которую я когда-либо наблюдал. То, что может на мгновение побудить кого-либо рассматривать все как выдумку, – скажем, то, что старик мог таким образом говорить с ребенком, было как раз то, что более всего потрясло меня: несчастный старик, который остался один во всем мире с этим ребенком, – старик, которому не с кем было разделить свою тревогу, кроме этого ребенка, – и которому некого было спасать, кроме этого ребенка. Он не мог, конечно же, предположить, что у этого мальчика достанет зрелости, чтобы его понять, – и вместе с тем, он не осмеливался и отложить все до прихода зрелости, поскольку сам уже был слишком стар. Быть стариком – по-своему очень красиво, ведь старику так приятно видеть, как вокруг него умножаются поколения, так что на долю старика обыкновенно выпадает веселая арифметика, сложение и умножение по мере того, как число потомков растет. Однако если на его долю выпадает сплошное вычитание, если арифметическое действие, к которому он должен прибегнуть, – это действие вычитания, совершаемое всякий раз, когда смерть уносит прочь то одного, то другого, пока не подбивается последний итог, и старику остается только подписать счет, – тут мы согласимся, что быть стариком очень тяжело! Подобно тому, как нужда может довести человека до крайности, мне кажется, что страдание этого старика нашло себе ярчайшее выражение в том, что можно поэтически назвать невероятным. Невероятным было то, что у старика было одно-единственное доверенное лицо – этот ребенок; невероятным было и то, что торжественное обещание испрашивалось у маленького мальчика, а торжественная клятва требовалась от ребенка.
Хотя я был всего лишь зрителем и свидетелем, все это произвело на меня глубочайшее впечатление. В какое-то мгновение мне показалось, что я сам был тем молодым человеком, которого в ужасе похоронил здесь отец. В следующее же мгновение мне показалось, что я и есть тот ребенок, который связан здесь священной клятвой. Однако я не испытывал никакого внезапного желания выбежать к ним и эмоционально выразить свое сочувствие старику, уверяя его дрожащим голосом, со слезами на глазах, что я никогда не забуду этой сцены, – или же, возможно, умоляя его связать и меня подобной же клятвой. Нет ничего легче клятвы для восторженных людей, бесплодных, не проливающихся дождем облаков и легких сотрясений мимолетных ливней; им особенно легко клясться, потому что они вовсе не собираются держать слово. Мне кажется, что выражение “я хочу никогда не забыть об этом впечатлении” существенно отличается от приличествующих случаю слов “я никогда не забуду это”. Первое соответствует внутреннему напряжению, тогда как второе в лучшем случае соответствует минутному напряжению внутреннего. Ведь если мы действительно не забываем, торжественность, с которой были произнесены эти слова, уже не кажется столь уж важной, поскольку настойчиво сохраняемая торжественность, с которой мы день за днем удерживаемся от такого забвения, сама по себе оказывается гораздо более важной. Женственный подход всегда опасен. Нежное рукопожатие, страстное объятие, слеза, блеснувшая в уголке глаза, – это не совсем то, что тихое посвящение себя некой решимости. Внутренняя глубина духа всегда кажется чем-то посторонним и чужим для тела, – к чему же тогда лишняя жестикуляция? Вспомним, что говорит шекспировский Брут, когда заговорщики решают связать себя клятвой: “Нет, не нужно клятв… пусть клянутся жрецы, трусы и негодяи, пусть клянутся дряхлые старцы и погибшие души… – не станем ослаблять спокойную силу нашего дела, наш внутренний непобедимый огонь, думая, что наше дело, наши поступки нуждаются в клятве”. Мгновенный выброс внутреннего напряжения часто оставляет позади летаргию, которая особенно опасна. Более того, я могу признаться, что простое наблюдение научило меня особой сдержанности в том, что касается клятв и обещаний; я заметил, что истинное внутреннее напряжение чаще всего вынуждено выражать себя через нечто прямо противоположное. Торопливые, легко возбудимые люди обычно склонны требовать священных клятв, поскольку внутренняя слабость требует мощной стимуляции данного мгновения. Дать торжественное обещание подобному человеку несколько затруднительно, а потому наилучшим выходом кажется вовсе отложить торжественную сцену, одновременно связав себя неким reservatio mentalis7, иначе говоря, вопросом о том, обосновано ли вообще требование такого обещания. Ведь если нам удастся воздержаться, это пойдет на пользу другому человеку, поможет избежать профанации клятвы и помешает этому человеку чувствовать себя связанным клятвой, поскольку он все равно так или иначе ее нарушит. Скажем, если Брут вдруг ясно увидел, что все без исключения заговорщики были несомненно восторженными людьми, склонными к клятвам и торжественным обещаниям, – и если, увидев это, он отодвинул их в сторону и помешал им принести эту торжественную клятву, одновременно тихо продолжив свое дело, поскольку он считал это дело правым и в значительной степени оправданным, – мне кажется, что в этом случае его внутренняя глубина оказалась бы еще большей. Пока что он кажется скорее хвастливым, и хотя в его словах есть немало правды, мне все же кажется, что есть нечто неистинное в том, что он говорит заговорщикам, поскольку он не вполне ясно сознает, к кому именно обращается.
Потом и я тоже пошел домой. Я, в общем-то, сразу же понял старика, поскольку мои собственные изыскания много раз заставляли меня обращать внимание на весьма натянутые отношения между современным христианским спекулятивным мышлением и самим христианством, однако эта проблема не занимала меня решающим образом. Теперь проблема приобретала для меня самостоятельную значимость. Величественный старик со своей верой показался мне вполне достойным человеком, с которым несправедливо обошлось наличное существование, поскольку современное спекулятивное мышление, подобно денежной реформе, внезапно обесценило надежные векселя веры. Меня также глубоко тронуло страдание старика, вызванное потерей сына – потерей, в которой он винил не только смерть, но и, – что для него было еще мучительнее, – спекулятивное мышление. Вместе с тем, мне было ясно и внутреннее противоречие его положения, поскольку он не мог даже объяснить себе, каким образом действовала эта вражеская сила; все это стало для меня решающим побуждением, чтобы найти наконец определенную разгадку. Все это дразнило меня как запутанная детективная история, в которой переплетение обстоятельств затрудняет постижение истины. Я понял, что это как раз для меня. Я подумал так: “Тебе надоели обычные развлечения, надоели девушки, которых ты любишь мимоходом; тебе нужно что-то, что полностью заняло бы твое время. Ну так вот оно, подходящее дело: попробуй выяснить, в чем состоит суть недоразумения, существующего между спекулятивным мышлением и христианством”. Таково было решение, принятое мной в эту минуту. Я никому об этом не сказал, и я совершенно уверен, что даже моя квартирная хозяйка не заметила во мне никакой перемены – ни в тот вечер, ни на следующий день.
“Но, – сказал я себе далее, – поскольку ты никакой не гений и вовсе не брал на себя миссию любой ценой осчастливить все человечество, поскольку ты никому ничего не обещал, ты можешь взяться за дело совершенно con amore8, продолжая методически продвигаться вперед, как если бы каждый твой шаг находился под двойным надзором – под наблюдением поэта и диалектика; это особенно важно сейчас, когда ты более ясно понимаешь собственную причудливую идею постараться сделать все возможно более трудным”. Мои собственные изыскания, которые уже в некотором смысле вели меня к той же цели, теперь оказались более четко организованными, однако величественный образ этого старика постоянно царил в моем сознании всякий раз, когда я пытался перевести свои размышления в некое подобие ученого знания. Прежде всего я попытался посредством собственных рассуждений найти разгадку существующего недоразумения. Мне нет нужды донимать вас описанием своих ошибок, хочу лишь сказать, что в конце концов мне стало совершенно ясно, что все отклонения спекулятивного мышления, равно как и основанное на нем узурпированное этим мышлением право сводить веру всего лишь к одному из элементов сознания, вовсе не являются чем-то случайным, но коренятся гораздо глубже в общей ориентации нашего теперешнего наличного существования. По всей вероятности, главная причина этого заключена в том, что ввиду “многого знания” люди совершенно забыли, что это значит: экзистировать, а также забыли, что такое глубина внутреннего.
Как только я понял это, мне тут же стало ясно, что, если я когда-либо захочу сообщить нечто подобное, главным в моем изложении будет то, что оно должно оставаться в непрямой форме. Иначе говоря, если внутреннее и есть истина, результаты – это всего лишь ерунда, и нам не стоит и беспокоить друг друга передачей и сообщением этих результатов. Вообще, желание передать некий результат – это совершенно неестественное отношение одного человека к другому, поскольку всякий человек есть дух, а истина есть собственная деятельность этого духа по присвоению некой сущности; готовый результат тут может только помешать. Предположим, что некий учитель, имеющий отношение к сущностной истине (должен сказать, что в иных случаях прямое отношение между учителем и учеником вполне допустимо), имеет эту внутреннюю глубину и хотел бы, как говорится, все дни напролет провозглашать свое учение. Если ему покажется теперь, что между ним и его учеником существует прямое отношение, это значит, что его внутренняя глубина вовсе не является чем-то подлинно внутренним, но представляет собой всего лишь спонтанный всплеск эмоций, поскольку сама сущность внутреннего в учителе – это уважение к ученику, который сам являет собой собственную внутреннюю глубину. Предположим теперь, что ученик исполнен воодушевления и в самых ярких выражениях возносит хвалу учителю, тем самым, как мы говорили, обнажая собственную внутреннюю глубину; в этом случае это вовсе никакая не внутренняя глубина, но всего лишь спонтанное почитание, поскольку сама сущность внутреннего в ученике – это благочестивое, молчаливое согласие, в соответствии с которым ученик лично присваивает то, чему его учат; при этом он как раз отдаляется от учителя, обращая свой взор вовнутрь. Пафос – это, конечно же, внутреннее, однако это вполне спонтанное внутреннее, и потому он может быть выражен. Однако пафос в форме контраста есть истинно внутреннее; он продолжает оставаться у того, кто посылает сообщение, даже после, когда сообщение уже выражено и его нельзя присвоить прямо, но только через собственную активность адресата; здесь внутренне противоречивая, контрастная форма служит своего рода мерой внутреннего напряжения. Чем предельнее контрастная форма, тем больше здесь внутреннего; и чем меньше тут контрастов, чем больше все напоминает прямое сообщение, тем меньше внутреннего. Для восторженного гения, который стремится осчастливить все человечество и привести его к истине, довольно трудно научиться сдерживать себя таким образом и понять nota bene [то есть особую важность] удвоения, потому что истина – это не какой-то там циркуляр, на котором все должны поставить свои подписи, но valore intrinseco9 внутренней глубины человека. Понимание этого гораздо легче дается людям легкомысленным и склонным к бродяжничеству. Как только человечеству начинает казаться, что истина, причем истинна сущностная, стала известна всем, приходит время сосредоточиться на способе ее присвоения и на собственной внутренней глубине, а они-то достигаются исключительно в непрямой форме. Положение апостола отлично от этого, поскольку ему приходится провозглашать истину дотоле неизвестную, а тут прямое сообщение всегда может иметь свою временную ценность.
Как ни странно, сейчас, когда все так стремятся к чему-то позитивному, к прямому сообщению и обретению результатов, никому не приходит в голову пожаловаться на Бога, который, будучи вечным духом и источником всякого производного духа, вполне мог бы сообщить производному духу истину и вступить с ним в прямое отношение, ведь это вполне могло бы происходить совсем иначе, чем обычно выстраивается отношение между самими производными духами, которые с сущностной точки зрения равны между собою, оставаясь одинаково производными от Бога. Между тем ни один анонимный автор не был столь искусен, прячась от читателей, ни один философ-майевтик не избегал столь старательно всякого прямого отношения, как это делает Бог. Он присутствует в своем творении, он присутствует повсюду в сотворенном мире, – и, однако же, он вовсе не присутствует там прямо; только когда отдельный индивид обращает взор вовнутрь (то есть когда это происходит во внутреннем напряжении собственной его активности), он ощущает наконец Бога и становится способен видеть его. Прямое отношение к Богу – это чистое язычество, и только когда настоящий разрыв с ним произошел, возможным становится и истинное отношение с Богом. Однако такой разрыв – это действительно первое действие внутреннего, направленное к известному нам определению, в соответствии с которым истина и есть внутреннее. Природа – это поистине творение Божье, однако прямо присутствует лишь само это творение, а вовсе не Бог. И не правда ли, по отношению к индивидуальному человеку, все это похоже на произведение уклончивого автора, который нигде не излагает достигнутые им результаты крупным шрифтом и даже не дает их краткую сводку заранее, в предисловии. Почему же Бог так уклончив? Как раз потому, что он есть истина, и подобная уклончивость спасает человека от неистинного. Наблюдатель уже не соскальзывает прямо к результату, но сам вынужден заботиться о том, чтобы найти этот результат, – и тем самым разорвать всякое прямое отношение. Однако такой разрыв есть вместе с тем действительный прорыв внутреннего, движение собственной активности человека есть первое определение истины как внутреннего. И разве не оттого, что Бог столь незаметен, разве не оттого, что он остается столь глубоко сокрытым – и все же присутствующим в своем творении, человек вполне может продолжать жить, жениться, стать почтенным и уважаемым мужем, отцом, членом клуба охотников на пернатую дичь, так и не обнаружив Бога в его творении? Разве не от этого человек может продолжать жить, так и не получив никакого представления о бесконечности этического, поскольку он привык обходиться привычными аналогиями спекулятивного мышления – аналогиями, которые приводят разве что к смешению этического со всемирно-историческим, а это значит также, что он привык обходиться обычаями и традициями своего родного города? Совсем так же, как это происходит, когда мать наставляет своего ребенка, приглашенного на праздник: “Помни о хороших манерах, смотри, как ведут себя прочие воспитанные дети, и делай все, как они”, – этот человек будет жить и поступать так же, как поступают все прочие. Он никогда не сделает ничего первым и никогда не будет иметь собственного мнения, не справившись прежде о том, что думают об этом прочие, поскольку эти “прочие” и составляют для него самое первое начало. В особых же случаях он будет поступать так же, как гость, который не вполне уверен, как именно следует есть некое редкое блюдо, поданное на банкете, – вначале он осторожно оглядится вокруг, чтобы увидеть, как это делают другие. Такой человек, возможно, будет многое знать, – возможно даже, что он будет знать наизусть всю систему целиком; возможно даже, что он будет жить в христианской стране, будет знать, как правильно склонить голову всякий раз, когда упоминается имя Божье, возможно даже, он будет способен увидеть Бога в природе, – если окажется в одной компании с другими людьми, которые так видят Бога; короче, он будет замечательным и приятным сотрапезником, – и все же по сути он останется обманутым собственным прямым отношением к истине, к этическому, к Богу. Если попробовать представить подобного человека в качестве некой воображаемой конструкции, он окажется попросту сатирой на человека как такового. На деле именно отношение с Богом делает человека человеком, но именно этого ему и будет не хватать. Однако окружающие, нисколько не колеблясь, будут считать его человеком (ибо отсутствие внутреннего не видно непосредственно), хотя на деле он будет скорее марионеткой, весьма искусно подражающей всему внешнему человеческому облику, – у него даже будут жена и дети. Когда же его жизни придет конец, можно будет сказать, что по крайней мере одно ему не удалось: он так и не смог почувствовать присутствие Бога. Между тем, если бы Бог допускал прямое отношение с собой, человек этот несомненно почувствовал бы его присутствие. Если бы, скажем, Бог принял образ редкостной, огромной зеленой птицы с красным клювом – птицы, которая к тому же время от времени посвистывала бы самым необычным образом, тогда уж наш приятный сотрапезник действительно почувствовал бы, как у него открылись глаза; первый раз в жизни он оказался бы способным стать первым. На этом стоит все язычество, – в нем Бог прямо относится к человеку: это отношение чего-то примечательного и поразительного к изумленному сознанию. Однако духовное отношение с Богом в истине, иначе говоря, внутренняя глубина, прежде всего обусловлено реальным прорывом этого внутреннего углубления, что вполне соответствует божественной хитрости. Хитрость же эта состоит в том, что Бог совершенно ничем не примечателен, что в Боге нет ровным счетом ничего примечательного, – более того, он настолько лишен примечательности, что попросту невидим, так что мы можем и не подозревать о том, что он тут присутствует, хотя его невидимость и есть, в свою очередь, то же самое, что его вездесущность. Нам скажут, что вездесущее существо – это как раз тот, кого можно увидеть повсюду, – например, как полицейского, – как же уклончиво должно быть вездесущее существо, которое постигается именно благодаря тому, что оно невидимо10, то бишь просто и единственно благодаря этому, поскольку возможность видеть его непосредственно сразу же отменяла бы любую идею вездесущности. Это отношение между вездесущностью и невидимостью подобно отношению между тайной и откровением: тайна как раз и выражает то, что откровение является откровением в строгом смысле слова, и тайна есть тот единственный знак, по которому откровение и опознается как таковое, ибо в противном случае само откровение стало бы чем-то вроде нашего полицейского. Если Бог пожелает явиться в человеческом облике и при этом обеспечить нам возможность прямого отношения с ним, приняв, скажем, облик человека шести саженей ростом, тогда, конечно, сконструированный нашим воображением приятный сотрапезник и член клуба охотников на пернатую дичь его непременно заметит. Однако поскольку Богу неохота нас обманывать, духовное отношение в истине неуклонно требует, чтобы в его облике не было ровным счетом ничего примечательного; но тогда наш приятный сотрапезник вынужден сказать: “Здесь нечего и видеть, совсем нечего”. Если в Боге нет ничего сколько-нибудь примечательного, наш приятный сотрапезник, возможно, чувствует себя отчасти обманутым, поскольку не в состоянии почувствовать его присутствия. Однако Бога тут винить не в чем, и действительность такого рода обмана постоянно создает здесь возможность существования истины. Вот если бы в Боге было хоть что-нибудь примечательное, это как раз и оказалось бы настоящим обманом, поскольку человек всего лишь ощутил бы здесь присутствие чего-то неистинного, а такое осознание означало бы и невозможность истины. В язычестве прямое отношение становится идолопоклонством; в христианстве, конечно же, каждый знает, что Бог не может являть себя таким образом. Однако такое знание само по себе еще не составляет глубины внутреннего, и внутри христианства с человеком, знающим все назубок, вполне может произойти такое, что он останется совершенно “без Бога в мире”11, – положение, совершенно невозможное в язычестве, где всегда сохранялось хотя бы неистинное отношение идолопоклонничества. Идолопоклонничество – это, конечно, весьма жалкая замена, но то, что сам раздел, посвященный Богу, исчезает начисто, – это еще большая ошибка.
Стало быть, даже Бог не относится прямо к производному духу (и в этом состоит одно из чудес творения: произвести не что-то, что по сути есть ничто в сравнении с самим Творцом, но произвести нечто, что действительно является чем-то и что в истинном почитании Бога может само свободно решить стать ничем пред Богом); и уж тем более один человек не может относиться к другому таким прямым образом, если это отношение строится в истине. Природа, вся полнота творения – это Божье произведение, и все же Бог не присутствует в ней непосредственно; а вот внутри индивидуального человека существует возможность (и он есть дух только применительно к этой возможности), что в глубине своего внутреннего он пробудится навстречу отношению с Богом и тогда действительно сумеет увидеть Бога повсюду. По сравнению с этим духовным отношением в глубине внутреннего всякие чувственные определения, такие, как “великий”, “поразительный”, и все прочие возносящиеся к небесам превосходные степени, принятые у южных народов, остаются всего лишь возвращением вспять, к идолопоклонничеству. Это все равно что положение, когда некий автор, скажем, написал бы 166 томов ин-фолио и читатель все читал бы их и читал, – все равно что положение, когда некий мыслитель все наблюдал бы и наблюдал природу, так и не заметив, что смысл всей этой громадной работы лежит в самом читателе, – поскольку само по себе изумление перед лицом столь многочисленных томов, в которых каждая страница содержит не менее пятисот строк, весьма напоминает изумление перед лицом того, как разнообразна природа и сколько в ней разных видов животных, – все это пустое изумление еще не означает истинного понимания.
В том, что касается сущностной истины, прямое отношение между одним духом и другим попросту немыслимо. Всякий раз, когда такое отношение предполагается, это попросту означает, что одно из действующих лиц перестало быть духом, – а об этом не худо было бы помнить и многим гениям, которые одновременно и помогают людям en masse прийти к истине, и достаточно добродушны, чтобы счесть аплодисменты, готовность слушать, просьбы об автографах и тому подобное принятием этой истины. Способ, которым усваивается истина, ровно настолько же важен, как и сама истина, да что там, из них двоих он, пожалуй, даже важнее, – и что толку оттого, что миллионы принимают истину, если в силу самого способа ее принятия миллионы эти оказываются в сфере не-истинного. А потому всякое добродушие, всякие уговоры, всякая торговля, всякие попытки привлечь внимание толпы непосредственно, с помощью собственной личности, все повествования о том, какие страдания ты претерпел ради этого благородного дела, все слезы, пролитые о судьбах человечества, все воодушевление и тому подобное, – все это попросту недоразумение, а по отношении к истине – всего лишь подделка, благодаря которой можно, – соответственно уровню своих способностей, – помочь большему или меньшему числу людей обрести видимость истины.
Видите ли, Сократ был учителем этики, однако он прекрасно сознавал, что между учителем и учеником не может быть прямого отношения, поскольку именно внутреннее и есть истина, а внутреннее глубина двух разных субъектов – это как раз то, что разводит их прочь друг от друга. Вероятно, потому, что он заметил это, он и был так доволен своей благообразной внешностью. И какой же она была? Попробуйте угадать еще раз! В наши дни мы часто говорим о каком-нибудь священнике, что у него благообразная внешность; нам это приятно, и мы подразумеваем, что он хорош собою, что священническое облачение ему к лицу, что у него звучный голос и фигура, которой будет доволен любой портной, – ох, что это я говорю! – любой слушатель. Ну конечно, когда ты так щедро одарен природой и так прекрасно одет портным, легко быть учителем религии, возможно, даже учителем, добившимся немалого успеха, поскольку требования, предъявляемые таким учителям религии, часто меняются – даже больше, чем можно было предположить, когда слышишь жалобы на то, что один приход намного богаче другого. На самом деле различия тут могут быть куда больше: в конце концов, некоторых учителей религии распинают, – и все же религия остается одной и той же! Никто уже не заботится о повторяющем удвоении сущности учения, – все заботятся только о том, каким должен оказаться учитель. Определяется некий минимум ортодоксии, а учитель старается хорошенько поднатореть в язычески-эстетических определениях. Христос оказывается представлен всем в подлинно библейских выражениях. То, что он понес на себе грехи мира, никак не сможет тронуть прихожан; говорящий, конечно же, провозглашает это, но затем, чтобы сделать контраст возможно более сильным, он начинает говорить о красоте Христа (потому что для него контраст между невинностью и грехом представляется недостаточно сильным), – и вот уже община верующих взволнована этим совершенно языческим определением Бога, принявшего человеческий облик, – его красотой. Но вернемся к Сократу. Его внешность была благообразной совсем не в этом, описанном выше смысле. Он был очень уродлив, походка его была весьма неуклюжей, а в довершение у него еще было множество шишек на лбу и в других местах, что одно уже могло убедить всех в том, что он был совершенно порочным типом. Видите, вот что Сократ имел в виду, говоря о своей благообразной внешности, и он сам был этим страшно доволен; ему показалось бы страшным жульничеством со стороны Бога, если бы тот, – просто чтобы помешать ему стать учителем морали, – наделил его приятной внешностью чувствительного игрока на цитре, томным взором влюбленного лебедя, хорошенькими ножками распорядителя танцев в “Обществе друзей”12, то есть in toto13, благообразной внешностью человека, дающего объявление о поисках работы в городской газете объявлений, или же кандидата теологии, который надеется на частное покровительство и назначение в подходящий приход. Ну и с чего бы этому старому учителю так радоваться этой своеобразно понимаемой “благообразной внешности”? Вероятно, он понимал, что это будет держать ученика на расстоянии и тот не попадет в ловушку прямого отношения к учителю, то есть не станет восхищаться им или заказывать похожую одежду, но возможно, благодаря отталкиванию противоположностей, которое само составляет природу иронии в самых высших сферах, поймет, что ученик в конечном счете имеет дело лишь с самим собой. В этом случае ученик, возможно, поймет, что внутренняя глубина истины – это не приятельский союз двух закадычных друзей, которые любят прогуливаться под ручку, но истинное разделение, внутри которого каждый человек отдельно экзистирует в том, что истинно.
Вот так я вполне осознал, что любое прямое сообщение применительно к истине как внутренней глубине будет попросту недоразумением, – так будет всегда, даже если я попытаюсь менять это прямое сообщение в согласии с тем, что его вызывает, будь то любовная предрасположенность, туманная симпатия, загадочное тщеславие, тупость, наглость или нечто иное. Но то, что мне стала ясна форма сообщения, еще не означало, что мне было что сообщить, – хотя вообще-то было совершенно закономерно, что мне вначале стала ясна именно форма, поскольку форма-то и есть внутреннее.
Моя главная мысль заключалась в том, что в наше время, в силу обширности накопленных знаний, люди забыли, что значит экзистировать и что такое внутреннее; я подумал, что недоразумение, существующее между спекулятивным мышлением и христианством, может объясняться как раз этим.
1 “sensu strictiori” (лат.) – “в узком смысле слова”.
2 То, что воин может сражаться подобным образом, будучи ослепленным солнцем и все же различая достаточно, чтобы продолжать битву, блестяще доказали римляне в битве при Заме [когда римляне под командованием Корнелия Сципия разбили войска Ганнибала во время Вторых Пунических войн]. Ну а как же битва веры, неужто мы можем считать ее пустым баловством, аккуратно поставленным фехтовальным поединком светской знати, – эту битву, которая длится дольше Тридцатилетней войны, потому что мы сражаемся не только для того, чтобы завоевать нечто, но и – еще более яростно – для того, чтобы это удержать, – эту битву, каждый день которой так же жарок, как самый ослепительный полдень битвы при Заме! Пока понимание приходит в отчаяние, вера победно наступает во всей страсти своего внутреннего. И когда верующий применяет все свое понимание, каждый поворот внутри своего отчаяния, только чтобы лишний раз убедиться в трудности парадокса, убедиться в том, что не остается ни одного разумного приема, чтобы объяснить этот парадокс, – и на протяжении всего этого времени твердость веры сохраняется неизменной в страсти внутреннего. Спокойно сидеть себе на корабле в ясную погоду – негодная метафора для верования; но вот когда корабль получил пробоину и дал течь, все так же с воодушевлением держать его на плаву, откачивая воду, и при этом не искать надежной пристани, – вот подходящая метафора. Даже если образ сам по себе в конечном счете ущербен, это недостаток образа, вера же продолжает держаться. В то время как понимание, подобно отчаявшемуся пассажиру, понапрасну простирает руки к земле, вера яростно продолжает свою работу на самой глубине – радостно и победно, несмотря на сопротивление разума, она спасает душу. Экзистировать в вере и будет таким противоречием; для экзистирующего человека компромисс – это напрасный мираж, поскольку вечный дух может экзистировать лишь внутри противоречия. Удалось ли это кому-либо, удается ли это кому-либо сейчас – какая мне разница, коль скоро именно это и значит – иметь веру? Хотя сам я еще далек от полного понимания внутренней трудности христианства (а всякое объяснение, которое тщится сделать эту трудность более легкой, следует рассматривать как искушение), я, однако же, ясно вижу, что битва веры – это не просто один из подходящих сюжетов для драматургов, сочиняющих водевили, а ее напряженная борьба, – это не просто одно из развлечений для приват-доцентов (примеч. Кьеркегора).
3 Подразумевается Вигилий Хауфниенсий, один из псевдонимов, использованных Кьеркегором, от его лица написано “Понятие страха”. Приведенная далее цитата не вполне точна.
4 “пресный вкус” – “Dumhed” (дат.); это же слово обозначает “глупость”, “тупость”, “недалекость”.
5 Речь идет о Софокле; история сочинения трагедии “Эдип в Колоне” передается Цицероном в его сочинении “О старости” (7.22–23).
6 См.: Первая книга Моисеева, 42.38: “Потому что брат его умер и он один остался. Если случится с ним несчастие на пути, в который вы пойдете, то сведете вы седину мою с печалию во гроб”.
7 “reservatio mentalis” (лат.) – “сознательное условие”.
8 “con amore” (ит.) – “с любовью”, “как развлечение”.
9 “valore intrinseco” (лат.) – “непреходящая ценность”.
10 Для того чтобы продемонстрировать, каким уклончивым может быть риторическое, я покажу здесь, каким образом можно риторически воздействовать на слушателя, даже если сказанное будет всего лишь диалектическим отступлением вспять. Предположим, языческий религиозный оратор говорит о том, что здесь, на земле, храм бога пуст, но вот в небесах (и здесь как раз начинается риторика), где все вообще более совершенно, где вода становится воздухом, а воздух – эфиром, также существуют храмы и святилища, посвященные богам, причем главное отличие состоит в том, что боги действительно пребывают в этих храмах. Здесь идея о том, что бог может действительно пребывать внутри храма, есть диалектическое отступление вспять, поскольку то, что бог все-таки не пребывает реально в храме, есть некое выражение для духовного отношения к невидимому. Однако риторически такой образ производит свое воздействие. Кстати, говоря это, я имел в виду вполне конкретный пассаж из греческого автора [подразумевается раздел из “Федона” Платона, 111 а-б], однако я не стану приводить точную цитату (примеч. Кьеркегора).
11 См. Послание к Ефесянам, 2.12.
12 Название клуба в Копенгагене, где регулярно давались светские балы.
13 “in toto” (лат.) – “в целом”.