Рассказы из книги «Последние назидания»
Опубликовано в журнале Вестник Европы, номер 16, 2005
Во всем был виноват первый и последний Всемирный фестиваль молодежи и студентов. Здесь важно, что именно всемирный, раз одноименная революция не задалась. Может быть, не во всем виноват, но во многом. Слухи о нем поползли много раньше, чем на московскую землю впервые ступила нога человека в джинсах. Слухи были противоречивы, но угрожающи. Жители первой в мире страны социализма сомневались, не привезут ли капиталистические иностранцы с собой и на себе тучи невиданной доселе заразы. Поговаривали о возможных новых отравлениях колодцев. Особенные гигиенические подозрения внушали негры и желтые, но не те, конечно, с которыми братья навек, тех на фестивали не пускали. Никто толком не знал, какие именно нам грозят страшные болезни, но в том, что придет неведомая напасть, не сомневались. Так долго наглухо отгороженная от внешнего мира страна не радовалась предстоящей встрече с внешним миром, но, напротив, томилась от страха. Возможно, с подобным чувством выходят на волю после долгого заточения, жмурясь от солнечного света и ежась от свежего воздуха, подавляя желание бежать обратно к воротам тюрьмы. Кто распускал эти слухи? Недруги Хрущева, затаившиеся сталинисты, для которых происходящее было форменным кощунством? Или слухи рождались сами, исторгаясь из гущи масс, дрожащих и запуганных, ведь перспектива столкнуться нос к носу с коварным врагом, еще вчера грозившим атомной войной – так долгие годы писали в газетах – и неустанно засылавшим к нам шпионов, должна была казаться тяжким испытанием. Так или иначе, но перед лицом нависшей над страной опасностью нужно было готовиться к худшему и прятать детей. Меня спрятали на даче, куда отправился на все лето университетский детский сад.
До этой оказии ни в каком саду я никогда не бывал. По моему рождению бабушка оставила работу, даже недобрав до пенсии, чтобы дать матери спокойно окончить институт, а отцу защитить диссертацию. Странное дело: бабушка свободно владела тремя европейскими языками, ее муж родился в Далмации, учился в Женеве, десять лет жил в Америке и стал ее гражданином и приехал в Россию с весьма неясными социал-демократическими намерениями лишь перед Первой мировой войной. И здесь нашел себе молодую сочувствующую жену-курсистку. Деда с конца тридцатых, ясное дело, на этом свете не было, но, казалось бы, бабушка должна была остаться европейкой – хоть из памяти о муже, личные дневники писавшем по-итальянски. Но она никогда за свою долгую жизнь за границей не была, если таковой не считать Харьков, где одно время после революции, поучаствовав в Малой Раде, подвизался дед – поляк по отцу, сочиняя сугубо романтическую книгу о всесвитной кооперации. Экземпляр этой книги удивительным образом выжил в семье, я еще расскажу, каким именно. Я пролистывал эту книжку, в ней дед все больше упирал на пример отчего-то, Австралии, где, если верить ему на слово, фермерская кооперация была поднята на невиданную высоту… Так вот, в бабушке, по-видимому, европейские веяния за годы эвакуации оказались перебиты советскими миазмами, и была она вполне здешним человеком, что нисколько не мешало ей, конечно, всей душой ненавидеть коммунистическую власть. Так что слухам о грядущих потрясениях, к которым непременно приведет проведение этого международного феста, как сказали бы нынче, она тоже с неохотой и оговорками, но поддалась, иначе ни в какой детский сад меня никогда не уступила бы.
А ведь прав был народ в своих предчувствиях – потрясения наступили, только со стороны неожиданной, и болезнь оказалась совсем другого рода, а диагноз – не медицинского ряда. Страна будто очнулась, отряхнулась, судорожно глотнула сквозного ветерка и принялась в массовом порядке слушать голоса, за что уже перестали сажать; иностранцы приезжали все чаще и гуще, зеленая молодежь училась фарцевать, выменивая значки с юным Лениным с кудрявой головой на жвачку, многие уже держали в руках или хоть видели издали зеленый доллар, по делу валютчиков расстреляли несколько человек, подслушав их разговоры в ресторане Арагви, – так говорила героическая легенда об этих ранних предвестниках перестройки, – задним числом приняв соответствующий закон, и Советский Союз надолго выпал из мирового правового пространства; стиляги пошли гулять по Невскому и по Броду, их укорачивали – от вихров до штанов, тунеядцы на Чистых прудах съели лебедя Борьку, кончалась оттепель, развивался застой, который и обернулся через полтора десятка лет новым приступом русского капитализма, и где-то в самом начале этого исторического процесса окончательного прощания с тоталитаризмом я, пяти лет от роду, оказался на детсадовской даче, вкушая свободу вместе со всем народом. Свободу в том смысле, что никогда до этой неожиданной ссылки дальше, чем на пару метров, от бабушкиного подола не отходил.
Конечно, я не понимал, отчего подвергся столь жестокой каре. За какие грехи я, безгрешный, оказался оторван от бабушки и матери, а также от отца – нечастого, впрочем, гостя, поскольку он преимущественно обитал в областях для меня чудесных, но редко доступных, а именно на улице Грецевец в самом центре Москвы. Но и наша с бабушкой комната в Химках, откуда я был нежданно исторгнут, была хороша: и рыжий кот, и плюшевый мишка, и ширма с китайскими пагодами, и сказки Гауфа, которые бабушка переводила мне вслух с подлинника, и даже печальный рыбий жир для роста, уравновешивавшийся веселым гоголь-моголем, и палисадник с грядкой анютиных глазок, и аллея тополей, и каким-то образом выживший огромный огороженный совхозный, как его называли химкинские обыватели, яблоневый сад со сторожем-татарином, вооруженным берданкой с солью, и площадка для городков перед сараями, и старьевщик на телеге с впряженной в нее рыжей же клячей, посещавший раз в неделю этот уголок земли и дающий за кучу тряпья уди-уди, а за старое пальто – пугач с белыми пробками-зарядами.
Убей не помню, где эта самая дача располагалась, где-то в недалеком Подмосковье. Но помню лес, помню речку, помню одинокий зеленого цвета дом из досок, деревянные крашеные щелястые полы в сенях, огромную комнату, уставленную маленькими кроватками в четыре ряда, – здесь обитали малолетние воспитанники, а столовая была в пристройке, довольно симпатичной и чистенькой, с тускло блестящими пестрыми клеенками на столах, с занавесочками в цветок. Нас, штук тридцать детишек, прогуливали на зеленой светлой поляне, которая наклонялась к реке, густо и темно обросшей. На прогулках бегали стайками, как мальки в реке, толкали девочек. Был у нас свой Толстый, здоровый, глупый от доброты бутуз; однажды он нашел огромную сухую ветку – мне такую было не поднять, – разыскал проем между кустов, где берег спускался к самой реке, и принялся шумно лупить своей корягой по воде, шугать, как он объяснил, за что был подвержен наказанию, поскольку воспитательницей было настрого сказано к воде не ходить, а именно – лишен киселя.
Я не помню сейчас имени этой воспитательницы, но было оно жесткое для произношения, что-то вроде Инга или Инна, так ее и назовем, но помню ее лицо. Даже мне было понятно тогда, что она молодая – хоть в сравнении с моей матерью. И очень красивая. Я запомнил, что у нее были темно-русые в мелкий завиток волосы, сросшиеся брови и ясные, очень голубые близорукие глаза и что она никогда не улыбалась. Ее подопечные были в безраздельном ее распоряжении, поскольку, кроме нее, на даче были еще только нянечка с поварихой, да сторож с одной ногой, поварихин муж, по совместительству и сантехник, и истопник, и монтер, а воспитательница была главной, то есть не только наша, но и их начальница.
Конечно, были в нашей группе девочек и мальчиков и закоренелые детсадовцы, но большинство, кажется, были детьми домашними, без опыта пребывания в казенном доме, попавшие сюда из-за той же нежданной оккупации иностранными непроверенными молодежными студентами советской столицы. Поэтому жестокая кара, постигшая глупого Толстяка, произвела на этот, домашний, контингент гнетущее впечатление. Дело в том, что после долгих лет голода, который пережили наши родители, главная воспитательная заповедь в советских семьях, причем отнюдь не только еврейских, где она была всегда, гласила: чтобы ребенок хорошо кушал. Поэтому какие-либо ограничения по части корма никак не входили в перечень наказаний, которые сводились чаще всего к стоянию в углу или а то гулять не отпущу, а в семьях попроще – к обычной порке. Но кисель был как бы неотъемлемым приложением к непременной манной каше, неким незыблемым знаком хорошокушанья, и изъятие его из меню Толстяка показалось нам грозным предзнаменованием того, что так просто нас отсюда не выпустят. Что говорить, мы не знали еще, сколь подвижно и игриво окажется воображение нашей новой воспитательницы и властительницы, на долгие месяцы призванной заменить нам и бабушку, и родную мать.
Самой распространенной провинностью в этом детском общежитии было, разумеется, ночное подтопление постели. Легкой формой наказания было публичное предъявление загаженных простыней, когда виновник шел со своим мокрым бельем перед строем таких же, как сам, зассанцев. Но это был лишь первый этап воспитания, потому что рецидивистам бывала уготована форменная гражданская казнь, иначе не скажешь. С кухни повариха несла сухой горох, его посыпали на стол, штрафник нагишом ставился на горох на колени на самом виду товарищей, а в руки ему вручался ночной горшок, который он должен был держать над головой. По-видимому, в уме воспитательницы уже тогда торжествовали идеи феминизма, поскольку девочки и мальчики при экзекуциях были уравнены в правах.
Пытка проводилась почти ежевечерне, перед сном, и это было развлечением для нас, сладким зрелищем, желанным больше, чем всякое лакомство. Эти сцены, ставшие повседневными, день за днем погружали всю нашу дачу в пьяноватый дурман. И призваны были, как я думаю теперь, разжигать детскую похоть. Мальчики с интересом рассматривали девчачьи складочки, девочки изучали мальчиковые отросточки, после чего, разумеется, все чаще звучали разговоры дай посмотреть – а ты свою покажешь, и наиболее предприимчивые по ночам норовили забраться к соседу в постель. Но главное, этот запашок похоти, витавший в палате, возбуждал, скорее всего, саму молодую то ли Ингу, то ли Инну.
Она не была кровожадна. Помимо процедуры такого-то на горох, как она командовала при затаивших дыхание юных зрителях, уже занявших свои места по кроваткам, других наказаний – кисель не в счет – она не знала, если не считать щипков, подзатыльников, а иногда и пощечин. Мы все любили ее, ведь перед сном после спектакля с горохом и горшками она, как заправская нянюшка, читала нам сказки, предварительно надевая очки, и в очках становилась и уютна, и мила. Перед чтением она спрашивала риторически: хотите страшную сказку? Все наперебой хотели. Репертуар у нее был таков: кое-что из Диканьки – Страшная месть была ее любимым произведением, – или что-нибудь из Гриммов, тоже вампирическое, но мне, закаленному Гауфом, все это было как слону дробина, и даже из Тысяча и одной ночи, подо что мы сладко засыпали. И еще она любила читать Приключения Бибигона Корнея Чуковского. И этот Бибигон не то чтобы пугал меня, но казался малосимпатичным и даже опасным, и познакомиться с ним мне бы не хотелось. Что-то дворовое, неумное и разбойное было в этом герое, он как бы воплощал в своем поведении улицу, на которую запрещала ходить бабушка, хотя я, конечно, не мог разобраться в ничего хорошего не сулящей этимологии этого имени. Привлекала меня в нем лишь одна черта его биографии – а именно то, что он свалился с Луны. Я это дело представлял себе по аналогии с падением с кровати. То есть этот самый хулиганистый Бибигон спал на Луне, во сне дрыгал ногами, а потом свалился вниз и угодил в какое-то неведомое Переделкино, которое точнее было бы назвать Проделкино. Потому что Бибигон, едва там оказался, стал скакать верхом на утятах и на петухах, грозил обезглавить индюка по малосимпатичному, правда, имени Брундуляк, а потом столкнул его в канаву, сам упал в миску с молоком и плавал в дырявой галоше, что было уж совсем глупо. И в довершение всего танцевал, не поверите, с крысой. Да-да, наша воспитательница читала с чувством:
И засмеялся
Бибигон,
И в тот же день
Умчался он
В соседний двор на сеновал
И там весь вечер танцевал
С какой-то крысою седой
И воробьихой молодой…
Она возвращалась к этому злосчастному Бибигону не раз, чаще, чем к Страшной мести, и мне стало казаться, что Брундуляк и есть тот самый колдун, отец малохольной Катерины, на что в тексте Чуковского были намеки. И однажды, читая в десятый раз этот сомнительный шедевр автора Футуристов и эгофутуристов, а также Цикотухи, вдруг расплакалась, когда декламировала строчки:
Вон погляди, стоит Федот
И жабу гонит от ворот,
А между тем еще весной
Она была его женой.
И вот однажды, смахнув набежавшие за чтением слезы, она торжественно сказала:
– Дети! Если вы будете хорошо себя вести, мы поедем с вами в Переделкино к дедушке Чуковскому. Дедушка Чуковский очень любит детей. Он рассказывает им сказки и дарит конфеты. Но чтобы поехать к нему, надо быть очень, очень послушными. А теперь спите.
С одной стороны, что же это за место такое, это самое Переделкино, где Федоты женятся на жабах! Но с другой – посул был баснословен, шутка ли – к самому Чуковскому! Но особенно важны были даже не дедушкины конфеты, хотя, конечно, и они тоже, и даже не сам дедушка, а мальчик, которого угораздило во сне свалиться с Луны, – тот факт, что это случилось с ним именно во сне, для меня был отчего-то очевиден. Должно быть, за эти обещания, за эти слезы, показавшиеся из-под ее очков, за самые очки, каковыми пользовалась и бабушка при чтении, я тоже полюбил нашу воспитательницу, не находя, впрочем, никакой связи между ней и этим самым Федотом, гонителем жаб, который не был ли все тот же пронырливый переодетый Бибигон… Или Бибигоном буду я сам, когда подрасту?
На своей прекрасной зеленой детсадовской даче, переживая Бибигоновы приключения вместе с любимой воспитательницей, тихо плачущей над судьбой переделкинской жабы, я не мог знать, что бабушка тяжело заболела, оставшись в Химках одна с нашим рыжим котом. Потому что мои родители, сбагрив меня на лето, отправились в круиз по Волге-матушке. Они были молоды тогда и очень красивы. Они были впервые счастливы и свободны, поскольку отец стал университетским доцентом и у него завелись свободные деньги. Разумеется, как все счастливые люди, они были поглощены собою. Я отчетливо вижу их на палубе белого корабля, плывущего мимо Калязина с его торчащей из воды ажурной колокольней: мать – в ситцевом голубом сарафанчике в белый горох, в белых же босоножках, русые косы уложены вкруг головы; отец – в широченных белых штанах с манжетами, называвшихся теннисными, в сетчатой синей рубашке с коротким рукавом, в парусиновых туфлях, которые было положено чистить зубным порошком. Я вижу их сходящими по пружинящему трапу с набитыми поперечными брусками на прогулку по Костроме или Угличу, и отец поддерживает мать под локоть, гордясь своей цветущей, грудастой, с узенькой талией, несмотря на роды, довольной и веселой женой. А ведь бедная матушка так редко бывала чем-нибудь довольна.
В Горьком они сошли на берег. И здесь была предпринята исключительная для моей матери попытка возвращения в прошлое: она не любила архивы и могилы, даже старые письма, и спустя годы выбросила на помойку бабушкин дневник, холодно объяснив мне, что это было личное, и я не устаю лить по этому дневнику слезы, догадываясь, что, скорее всего, про мою мать бабушка писала не всегда комплиментарно… Здесь, недалеко от Горького, в городке Ворсма, она с бабушкой и со старшей сестрой оказалась во время войны. Бабушка преподавала немецкий язык в сельской школе, моя мать заканчивала восьмилетку, старшая сестра Елочка после окончания школы несла трудовую повинность, работая в поле сцепщицей. Жили у хозяйки. Ели картошку, которую варили на керосинке, с постным маслом. Елочка вскоре умерла от воспаления легких. Бабушка похоронила старшую дочь, взяла самое необходимое и, не дожидаясь конца войны, вдвоем с младшей вернулась в Москву, где у них ничего не оказалось. Скитались по углам, пока бабушка не нашла место учительницы в подмосковной деревне Куркино, на месте которой нынче красуется экспериментальный спальный район и где они жили в брошенном доме приходского священника. Кстати, сама церковь и сейчас стоит с краю, обок экспериментальных высоток – монолит. Когда бабушка нашла место переводчицы для немецких пленных, работавших на каком-то химкинском заводе, ей дали эту самую комнату, где сначала появился рыжий кот, а потом и я. Так вот, в Ворсме моя мать решила посетить могилу сестры – не сама решила, конечно, попросила бабушка, но никакой могилы не нашла. И тогда ей пришлось искать хозяйку, у которой они жили в избе барачного типа за занавеской, и хозяйка эта, как ни удивительно, нашлась. О могиле она ничего не знала, но предъявила матери сундук со спасенным бабушкой дедовым архивом, на растопку старались поменьше брать; хоть и обглоданный обыском и частично пошедший в печку, архив все равно оказался большим. Увозить его весь мать поленилась, мы еще приедем, взяла наугад несколько рукописей – отсюда мне известно про дневник по-итальянски – и две странного выбора книги, ту самую Всесвитну кооперацию и старого издания том писем Тютчева, маме будет приятно. Стоит ли говорить, что никто никогда за оставшейся частью архива так и не приехал… Я же, пока родители шлялись по Руси, из вечера в вечер разглядывал пиписьки товарищей и слушал чтение повести-сказки Корнея Чуковского в исполнении сентиментальной воспитательницы, постепенно свыкаясь с очевидностью, что, скорее всего, буду здесь жить всегда, что по-своему и неплохо, поскольку скоро мы все отправимся к дедушке Чуковскому знакомиться с Бибигоном.
Родители приехали меня навестить лишь в августе, и случился конфуз. Они стояли за железными воротами, потому что в нашем детском саду, как и во всех других, царил фестивальный карантин и посторонних на территорию не пускали. Посторонними были именно бабушки, дедушки и родители, поскольку в том возрасте, в котором находился я, других посетителей у людей чаще всего не бывает. Они стояли за воротами, к которым меня подвела воспитательница, красивые и чужие, в каких-то незнакомых обновках. Они улыбались теми фальшивыми улыбками, какими улыбаются дальние родственники какому-нибудь не твердо знакомому маленькому внучатому племяннику, уже нацелившемуся засветить им мандарином в глаз. Я не то чтобы не узнал их – хуже, я их испугался. И с ревом бросился назад, уцепился за подол воспитательницы, стоявшей чуть поодаль с кошелкой, что успели ей передать, и, бурно рыдая, обнял ее колени. Я был в ужасе от того, что меня сейчас отдадут этим дяде и тете, и судорожно цеплялся за воспитательскую юбку, ведь другой защиты у меня не было… Через две недели забирать меня приехала уже оправившаяся после болезни бабушка.
Упоенно врать я начал уже в электричке.
Причем делал это так цветисто, что по приезде домой бабушка попросила меня все повторить: ты только послушай, Светочка, что он рассказывает… Я повторил, но не слово в слово, а с новыми подробностями, попутно отвечая на дополнительные вопросы. Скажем, я рассказал, как нас посадили в автобус и везли сначала через лес, а потом по полю васильков – так потом мне бабушка пересказывала. Откуда в пять лет я уже знал, что правдоподобной любую историю враля делают именно детали? Откуда только взялись эти васильки? Потом мы приехали в Переделкино, где нас встретил добрый и высокий дедушка Чуковский, нет, усов у него не было. Там на поляне уже кипел огромный самовар, который топили еловыми шишками. Было много конфет, печенья, а также баранки. Какие были конфеты? А всякие, но больше других мне понравилась пастила в шоколаде. Зефир? Да, конечно, зефир. Потом… потом из дома вышли две девочки, заливал я, внучки дедушки, как их звали – Тата и Лена. Девочки были с во-от такими бантами, а одна говорила по-немецки… Срезался я, лишь когда дошел до Бибигона и принялся витиевато описывать детали его костюма. Вечером, когда меня уложили за ширму, сквозь сон я слышал разговор взрослых:
– Да, врать он мастак. Такой маленький, но уже весь в отца, – раздраженно говорила мать.
– Но, Светочка, какое воображение. Он определенно будет сочинять.
– Да уж, – согласилась мать.
Зачем я врал, ведь бабушка учила меня быть честным, а рос я послушным мальчиком. Наверное, обида направляла меня. Меня обманула воспитательница и никуда не повезла. А ведь я так доверился ей, что с голой пиписькой с удовольствием держал свой пустой горшок над головой, не испытывая неудобств, напротив – выказывая рвение. Не смысля ничего в межгосударственных мероприятиях, побывав детсадовской сиротой, я узнал, что и бабушка, и родители, один раз уже совершив такое, и в другой раз могут меня куда-нибудь подбросить и покинуть. И, может быть, больше уж не вернут назад. Скорее всего, проглотив самую обидную обиду в мире – быть оставленным, я подсознательно стремился им понравиться, чтобы предотвратить такой ход событий. А быть может, в этом вранье был оттенок злорадной мести: вы вот как со мною, ну и пожалуйста, я и без вас отлично провел время…
Теперь они все и впрямь покинули меня. Я уже пережил это, смирился, как все мы покоряемся ходу событий. Но чем дольше я живу, тем меньше понимаю, отчего угадал Бог Бибигона упасть с Луны именно на эту, такую холодную и бесприютную часть суши. Ведь в запасе в его время были еще пять шестых сухой поверхности земного шара. Это ж надо было так попасть. Уж лучше было бы ему упасть в мировой Океан. И захлебнуться соленой волной. Что ж, быть может, еще не поздно. Никогда не поздно.
СМЕРТЬ В ПЕРЕДЕЛКИНО
Зима была мокрая и зябкая до озноба, точно с застарелым насморком, словно в Лондоне живем, не в Москве. А весна – томительно поздняя, морозы спали только к апрелю, а солнце проклюнулось лишь в конце марта, стали подтаивать сугробы и проснулись еще ленивые мухи. Он умер вечером того же дня, что и Папа Римский, поэтому я запомнил дату; его тело, застывшее за морозную ночь и едва прикрытое коротким брезентом, лежало за магазином до четырех часов дня, под ним скопилась талая лужа. Он не дожил до настоящей солнечной весны всего сутки, и сердце его остановилось на переломе сезонов. Говорят, это время предпочитают самоубийцы, не находя, должно быть, в себе сил принять участие в очередном весеннем любовном гоне.
Его труп нашел утром магазинный грузчик. Приезжали следователи из милиции, следов насильственной смерти не обнаружили; а из морга никто никак не ехал, и весь день приставленный милиционер отгонял любопытствующих, туда нельзя, там покойник, хотя его ноги в новых черных толстых спортивных ботинках на рифленой подошве были видны даже с дороги. Здесь же была и его мать, ее на своей машине привез тесть покойного; а жены не было, сказала – приедет позже, но так и не приехала.
Я почти не знал его, но всякий раз, когда бывал в Переделкино, он неизменно оказывался постояльцем старого, более дешевого, чем новый, корпуса Дома творчества писателей: с душем в конце коридора, с комнатками-пеналами, будто Раскольниковскими, с запахами пищи, доносящимися из кухни. Как-то в течение недели мы столовались за одним столом – с ним и с его матерью-литераторшей, которая, должно быть, и пристраивала его сюда. И перешли на ты.
Писателем он, упас его Бог, не был, был музыкантом, сочинял для театра и для радио, и кажется успешно, его мать мне шепнула однажды, что сам Саульский его обнимал. Так что я совсем не удивился, когда и на этот раз, едва выйдя из машины, узнал в конце аллеи его фигуру. Помнится, я еще помахал ему, но он не ответил; наверное, подумал я, не заметил или не узнал. Только подойдя совсем вплотную, уже протянув руку, я понял, что ошибаюсь, это был не он, хотя и рост, и круглое лицо с курносым носом были похожи. Теперь впору задуматься над роковым смыслом этой подмены.
Все следующие дни дежурные тетки в обоих корпусах передавали друг другу подробности – они дежурили одни сутки из четырех, и некторые еще не знали подробностей. Краем уха я слышал: так и лежал… замерз, наверное… сердце не выдержало, так пить… и ведь совсем молодой… По нынешним меркам он, действительно, был еще молод, тридцать семь. А пил вполне умеренно. Впрочем, дежурные говорили, что в тот день они круто запили с каким-то неизвестным мне Волковым. – Да живет тут с женой, с двумя детьми, дача у них осенью сгорела, – сказала мне администраторша, говорящая басом и всегда жутко накрашенная. – Да что вы все: Волков, Волков! Он бы и с другим напился… – Видно, этот Волков был ее симпатия – она была сорокалетняя еще стройная вдова, цепко посматривавшая на новых в Доме мужчин, если таковые появлялись.
В тот же день, когда разнеслась весть, я отправился в магазин – впрочем, сигареты действительно кончались. Тело еще не забрали. Продавщица рассказала, что вчера эти двое заходили трижды: один раз, часов в шесть вечера, взяли бутылку коньяка, в два других раза – по бутылке водки, причем первую – ноль семь. Пили здесь же, за магазином, благо для этой цели там установлена пара столиков с лавками – летом здесь ставят мангал и готовят шашлыки. Стыдясь собственного неуместного любопытства, я взглянул на него, но увидел только эти самые новые башмаки, которые он не успел сносить. Из машины Жигули синего цвета вышла мать, вы ведь, кажется, Николай?
Вопреки моим худшим ожиданиям, пока мы говорили, она не рыдала. Один только раз взглянула на тело, зажмурилась и страшно вскрикнула. И снова вперилась мне в лицо диковатым застывшим взглядом – лицо у нее уже было испепелено будущим страшным одиночеством. Он же был хороший мальчик, за что они его так, твердила она. Они, это, по-видимому, был собирательный образ его собутыльников, и я про себя перекрестился, что ни разу с ним не поднял ни рюмки. Но в ее сознании эти они то и дело олицетворялись в последнем собутыльнике, том самом Волкове. Я его из-под земли достану, грозила она так убедительно, что и мне сделалось не по себе. По ее словам, выходило, что сын недавно получил немалую сумму гонорара, купил новые ботинки на толстой подошве, приехал в Переделкино, заплатил в бухгалтерию за месяц вперед, в тот же день повстречал этого неведомого Волкова, и они стали увлеченно пропивать оставшееся. Своим сроком, получалось, он не успел воспользоваться. Но пили они не первый день – третий, так выходило. То есть ровно с того дня, когда заехал и я. И ошибся, якобы опознав его в парке, хотя он действительно был уже здесь… Он в последнее время много пил, сказала мать.
– А отчего ж вы отпускали его сюда одного? – глупо спросил я. Сердце у меня ныло, и было муторно, так и тянуло опять скосить глаза на мертвое тело, и было не уместить в голову, что еще сутки назад этот парень дружелюбно улыбался встречным, перебирал в уме мелодии и дышал здешним воздухом, отсчитывая, как и все мы, дни до начала лета.
– Антон говорил – ему душно в Москве… что задыхается… а здесь ему хорошо работается… на воздухе… говорил, что боится в метро, такие там страшные лица… он добрый был мальчик, талантливый… эту певицу прописал, говорил такая одаренная, пропадет в Воронеже… за что они его так, Николай, скажите… вас ведь Николай зовут, – повторила она. Все, что она говорила отрывисто, было бессвязно, но так мне понятно. Я пробормотал слова соболезнования и ушел, помочь я ничем не мог.
В отличие от персонала, редкий в это время года писательский контингент Дома не проявил к случившемуся никакого явного интереса. Ни красавец-поэт Тимур, приехавший на пару дней со своей пассией-китаянкой, которая, кажется, была певицей и пела песни на его стихи. Ни беллетрист Юра Петров, сочиняющий здесь уже много месяцев новый роман под названием Вундкеркинд, про музыканта, кстати. Ни, наконец, поэт-песенник по малопроизносимой молдавской, что ли, фамилии, некогда основавший поэтическое движение под эпатажным названием куртуазный маньеризм. Все они хорошо знали покойного.
Отчего, думал я, все они предпочли как бы не заметить случившегося? Ведь не только из эгоизма и той глухоты к окружающему миру, какой подчас тяжко страдают почти все сочинители, упоенные собственным воображением. Быть может, дело в том, что смерть эта была так некрасива, как бы недостойна интеллигентного взрослого человека? Но бывает ли красивая смерть где-нибудь, кроме как в романах. Или дело в том, что все они уже в критическом мужском возрасте, когда начинают запоздало хлопотать о здоровье, и каждый примерил эту нелепую смерть на себя? Во всяком случае, шестидесятилетний Петров сказал мне ни к селу ни к городу: знаешь, нужно умереть на коне… Хорошо, не сказал на бабе, с него станется.
Наверное, думал я, в них прорвался страх смерти, который мы упорно загоняем как можно глубже. Потому что с возрастом этот страх нарастает, и не только из-за того, что смерть близится, но потому, что в молодости легче умирать. Поэтому они должны были испытывать неприязнь к покойнику, который так бестактно напомнил о бренности бытия – даже житья в Переделкино. И только постоянная в этом Доме очень старая дама, мать одной чрезвычайно успешной сочинительницы детективов, моей ровесницы, старуха – вдова одного чекистского литературного генерала, настолько сварливая, что ее дочь предпочитала держать ее здесь, не в дом же престарелых сдавать, – сказала мне за обедом, жуя фруктовый плов:
– Жаль мальчика… – И добавила: – Мы же в одном доме живем… – Но теперь было жаль прежде всего его мать, а слово живем нужно было сказать в прошедшем времени…
Я попытался представить себе жизнь этого человека, очень доброго и, наверное, судя по ухваткам, недалекого малого, какими чаще всего и бывают лабухи. А он был именно из них, самостоятельно сочинять стал, работая в группе, так и сделался композитором. Судя по реплике о мучительности поездок в метро, пересказанной его матерью, был он парень чувствительный, из тех, кому так трудно дается жизнь на этом свете. Чтобы здесь жить, требуется особая закалка, а чтобы такую закалку получить, нужна даже не сила воли, но некое упорство звериного характера, желание, что называется, выжить любой ценой. Со всем этим дело у Антона обстояло, скорее всего, неважно, хотя упорен он был, днями что-то подбирал на гитаре, записывал, снова подбирал, и эти звуки отдавались в гулком коридоре старого здания, построенного некогда с наивным подражательством русскому ампиру – с колоннами дорического, кажется, происхождения.
Для начала я прикинул, какими могли быть его отрочество и юность. Он родился во второй половине шестидесятых, рос в семидесятые унылые годы. Это была эпоха увядания империи, когда бывшая великая держава, нагонявшая страху на весь мир, стремительно превращалась в дремучую провинцию, а двери еще были закрыты, даже евреев перестали выпускать, и до очередных послаблений оставалось полтора десятка лет. Поколение Антона не застало даже отзвуков энергичных шестидесятых, преисполненных благостных надежд, и росло в атмосфере гниения последних идеалов, когда дряхлая власть не знала, что делать, но не имела сил что-нибудь менять. Эта анемичность передалась и молодежи тех лет. Собственно, пресловутый русский рок-н-ролл, какового на свете никогда не было, родился именно в эту межеумочную эпоху, и его дожившие до наших дней представители по-прежнему лабают что-то дряблое, слова выпевают несусветные, как будто в подворотне, когда нечем занять себя. И, кажется, даже голову не моют, боясь, наверное, с пеной шампуня потерять остатки дворового инфантилизма.
Я попытался представить себе его жену. Отчего-то мне казалось, что она должна быть тоже из провинции, как и неведомая певица, которую он спас, из города Воронеж. Я представил себе хорошенькую и нервную простолюдинку, мама которой, однако, играла в областном драматическом театре, а папа был – и здесь прочерк. Девочку в детстве, освобождая от чистки картофеля, учили музыке и – выйти замуж в столицу, чтобы хоть доченька свет повидала. Но, во-первых, так актрисы о своих дочерях не пекутся, у самой еще жизнь впереди. Во-вторых, концы с концами в этой версии не сходятся и потому, что не мог ведь из Воронежа подоспеть тесть покойного, который привез свою свояченицу, так кажется, на машине в Переделкино. Значит, девочка была московская. Как же они жили? Неважно, скорее всего, она ему часто изменяла, он, чтобы не видеть этого, скрывался в Доме творчества и пил горькую, бренча на своей гитаре. А может быть, напротив, она, бывшая одноклассница, верила в его дар, служила, как могла, стараясь не надоедать, но – надоедала. А он мечтал влюбиться в молоденькую и чтобы с голоском, как колосок…
Но в том-то и дело, что мы, думая о других, руководствуемся схемами, которые к самим себе не прикладываем. Мы упускаем нюансы, делаем скороспелые заключения, причем чаще всего уничижительного характера. Мы упрощаем других, чтобы самим себе казаться лучше и тоньше. Мы себе интереснее. Поэтому зачеркнем написанное, допустим, что жена Антона была, скажем, художницей. Из семьи академической – в артистическом смысле. Пусть не красавицей, но пикантной. С умным взглядом. Брюнетка. Пусть они росли в одном дворе, и он был в нее влюблен с первого класса. В восьмом она обратила не него внимание, но его угораздило ненадолго влюбиться в ее подругу. Поэтому она вышла замуж за другого, но они опять стали встречаться. И в результате воссоединились, но их маленькая дочка была от другого отца…
Отчего он пил, это вопрос пустой. Почти все мужчины в России пьют, мягко сказать, неумеренно, хотя, кажется, нынче это выходит из моды, что косвенно подтверждают сводки правительства, будто жизнь в стране налаживается. Косвенно потому, что, скажем, в соседней Финляндии жизнь давно и прочно налажена, но финны тоже пьют сверх меры. Так что остановимся на версии: холодный климат. Но отчего жена не приехала, когда узнала о его смерти? Ведь, как бы ни складывались отношения, ее должно было бы как вожжей ударить. Версия: не хотела сталкиваться со свекровью. Еще одна: была глубоко оскорблена, мстительно сказала себе – ага, доигрался, а я что говорила… Но так может себя чувствовать только брошенная и оскорбленная женщина. И здесь всплывает тема доброты, если вспомнить слова его несчастной матери.
Итак, певица из Воронежа, которую он прописал. Во-первых, если вы знакомы с нашим законодательством, то понимаете, что никого вот так, с бухты-барахты, в Москве прописать нельзя. Как минимум соискательница должна иметь в Москве работу. А еще лучше – мужа. Но Антон был женат, залогом чего служит тесть на машине Жигули, коего я видел своими глазами. Значит, он справил ей в столице какую-то работенку. Пусть так. Но была ли она его любовницей? Скорее всего, нет, иначе мать в такую минуту не стала бы о ней вспоминать. Просто потому, что пристроить в Москве любовницу-провинциалку отнюдь не тот красивый и бескорыстный жест, который вспоминают, стоя над телом покойного сына. Как бы эта самая певичка из Воронежа ни пела, вывод напрашивается один: Антон, что называется, верил в музыку, то есть был идеалистом. Или, не так выспренне, он не был циником и с полной серьезностью относился к своему ремеслу. А это, по себе знаю, очень непросто в зрелом возрасте, потому что – сомнения. Вот Юрик Петров – дельный мужчина, он вполне понимает, что – не Толстой. Но и сомнения он поборол и считает себя большим автором, хотя литературу, как таковую, вовсе не любит. Он как бы выше литературы, которая, он достаточно циничен, есть все-таки полный вздор, каким заниматься могут одни мальчишки. А он, взрослый мужчина, не занимается литературой, но – работает, и это разница. А литературой занимается Тимур, ему простительно, он поэт, к тому ж китаянка, жаль занята, чертовски пикантна; и потом, Тимур вроде бы порхает в небесах, а получил премию в размере цены однокомнатной квартиры в Бирюлево, а ведь мы знаем, чтобы получать премии, витать в облаках недостаточно.
Вернемся к покойнику, он служил искусству.
Я не могу судить о размерах его дарования, но при служении это совершенно второстепенно. Равно, как и видимые успехи, ими пусть гордятся родственники. Нет, здоровое тщеславие, конечно, необходимо, но – как выходной пиджак. Дома, наедине с инструментом, важна только музыка, а если все время думать, как бы заделаться Моцартом, то ни черта не получится и ничего не сочинится. То есть если мои заключения не далеки от истины, Антон был, что называется, самодостаточен. И значит – счастлив, потому что для счастья нужно так мало: покой и воля, воля и покой. Ну, и немножко денег. И враг здесь может быть только один – чужие, и опасность только одна – вторжение. Возложим на неизвестного нам Волкова этот грех. Сценка видится так: сидит в своем номере, убогости которого он не замечает, поджав ноги, как йог, композитор Антон, и вот-вот прольется новый мотивчик, он уж где-то рядом, слышен даже звук тромбона, вступающего после припева в первой части, как раздается стук в дверь: что, дружбан, не выпить ли нам за встречу? От Волкова уже несет пивом и перегаром, а Антон свеж. Он понимает, конечно, что у миляги Волкова кончились карманные деньги – надо ведь и детей кормить, не говоря о жене. Но ведь он погорелец, а Антон бывал на его даче и однажды даже, перебрав, стыд какой, ночевал на веранде под пледом, не раздеваясь. Он весь вечер играл на пианино и пел, изображая Элвиса, было весело, жена Волкова поцеловала его в щеку, потом еще раз, и ему спьяну даже пригрезилось, что она придет к нему под плед. Что ж, ему все подносили, вот и не заметил, как наклюкался. Так что отказать Волкову – нечего и думать. И вот, я вижу, он спускает ноги с кровати, он зашнуровывает свои новые черные башмаки на толстой рифленой подошве, он делает первый шаг – вы знаете к чему, к последней ноте в партитуре.
Что еще было в его жизни, что я упустил? Юношеское увлечение волейболом, общение с другими музыкантами, затаенная, как у новобрачной, любовь матери, которая так обострилась после ухода отца? Любимый чулан в их квартире на Беговой, где он прятался когда-то от родных и где пылились школьные нотные альбомы и его первая гитара. И решение купить машину со следующего диска. И маме компьютер. И то, как учил английский по песням Биттлз, бэби, ю кэн драйв май кар. Больше ничего не приходит в голову. Только ангел, что витал подле него, но на минутку отвлекся, только ангел.
Что осталось после него, если не считать новеньких черных ботинок, которые подменили в морге? Два десятка сочиненных мелодий; вдова, которая принялась утешаться еще задолго до его смерти. Несколько любовниц-певиц, он как-то сказал мне ни с того ни с сего: ты не представляешь, был недавно в Самаре, какие тембры пропадают. Неутешная стареющая мать, которая после смерти сына бросила идею еще раз выйти замуж. Гитара, даже две гитары. И певичка из Воронежа, потерявшая протекцию и ищущая новую. Что останется после нас, вот о чем имеет смысл задуматься. Кто пойдет за нашим гробом? И какие будут цветы? Впрочем, есть догадка, что в этот момент у нас будут уже совсем другие заботы.
Переделкино, март-апрель 05