(«разговор в письмах»)
Опубликовано в журнале Вестник Европы, номер 13, 2005
Звучит увертюра к опере Вагнера “Тангейзер”. Эта музыка вводит нас в сферу разговора с известным русским философом начала ХХ века Густавом Густавовичем Шпетом (1879–1937). Мы попытаемся проникнуть в атмосферу его жизни, в его переживания мира поэтического, контурно намечая основные темы шпетовского творчества. Прикосновение к его “внутренней” жизни, т.е. чтение его писем и дневниковых записей, позволяет не только “говорить о…” Шпете, о его философии, но и “говорить с…” ним непосредственно, слушая его самого и отвечая ему из нашего времени. Как известно, реальный разговор, в отличие от литературно оформленного диалога, возникает неожиданно, стихийно. Он потенциально незавершен, т.е. остается пространство для его возобновления. Поэтому представленные здесь “разговоры” – это лишь небольшие зарисовки, своеобразные штрихи к портрету, позволяющие увидеть Шпета не столько в мире его философских идей, сколько в мире повседневности, в пространстве общения, в котором эти идеи рождались. Тема нашего разговора со Шпетом навеяна его собственными философскими размышлениями, его произведениями, написанными в разное время, в которых Шпет пытается преодолеть разрыв между мыслью и словом, внутренним и внешним миром личности, а также его вчувствованием в мир культуры (музыки, поэзии), выраженным в письмах и записных книжках.
Язык Шпета, его стиль изложения очень своеобразны. “Я пишу как эхо Другого” – эти строки из его письма к невесте (Н.К.Гучковой) как нельзя лучше характеризуют его “слово”, ему одному свойственное “выражение” мыслей. При чтении и философских текстов Шпета, и его писем возникает ощущение, что ты не просто читаешь написанный текст, но оказываешься вовлеченным в разговор и с ним самим, и с его адресатом или идейным оппонентом. Иначе говоря, Шпет демонстрирует мастерское владение цитированием, благодаря которому можно воссоздать сферу его интеллектуального общения.
Участниками нашего разговора будет не только сам Шпет, но и его собеседники. Собеседники реальные, с которыми он делился в письмах своими переживаниями: его жена – Наталья Константиновна Шпет (Гучкова), его друзья – Юргис Балтрушайтис и Наталья Ильинична Игнатова. И идеальные собеседники, т.е. те философы, писатели, поэты, музыканты: А.С.Пушкин, П.Верлен, Вл.Соловьев, Н.Метнер, А.Белый и др., над произведениями и идеями которых Шпет размышлял, с которыми он спорил, задавая им вопросы, осуществлял профессиональный разговор, откликаясь на их идеи.
Первый разговор
Густав Шпет и Николай Метнер.
Феноменологические вариации и музыкальные формы
Почему именно вагнеровский “Тангейзер” прозвучал своеобразной увертюрой к нашему разговору? Ответ на этот вопрос можно попытаться получить у самого Шпета, который в 1914 году в предисловии к своей книге “Явление и смысл” написал: “Первоначально у автора была цель ознакомить русского читателя с идеями феноменологии Гуссерля. Но уже с самого началаего неотступно преследовала музыка Вагнера, — все время он слышал “Тангейзера”. Однако и теперь Гуссерль выделен всюду специальными указаниями и ссылками…”[1] Шпет отвечает на наш вопрос, словно не отвечая, читателю остается лишь догадываться о реальном мотивационном контексте его обращения к “Тангейзеру”. Я думаю, что обращение Шпета именно к этой опере глубоко символично потому, что она мыслилась Вагнером как новая синтетическая форма музыкального произведения, которая возвращает музыку в реальную жизнь. Так и феноменология, полагал Шпет, может произвести духовный переворот в философии и возвратить ее к конкретной действительности.
В 1912–1914 годах Шпет стажировался у Гуссерля в Геттингене. Направляясь на стажировку в апреле 1912 года, он и не предполагал, что “феноменологическая весна” 1913 года застанет его так неожиданно. Ведь в одном из майских писем 1912 года к невесте Наталье Гучковой он писал, что вообще не собирается “ходить в Геттингенский университет”. И все-таки общение Шпета с Гуссерлем состоялось и явилось очень плодотворным, поскольку буквально через полгода после выхода в свет гуссерлевских “Идей к чистой феноменологии и феноменологической философии” Шпет выпускает в свет свое “Явление и смысл”, где в каждом слове буквально непрерывно звучит “Тангейзер”… Почему? Еще раз попытаемся ответить на этот вопрос, но теперь поговорим об этом с одним из реальных собеседников Шпета Николаем Метнером, с которым он общался в “Мусагете”.
Метнер, характеризуя Вагнера, пишет: “Величие гения обусловливается для большинства его революционностью, способностью к уничтожению границ искусства. На самом же деле… он обладал бесконечно большим прозрением в глубину его основ. Проникая до самых недр основных смыслов, корней своего искусства, он обретал способность и более широкого развития его…”[2] Эта мысль Метнера созвучна идее Шпета, который сопоставил опыт мышления Вагнера и Гуссерля. Шпет увидел Гуссерля в образе Вагнера, проникающего в глубинные смыслы философии, способного к творческому преображению философских понятий, не разрушая историко-философских традиций.
Шпет, переживая музыку Вагнера и размышляя над его идеями, не мог удержаться только в рамках пересказа “Идей…” Гуссерля, но попытался переосмыслить его учение, творчески преобразить его, сумел выявить, усмотреть новые проблемы, которые возникают при обращении к феноменологии. Феноменология интересна для Шпета не сама по себе, но как возможность “возвращения философии в жизнь, для оправдания жизни”, феноменология как методология, позволяющая, оставаясь на уровне научного объяснения, отойти от абстрактных схоластических схем и вернуться к полноте конкретной действительности.
Тема “Тангейзера” вводит нас еще в один разговор, который идеально мог бы состояться между Шпетом и Метнером. Мы можем лишь внутренне уловить речевое сближение их интеллектуальной беседы о музыкальном творчестве, о смысле (содержании) музыки, ее “внутренних” и “внешних” формах, сопоставляя идейное содержание книги Метнера “Муза и мода” (1935) и “Заметки о музыке” (1925) Шпета[3]. Мы не будем останавливаться на подробностях знакомства Шпета и братьев Эмиля, Николая и Карла Метнеров. Заметим лишь, что познакомились они, сотрудничая в кружке “Эстетика” и впоследствии в издательстве “Мусагет”. Андрей Белый так вспоминал это время: “Шпетт тотчас завелся в “Эстетике”, как только приехал из Киева вместе с Челпановым, переведенный в Москву; в душе артист – этот крепкий подкалыватель кантианцев при помощи Юма пенял: мое дело – стихи: ни к чему философия мне; с Балтрушайтисом, да и со мной, стал на “ты”; дружил с Метнерами; и его появленье бодрило”[4]. Интеллектуальная сфера общения, своеобразное культурно-философское пространство подводит и Шпета, и Метнера к вопросу: “Что такое смысл в музыке, что в ней содержится и в чем заключается понимание музыкального произведения?”
Метнер полагал, что в музыке, как и в любом другом творчестве, “содержание не может быть мыслимо нами вне формы так же, как и форма, отделенная нашим сознанием от содержания, сейчас же превращается в мертвую схему. Поэтому оба понятия всегда сливаются, когда мы непосредственно подходим к живому художественному произведению”[5]. Размышляя над музыкальным сочинением, он пытается найти возможности преодоления разрыва между музыкальной формой и ее смысловым наполнением. Позиция Метнера находит свое выражение в словах Шпета, который писал, что именно в музыке примиряются символ и воплощение, идея и вещь, внутренний и внешний мир. “Музыка стремится к нерасторжимому синтезу, внутреннему тожеству и адекватности идеи внутреннего и внешнего образа”[6]. Говоря иначе, и Метнера, и Шпета волновала проблема дихотомии индивидуального и универсального в музыке, только Метнер смотрел на эту проблему “изнутри”, с позиции музыканта-исполнителя, а Шпет пытался осмыслить ее как слушатель-философ, таинственно постигая сущность музыки.
И еще одна идея, которая была близка как Метнеру, так и Шпету, – идея исторических, европейских по своей сути истоков русской культуры. Метнер пытается осмыслить эти истоки, говоря о современном ему “преклонении перед экзотической музыкой”, а Шпет подчеркивает, что корни русской культуры европейские и никакая “фортепианная техника” не может полностью вытеснить исторический и культурный контекст, в котором музыкальное сочинение создавалось. Музыкальный разговор Шпета и Метнера демонстрирует, что мысль философа-Шпета и музыканта-Метнера формировалась в едином европейском коммуникативном пространстве культуры, которое было разрушено в годы Первой мировой войны и революции в России.
Второй разговор
Густав Шпет и Наталья Гучкова. Поэтический разговор
Этот разговор хотелось бы начать строками из стихотворения одного из любимых поэтов Шпета – Поля Верлена[7].
Два месяца уже и долгих две недели
Еще! Среди всего, что мучит нас доселе,
Быть вдалеке – увы! – горчайшая из бед!
Мы пишем каждый день, и пишут нам в ответ…
Мы в памяти своей воссоздаем движенья,
Звук голоса, лица черты и выраженья
И мысленно ведем беседы за двоих…
Эти строки – лучше, чем какие-либо другие, передают атмосферу Геттингенского периода в жизни Шпета. Время, когда он и его невеста Н.К.Гучкова писали друг другу письма каждый день. Переписка Шпета и Гучковой – это их своеобразное “знакомство” друг с другом. Нет, реальное знакомство произошло гораздо раньше. А эти письма – возможность ближе друг друга узнать. Для Натальи Константиновны – рассказать о своей жизни, идейных устремлениях, о своих представлениях о семье, о поэтических увлечениях, для Шпета – вспомнить юношеские годы, поговорить о своих творческих исканиях, любимых поэтах, писателях, философах.
Символом духовного общения между Шпетом и его невестой стали книги. Они явились идеальным предметом, тематизирующим их поэтический разговор во время долгой разлуки. Шпет писал: “Я ужасно люблю, когда ты говоришь: занималась или читала, и ужасно мне хочется, чтобы ты как можно больше читала, не только для того, чтобы там знать лишнее, а главным образом, чтобы тебя это удовлетворяло духовно… Знаю только, что до тебя все лучшее мое связано с книжками… как хочется, чтобы мы теперь вместе находили то, что я раньше находил один. Ах, какие у меня бывали тяжелые минуты, когда стольким радостным, светлым хотелось поделиться… и никого не было. Теперь есть…”[8]
В разговоре о книгах можно услышать “слово” Шпета о его переживании мира поэтического.
Göttingen, Groner Ch<ausse>., 22. I
1912 июль 29 (16) Письмо № 104.
“Дорогая моя Наталочка! Сегодня получил письмо утром, и хорошее, и потому и сам чувствую себя лучше. С удовольствием зачеркнул сегодня еще один: до первого августа остается всего две недели, а там какие-нибудь пустяки и мы увидимся! – Очень меня тронуло, что Надсон тебе “вообще” нравится. Я-то его не люблю: стихи плохие, рифмы бедные, все однообразно, очень много весьма нравственных рассуждений и мало образов, риторично очень… “вообще” это даже и не поэт. Но вспомнилась моя юность, 4-й, 5-й класс гимназии, тогда Н<адсон> трогает: хорошие слова, благородные мысли, никакого напряжения эстетической интуиции, а главное, все понятно, значит, уже и себя немножко взрослым считаешь. Потом вспомнил уже старшие классы, – мое эстетическое воспитание шло нелепо и теоретически я продолжал считать, что чем “благороднее”, тем красивее, “неблагородных” поэтов я не читал (помилуйте, Фет – крепостник, Тютчев – цензор, сам Пушкин сомнителен и т.д.), поэтому Н<адсон> еще оставался для меня “поэтом”, но его “благородство” уже стало казаться очень “газетным” и, помню, уже я забавлялся чтением только оглавлений или так по строчке из стихотворения, – все равно выходят настоящие Н<адсонов>ские стихи, но только умнее, чем у него, потому что сам-то он очень уж “не умен” в своих стихах. Но “новое” как-то само надвигалось… Первый меня поразил, пожалуй, Верлен (русские, Бальмонт, Брюсов и др., уже начали писать, но я находился под впечатлением Соловьевской (Владимира) критики и их не читал[9],но случайно натолкнулся и на русских, первый был Бальмонт. Тут я набросился и на “стариков”, тут начал любить и понимать Пушкина, Фета, Тютчева… И… Надсона мне стало жалко, то есть жалко было себя, что я так поздно пришел к серьезной поэзии, но было и его жалко, хотя я и сердился, как будто он “нарочно” меня обманул. А жалко все-таки его, ибо его предсказания на нем не оправдались: Кумир поверженный – не Бог, как, впрочем и неповерженный кумир[10]. А сейчас меня даже как будто трогает, что его не совсем забыли, что все-таки он себе находит – хотя и юных (в эстетическом отношении, а по большей части и буквально), но все-таки поклонников”[11].
Геттингенское время для Шпета – период напряженных творческих исканий, работа над диссертацией, чтение философской литературы. Каждый день – по восемь часов интеллектуального труда. Но даже в таком жестком рабочем режиме он находил время для постижения поэтических символов немецкой культуры, читал стихи средневековых поэтов-лириков: Вальтера фон дер Фогельвейде, Вернера фон Тегернзее, воспевавших рыцарскую любовь к Даме. Поэтические образы миннезингеров стали особенно близкими влюбленному Шпету.
Göttingen, Groner Ch, 22. I
Письмо № 82, 1912 июль 7 (июнь 24)
“…Я нашел одно стихотворение немецкое, неизвестного автора XIV или XV, а может быть, и XIII века, в нем всего 4 строчки, – я восхищен им, так нежно, так тонко и так просто-наивно… Это один из лучших отрывков, какие я знаю… Мне обидно, что оно по-немецки… Захотелось перевести его на русский, но, разумеется, я его не помню… Я его еще раз посмотрю и тебе выпишу… Помню только первую строку приблизительно: “Ichbindin – dubistmin”, потом min рифмуется с sin, он запирает ее сердце и ключик, Slüsselin, выбрасывает, кажется, в море… Как просто и восхитительно!.. Особенное впечатление производят эти архаизмы: min, din, Slüsselin… как будто по-детски звучит… Этого, конечно, не переведешь…”[12]
Еще одно воспоминание мне хотелось бы здесь оживить в связи со шпетовскими переживаниями поэзии. Марина Густавовна (дочь Шпета) рассказывала, вспоминая свои детские годы, что в семье большое внимание уделялось своеобразным лингвопоэтическим играм. Одна из них состояла в том, что нужно было выбрать только одно стихотворение, наиболее характерное для той или иной эпохи. В время одной из таких игр Шпет сказал: “Если бы мне нужно было выбрать только одно стихотворение русского поэта 19-го века, самое яркое, самое выразительное, я бы назвал лермонтовский Парус. В нем столько же страсти, сколько и мысли…”
Разговор третий
Шпет и Балтрушайтис
Как возможно целостное единство страсти и мысли в поэзии? Этот вопрос тонально окрашивал дружеское общение Шпета и Балтрушайтиса. Балтрушайтис в своем творчестве пытался найти такую форму выражения своих поэтических фантазий, чтобы страсть и мысль “интимно сливались”. Проблема внутреннего отношения страсти и мысли в поэтическом произведении стала темой реального разговора между Балтрушайтисом и Шпетом в “Мусагете”. Общение в письмах позволило им выразить взаимное отношение друг к другу как своему собеседнику, что в реальном разговоре выразить весьма затруднительно (всегда ощущается легкая фальшь). Общение между ними не прекращалось и во время длительных разлук. Письма связывали их.
В одном из писем к Гучковой Шпет писал: “Да, а я сегодня получил от Балтрушайтиса его вторую книгу стихов и письмо. Между прочим, он пишет мне свое мнение обо мне… Я боюсь и стыжусь таких оценок… Я знаю, что он пишет то, что думает, но это – неправда, и мне неловко, как будто я его обманываю… Мне вот даже тебе совестно привести его слова полностью… И как-то больно, что вот человек может о тебе это думать, а ты и сотой доли не выполнишь из того, что он от тебя ожидает… Мне ему нужно отвечать, а мне стыдно… Ну как я ему напишу, если он обо мне так думает…”[13] Письмо Балтрушайтиса к Шпету, о котором идет речь в письме к Наталье Константиновне, сохранилось в семейном архиве.
23 июня 1912 г. Rothabrunnen
“Дорогой Густав – рад твоему письму. Одновременно высылаю тебе Горную тропу[14]. Не послал ее в Москве, потому что в дни выхода книжки я был уже занят сборами в поход и многим не успел распорядиться. Словом, прошу взыскивать не строго.
Л.И.Шестов сообщил мне большую вещь о тебе: он глубоко восхищен твоей работой – как ее внутренним замыслом, так и формой… Мое наитие, на котором я строю мои мысли о людях, с первой же нашей встречи внушило мне глубочайшую человеческую веру в тебя и героическую надежду на тебя. Я знал, что ты их оправдаешь, и мне так радостно слышать шестовскую хвалу тебе. Аллилуйя! Говорю это твердо и строго, во всей присущей мне наготе. Прошу встать, милостивый Государь: через тебя должно совершиться новое чудо славянского откровения. Только не говори пока об этом никому…”
Мыслям, высказанным в этом письме, созвучны строки из стихотворения “Вифлеемская звезда” сборника “Горная тропа”, посланного Шпету Балтрушайтисом в 1912 году.
Дитя судьбы, свой долг исполни,
Приемля боль, как высший дар…
И будет мысль – как пламя молний,
И будет слово – как пожар!
Но послушаем Балтрушайтиса. Продолжая разговор со Шпетом, он размышляет в своем письме:
“Сколько ни пей пива, не станешь немцем. Немцы не оттого немцы, что пьют пиво, но пьют пиво потому, что они немцы. Мы же чем больше пьем браги, тем больше становимся славянами…”
В 1930 году, когда для Шпета настали тяжелые времена, когда он был окончательно отлучен от своей философской и преподавательской деятельности, одиночество вызывало желание уйти от повседневности, раствориться в вине. Но рядом с ним оставались его друзья и единомышленники. Балтрушайтис на день рождения Шпета в 1930 году написал следующие строки:
Нетрезвому Шпету
Одна мне истина ясна:
Блажен приход земного сна
За чарой доброго вина.
Я помню на стезе былой
И я с ней был в час скорби злой,
Как путник в бурю за скалой…
Но та уже иссякла нить –
И мой удел той смутой жить,
Чей горькой доли не запить.
Юргис
Москва, 9 апреля 1930.
Дружеские отношения между Шпетом и Балтрушайтисом не прервались после ареста и ссылки Шпета в Томск. В семейном архиве Шпета сохранилось одно письмо, написанное Шпетом Балтрушайтису из ссылки.
Томск
1936 апрель 17
“Дорогой, мой милый Юргис,
Твое отношение и твое незабывание меня – величайшая для меня отрада! Как часто я думаю о тебе как о единственном, кого я встретил на своем пути, и сожалею, что недостаточно приник к той мудрости, которой проникнуто твое отношение к миру. Я знал немало хороших слов, но только теперь начинаю понимать, какие прекрасные скрываются за ними вещи; и я знал много хороших слов, мишурный блеск которых всегда мне был ясен так же, как и ничтожество, прикрываемое ими, но казалось, что от них все равно уйти нельзя и с ними нужно возиться, их нужно перебирать, чтобы среди них не задохнуться.
Высшей силе угодно было преподать мне урок, заставить разбираться в вещах и людях с тем, чтобы каждому найти его действительное, не иллюзорное место. Мне кажется, что урок дан поздновато, и всей пользы его назидания я не применю, но кто знает, где поставлены сроки и чем должны быть наполнены времена? <…>
Люблю тебя, почитаю тебя и не хочу расставаться с этой жизнью, не повидав и не расцеловав тебя.
Преданный тебе до последнего конца, твой Густав”[15].
Разговор четвертый
Н.И.Игнатова – собеседник Густава Шпета. Разговор о Пушкине
Марина Густавовна рассказывала мне о дружеских отношениях, которые установились между Г.Г.Шпетом и Натальей Ильиничной Игнатовой (дочь редактора журнала “Русские ведомости” И.Игнатова). Наталья Ильинична была интересна Шпету как человек, близкий ему по духу. Они подружились, работая в ГАХНе. Между ними установилось внутреннее, симпатическое, как сказал бы Шпет, понимание, понимание с полуслова. И даже когда Шпет находился в ссылке, Наталья Ильинична приезжала в Томск, чтобы поддержать его. Именно в это время, в период работы над переводом гегелевской “Феноменологии духа”, интеллектуальный разговор был Шпету особенно необходим. Их интеллектуальное общение было идейно насыщенным и духовно обогащало обоих. Разговор развертывался в пространстве русской истории, литературы, музыки.
В начале 1921 года Наталья Ильинична уехала в санаторий. Между ними установилась переписка, которая частично сохранилась. Эти письма интересны прежде всего как еще одна возможность создать целостный образ Шпета. Ведь в них Шпет размышляет не только о своих переживаниях, вызванных чтением критических заметок Пушкина, но пишет о своей работе над “Очерком по истории русской философии”. Сохранились письма с его высказываниями о Пушкине, которые потом вошли в “Очерк…”.
В одном из писем Шпет говорит: “А “русская философия” вполне возможна, потому что ежели Пушкин – случаен, то не значит, что Чернышевский, Писарев также случайны. Позвольте, это кто же и о ком писал: … ce mepriscyniquepourlapenséeetladignité del’homme[16] – о себе он, что ли, а не о Писареве, Уварове, Булгарине? Да-с, Булгарин, этот паршивый отброс польщизны, нюхнул и сразу уловил, где Русью пахнет. Но его-то и отвергала русская интеллигенция, скажете. Да – оппозиционная, потому что она имела своих Булгариных, которые из русских бурс как тараканы лезли во все оппозиционные журналы, а правительственная интеллигенция принимала самого Фаддея Булгарина. Пушкин – великая, величайшая случайность!”[17] Это размышление Шпета приобретает особый смысл в контексте рассуждения А.С.Пушкина о “Философическом письме” П.Я.Чаадаева: “Я должен Вам сказать, – пишет Пушкин в письме к Чаадаеву, – что многое в Вашем послании глубоко верно. Действительно, нужно сознаться, что наша общественная жизнь – грустная вещь. Что это отсутствие общественного мнения, это равнодушие ко всему, что является долгом, справедливостью и истиной, это циничное презрение к человеческой жизни и достоинству – поистине могут привести в отчаяние. Вы хорошо сделали, что сказали это громко”[18].
Разговор с Игнатовой о Пушкине – это своеобразная попытка Шпета разобраться в своих мыслях, в “слове” выражая свое отношение к русской истории и литературе. Но почему именно Пушкин стал предметом разговора? Каков тот мотивационный контекст, в котором возникает шпетовское размышление. Пушкин был интересен Шпету не только как поэт, но и как мыслитель, сумевший выразить свое отношение к реальной истории. Не поэтический дар Пушкина, не его Мудрость, о которой рассуждал М.О.Гершензон, но его Разум, его идеи, мысли стали предметом размышления Шпета[19]. В библиотеке Марины Густавовны сохранилось собрание пушкинских произведений (издание 1909 г.) со шпетовскими пометками и записями на полях. Наибольшее количество записей и пометок находятся в последних двух томах (7, 8), в которых содержатся пушкинские литературно-критические и исторические статьи и письма к современникам: Вяземскому, Чаадаеву и др.
Идеи Пушкина оказались для Шпета созвучными с его собственными мыслями, которые он формулировал в “Очерке истории русской философии”, “Внутренней форме слова” и многих других своих произведениях. Он вел своеобразный внутренний разговор с Пушкиным, читая его сочинения. Он задавал ему вопросы и искал ответы на них в пушкинских критических и исторических заметках. Именно у Пушкина Шпет нашел мысль, созвучную его философской идее “внутренней формы слова”. В одной из заметок Пушкин писал, что поэт, который будет искать лишь механических “наружных форм слова”, быстро истощит свой талант. И далее следует мысль, наиболее важная для Шпета: необходимо проникновение в глубь, внутрь слова, в саму мысль, “в истинную жизнь его [слова], не зависящую от употребления”[20]. Именно эта идея развивалась у Шпета в его “музыкальных вариациях” на тему Гумбольдта[21]. Внешняя полемика Шпета с западной рационалистической традицией глубоко укоренена в русской литературно-философской традиции.
Разговор пятый
Шпет с самим собой. Дневниковые записи
Идеи Шпета не были услышаны его современниками. Он был безжалостно вычеркнут из жизни, из философской деятельности и не успел завершить многих своих начинаний. Он внутренне переживал ту “враждебную внешнюю атмосферу”, в которой находился в последнее десятилетие перед арестом 1935 года.
Его внутренние переживания превращались в разговоры Шпета с самим собой. В записной книжке 1921 года он писал: “Декабрь 30. Почему печатают заметки и записки “Из записной книжки” только после смерти авторов, а не сами авторы? Потому что авторы надеются развить когда-нибудь свои мысли, т.е., следовательно, верят в свое бессмертие. Иначе может относиться к своим заметкам тот, у кого зародилось подозрение в своей смертности…”
Так рождается афоризм – как мысль, которая не была развита автором. “Афоризм, – писал Шпет, – потому и афоризм, что он для его понимания не нуждается в контексте. В него мысль попадает, как муха в паутину, некоторое время бьется, замирает и отдает дух свой. Существование афоризма не духовно, не идейно, оно только в этом трепетании и агонии мысли. Его атмосфера не контекст, а настроение. Поэтому афоризм записывается как дань настроению и тогда кажется необыкновенно глубоким. Восприятие его требует соответственного условия. При несоответствии ему афоризм пустячен. Его может оправдать только стилистическая забота. Но как раз на это не претендуют афоризмы нижеследующие. Это – действительно автобиография, и ничего больше. Это – дневник. Я его вел в такой форме с юных лет, но никогда не думал его печатать и без сожаления выбрасывал в корзину старые записные книжки. Теперь, когда пришлось печатать, я собрал жалкие остатки, и все же мне кажется, получается жизнеописание человека 50 лет”. Осознавая всю быстротечность его жизненного времени, Шпет начинает писать “афористическую” автобиографию, хотя и этот замысел, как и многие другие, не был осуществлен Шпетом до конца в силу объективных причин.
В разговоре с самим собой Шпет пытался осмыслить свою жизнь и философскую деятельность. Вспоминая свою юность, он говорил: “Роковым последствием моего юношеского материалистического аскетизма было подавление не тех отношений, которые следовало подавлять. От подавления эстетического сравнительно рано освободился, но считаю, что все же вышел не полным победителем, ущерб естественно хуже, много хуже от подавления того, что называется “добротою”. Идея была: все разумно делать и не обнаруживать сердечности. На деле разумно (слава Богу!) не было, а в порядке доброты – не обнаружение, а ее самое усушил. И долго еще носился с доктринерским утверждением, что добрые не бывают умными. Как детскость суждения может сохраняться у взрослого – или только худшие черты детскости? Вся жизнь моя была бы иной, если бы не подавление доброты! И даже моя общественная отъединенность теперь не существовала бы. Поведение должно определяться непосредственной добротой и мотивами сердца, а у меня сплошь и рядом эти мотивы – не разумность, как воображалось когда-то, – а упрямство, раздражение (“а, Вы – так, ну, так я же стою на своем!”)”[22]. Он подводит своеобразные итоги своего жизненного пути, словно предчувствуя, что может быть раздавлен машиной власти.
В дневнике 1930 года он писал, обращаясь как бы к “сильным мира сего”, к большевикам, стоящим у власти, а может быть, и ни к кому: “А если Вы травите нас, опираясь на приспособленцев, то попадаете под вопрос: может быть, только они, эти приспособленцы, вам в каких-нибудь политических целях – единственное нужное, а мы – я – по искренности и честности своего отношения к вашему (нашему?) идеалу вам не нужны? Ведь мы – я – всерьез принимаем ваш идеал, а для вас этот идеал – только политический волан!!!???”
И еще одна запись:
“Иногда практически меня занимает один вопрос: эта моя усталость и рутинность – временное явление или так я и дотяну до… пули в лоб? Ну, ну, затаскала меня жизнь! Где я, что осталось от меня?? Жутко гибнуть так бесславно”.
И все же Шпет нашел в себе силы перенести все тяготы, выпавшие на его долю. Уже находясь в ссылке в Томске, он продолжал работать. Он переводил “Феноменологию духа” Гегеля. И перевел так, как только он, обладающий знаниями традиции школы философского перевода, мог это осуществить. Это была его последняя работа…
В одном из последних писем 1937 года к жене Шпет просит ее найти стихотворение Ламартина “Одиночество” и прочесть его, прежде чем переслать ему… “Ничего нового ты из него не узнаешь, – с горечью констатировал он, – но еще раз услышишь о моих чувствах и настроении…”[23]
Последуем его просьбе…
…Как ночь спустилась над землею,
И как земля, в виду небес, мертва!
Встает гроза и вихрь, и лист крутит пустынный,
И мне, и мне, как мертвому листу,
Пора из жизненной долины…
Умчите ж, бурные, умчите сироту![24]
Разговор шестой
Шпет и Мы. Внутренняя форма слова
Весь наш предыдущий разговор развертывался вокруг шпетовских переживаний, чувств, мыслей, выраженных в его письмах. Я думаю, что именно такой способ проникновения в жизненный мир философа позволяет более ясно представить идейное содержание его произведений. Каковы его идеи? Кем был Шпет? Оригинальным мыслителем, искусным интерпретатором чужих идей; реалистом или идеалистом, а если оригинальным мыслителем, то в чем его оригинальность? Эти вопросы интересовали меня при подготовке этих материалов. Эти вопросы задавал себе и Вячеслав Всеволодович Иванов. Ответить на них он попытался в одной из мартовских радиопередач.
Он говорил: “Шпет был одним из самых крупных наших философов ХХ века. Он был последователем феноменологии Гуссерля. До революции он занимался прежде всего историей философии, но уже тогда у него возник замысел книги, которая недавно издана, но была написана в 1918 году: “Герменевтика…”. Она содержит некоторые прозрения Шпета в будущее, касающиеся той науки о знаках, которой мы все занимаемся, которой занимался Лотман, и то, что, может быть, наиболее известно из сделанного в 70–80-е годы в бывшем Советском Союзе. Шпет один из предшественников, предтеча русского семиотического направления. <…> Едва ли не лучшее, что Шпет написал, – это маленькие выпуски, которые назывались “Эстетические фрагменты”. Это наброски его идей о том, как можно формально, логически и рационально понять искусство, прежде всего язык наш, язык, на котором мы говорим, на котором пишем… но и вообще искусство. И здесь он тоже предвестник будущего структурализма, а может быть, и постструктурализма. Затем он в 1927 году пишет замечательную книгу об этнической психологии. Недавно сравнительно, несколько лет назад, я получил письмо от нашего великого современника Клода Леви-Стросса, француза, основателя современной структурной антропологии. Он видит в Шпете одного из предшественников этого научного направления, чьи идеи звучат сегодня как знак, посланный в будущее…”[25]
Шпет считал, что интерпретировать можно только знаки, которыми выражается определенный смысл; сама интерпретация – это операция по приписыванию непонятным знакам смысла либо выявлению приданного ранее, но в настоящее время неизвестного нам смысла. Другими словами, герменевтика понималась Шпетом как метод исследования гуманитарных наук. Анализ языка, по мысли Г.Г.Шпета, должен лежать в основе любого гуманитарного исследования не для того, чтобы очистить проблемное поле от всякой двусмысленности, как полагал Э.Гуссерль, но потому, что слово является тем общим слоем, который определяет истоки любого познания.
Согласно Шпету, всякий путь от слова как знака в его данных внешних формах к его внутреннему постижению, к смыслу и есть процесс понимания. Поэтому, рассматривая феномены культуры в качестве знаков и смысловых выражений, постижение их значений Шпет соотносил не столько даже с объяснением, раскрытием внешней формы их существования, сколько с “пониманием”, “интерпретацией” и особым “уразумением” их внутренней формы. В этом смысле особое значение для Шпета приобретают концепции “внутренних форм” в творчестве Гете и Гумбольдта, а также их более поздние интерпретации, представленные в исследованиях лингвистов и литературоведов: Вальцеля, Эрматингера, Бека, Марти и др.
Именно с введением понятия “внутренней формы слова” связывал Шпет реальные возможности получения принципиально новых результатов, рассматривая язык как один из важнейших методов изучения культуры. Язык, как и логика, должен стать универсальным методом исследований, и прежде всего методом исследования феноменов культуры. Ведь вся действительность, по мысли Г.Шпета, говорит с нами на своем “языке”, и каждое явление природы – это “знак”, подразумевающий значение, ибо все можно рассмотреть как “язык”, “речь” и “слово”. Социально-культурные явления всегда выступают в качестве знаков, и в каждом знаке можно выделить его объективное культурное значение.
Поскольку для любого, кто занимается языком, главной проблемой всегда будет значение и соотношение его с реальностью, естественно, что углубление его познаний будет происходить не благодаря исследованиям вокруг происхождения языков, а благодаря глубокому анализу процессов образования самого значения. Шпет высказывался в пользу исследований структуры слова в его связях и отношениях, в отыскании смыслов “слов-знаков”, и ключевая идея, на которой у него строится вся реконструкция слова, – это “внутренняя форма слова”.
Исследование внутренней формы, с точки зрения Шпета, было одним из вернейших способов проникновения в проблему духовности – как индивидуальной, так и коллективной, ядром которой как раз и является внутренняя форма. Зачарованность внутренним духовным миром, стремление понять его делают именно эти проблемы центральными для творчества Шпета, причем реальные, материальные предметы рассматриваются именно в свете их культурного значения.
Г.Г.Шпет видел во “внутренней форме слова” единый культурный знак, своеобразный общезначимый элемент любой культуры, в котором объединяются самые различные смысловые нити, создающие при этом ткань культурно-исторического бытия. Культура понималась Шпетом как синтетическое целое, своеобразная точка пересечения смыслов многих форм духовного, эмоционального, художественного и научного понимания мира. Рационально они не соединимы, полагал Шпет, но герменевтика соединяет их с помощью “вчувствования”, “симпатического понимания”, “энтелехии”, с одной стороны, и разумного понимания – с другой. Герменевтика в понимании Шпета есть фундаментальное основание познания культуры. Она восстанавливает единство человека и мира, природы и культуры. Культура теряет смысл, если теряется способность к восприятию ее символической стороны. “Не причинно-следственные связи следует выявлять для объяснения окружающей действительности, но усматривать осуществленное, понимать и уметь интерпретировать выражения ее внутренних форм, идти по пути поиска смыслов ее культурных знаков”. Другими словами, во “внутренней форме слова” как средоточии смыслов культуры видел Шпет “суть своего открытия”.
В завершение разговора замечу, что Шпет не успел в силу объективных причин создать свою собственную философскую систему, но его идеи приобретают в современной философской культуре особое звучание. Они тонально окрашивают концептуальные философские поиски, становятся точками столкновения различных идейных позиций. Шпет современен нам, более того, он своевремен, и мы находим в его лице “Заслуженного собеседника”, которого мы сами (своими размышлениями, своими деяниями) ищем в Истории. В Истории, которая, по мысли Шпета, есть наше настоящее, “действительность, которая окружает нас”[26].
ПРИМЕЧАНИЯ