Опубликовано в журнале Вестник Европы, номер 13, 2005
Едва ли король Данила Галицкий, основатель Львова, знал, что у этого самого удивительного в будущем города на востоке Европы есть особая географическая метка. Суеверный, почти детский восторг охватил меня в тот момент, когда я прочитал о ней. Она показалась мне глубоко символичной, то есть совсем не случайной. В “яблочко” попала стрела, пущенная из королевского лука в середине ХIII века.
Суть в следующем: по территории города, по его выложенным брусчаткой и зацементированным холмам проходит водораздел двух бассейнов — Балтийского и Черноморского. Гребень этого невидимого ныне хребта расположен всего в нескольких сотнях метров от железнодорожного вокзала, или, как уместно произнести во Львове, дворца. Все воды к северу от этой линии текут в Балтийское море, а те, что южнее, — в Черное. Город на пересечении двух осей, поделивших безымянный простор на восток-запад и север-юг, неизбежно стал скрещением торговых путей, а благодаря этому и жертвой всевозможных вторжений — религиозных, политических, военных, культурных, языковых. И Lemberg — название города на немецком — означает не совсем то же, что Leopolis на латыни, а Сингапур на санскрите. В этом можно усмотреть знак “водораздела” — город исповедует сразу несколько культур, целиком не принадлежа ни одной из них. Выдающийся романист, писавший в эпоху между двумя войнами, назвал его “городом стертых границ”. Сегодня я постараюсь не поддаться журналистскому искушению назвать его “городом границ возводимых”.
Лучше прибегну к метафоре противоположного толка — не водораздел (то, что разделяет), а нечто (я пока еще не знаю что) объединяющее. Политики сразу бы заговорили о балтийско-черноморской идее. Но я не политик и хотел бы сказать о другом. Например, о львовской канализации — речке Полтве: по ней каких-нибудь триста лет тому назад ходили парусники из Гданьска и Любека и в водах ее голыми руками ловили змееобразных атлантических угрей. Исполнилось ровно сто лет с момента, как речку похоронили под землей. В этом отношении Львов полный антипод Венеции. Здесь так не хватает воды, что жители старинных кварталов поклоняются Тому, Кто превратил бы вино в воду. В августе эта иссушающая драма достигает кульминации. Единственное спасение — окрестные леса и парки со стародавней, действительно королевской растительностью, укромными озерами, кувшинками и таинственными целебными источниками, впрочем, их — лесов, озер, кувшинок, источников — остается все меньше.
Это дыхание Юга, которое с каждым шагом становится жарче. Архитектоника Львова все же латинская, романская, барочная. В советские времена именно во Львов отправлялись снимать фильм, когда требовалось, чтобы на экране предстал Париж или Рим. А вот если был нужен Лондон или Стокгольм — снимали в Риге и Таллине.
Львов наполнен атмосферой средиземноморской культуры — только надо заставить себя ее отыскать. Крылатый лев св. Марка на доме венецианского консула Бандинелли (площадь Рынок), равно как и флорентийский двор или безупречная изумрудная coppola Доминиканцев, не выглядит здесь экзотикой. Начиная с ХVI в. черты города в значительной мере формировали итальянские изгнанники, проходимцы, бродяги и авантюристы, вдохновленные идеями Ренессанса, — эпигоны высокого quattrocento, эти герои плаща и шпаги наподобие Пьетро ди Барбони, Павла Римлянина Доминичи, Амвросия Благосклонного или Каллимаха Буонакорси, все эти “куртуазные маньеристы”.
Романский акцент обогащен или, вернее, уравновешен акцентом византийско-греческим. И дело не только в византийском обряде украинских церквей. Дело в особом византийском умонастроении, которое, возможно, основная преграда для нашего вхождения в Европу, но, вероятно, и основная наша защита от такого вхождения. Это умонастроение — как церковь Успения Пресвятой Богородицы с башней Корнякта: ничем его не стереть и не зачеркнуть.
Однако наше путешествие на Юг продолжается. Ведь я еще не упомянул об армянах, что реэмигрировали во Львов в основном из Крыма, где воинствующий ислам оставлял все меньше пространства для их лавок и храмов. Они положили начало ориентальному привкусу. Персидские ковры львовского производства считались лучше настоящих персидских, не говоря уже о запахах, о разнообразии ароматов — имбирь, кардамон, шафран, перец, мускус, корица: именно армяне придали пряность львовской жизни. И никто, кажется, до сих пор не расшифровал и не прочитал надгробные надписи на старом армянском кладбище, несмотря на то, что, по слухам, есть там абсолютно необходимые нам слова безбрежной мудрости. Конец армянской общине во Львове был положен в 1946 г., когда большевики упразднили армянско-католический епископат.
Что касается евреев, то они появились во Львове еще раньше, чем армяне, примерно в конце ХIV в., и были в их числе тряпишники, шинкари и ростовщики, которых из XVI в. с благородным возмущением клеймил раздольным латинским виршем Себастьян Фабиан Кльонович:
Как ржа разъедает железо, а моль одеянье,
Так и бездельник еврей все разрушает вокруг.
Но находились среди них и ученые талмудисты, и астрологи, и чернокнижники, и, надеюсь, знатоки халдейской мудрости, обладатели тайного знания. В сороковые их уничтожили фашисты, те же, что вскоре заполнили опустевшую нишу, были обычными, советскими, денационализированными. Исчезнувший тип галицкого жидовства породил выдающихся писателей: это и Йозеф Рот, которого мы уже вспомнили, процитировав, и ностальгический эссеист Юзеф Виттлин, и, без сомнения, Бруно Шульц — загадочный буйно разросшийся овощ, противоестественно-сладкий на вкус.
Кто же еще плыл на этом корабле?
Немцы, или, как их тут называли, “швабы”, оставили след в искаженных названиях львовских предместий. Так, Лычаков происходит от Luetzenhof, Замарштынов от Sommerstein, Клепаров от Klopper, Майоровка от Majer, Кульпарков от Goldberg и т.д. Еще был владелец винного магазина в Замарстынове с выразительным прозвищем Макольондра (Коноплянка), а еще Иосифа Кун, монахиня-бенедектинка, автор книги стихов “Lemberg schone Umgebungen”, то есть “Премилые околицы львовские”.
Кто еще очутился тут, в каютах и трюмах, на палубах и мачтах?
Может, достаточно одного только перечисления?
Итак: сербы, далматинцы, арнауты, аргонавты, татары, турки, арабы, скотты, чехи, мавры, баски, скифы, караимы, хазары, ассирийцы, этруски, хетты, готы, белые и черные хорваты, кельты, анты, гунны, курды, эфиопы, циклопы, агриппы, лестригоны, андрогены, ариане, цыгане, кинокефалы, элефантофаги, африканцы, мулаты и метисы, малороссы, москвофилы и мазохисты. Францисканцы, капуцины, кармелиты босые и — соответственно, прошу прощения — обутые, бернардинцы, клариски, урсулянки, сакраментки, цецилиянки. Доминиканцы, василиане, растафариане, редемптористы, а еще иезуиты, а до них тринитарии, что выкупали из восточного рабства невольников-христиан. Розенкрейцеры, студиты, тамплиеры, раскольники, православные и левославные.
Я убежден — все они побывали тут. Я вспомнил лишь о немногих, и перечень мой не полон.
Ведь Львов лежит посреди белого света. Того Старого Света, что был плоским, держался на китах или, по другой версии, на черепахе, а самой дальней его околицей считалась Индия, о берега которой разбивались волны Дуная, Нила или, возможно, Океана.
Даже растительность Львова хранит неоспоримые признаки этой всепричастности. Балтийская сосна и крымский кипарис мирно соседствуют в львовских садах, любой из которых можно смело назвать ботаническим.
Мы, люди, — создания безрассудные и неблагодарные, мы обречены на постоянные потери. Мы не ценим того, что у нас есть, того, что даровано нам свыше.
В одной из любимых моих книг, “Исторических прогулках по Львову” Ивана Крипякевича, есть печальный раздел об исчезнувших святынях. Иногда я задаю себе вопрос: если бы книга была написана не в 1931 г., а теперь, насколько более длинным и гнетущим сделался бы этот раздел? Мне не хватает во Львове синагоги Золотая Роза. Мне не хватает татарской мечети и татарского кладбища, что находилось где-то под Высоким Замком — в XVII в. его еще показывали заезжим коллекционерам впечатлений. Мне много чего не хватает — и ежегодных львовских карнавалов, и воскресных угощений для нищих, и полуфантастического зверинца в окрестностях Погулянки.
Некоторые из нас хотят спасти их строкой стихотворения. Но, как правило, они не даются и ускользают. Ибо Львов – это, действительно, корабль-призрак.
Идиллическое и безболезненное наслоение культур — миф. И, скорее всего, миф вредный. В конце концов, доверимся классику — вот как он написал об этом наслоении: “Те, кого по ночам в нашем городе мучит бессонница, могут погрузиться в ночные голоса. Отчетливо и тяжело бьют колокола на католическом кафедральном соборе: два часа ночи. Проходит чуть больше минуты… и вот голосом, что звучит слабее, но зато глубже проникает, отзывается колокол православной церкви, он также возвещает два часа ночи. После небольшой паузы — чуть хриплый, далекий звук часов на минарете, однако они бьют одиннадцать, таинственное турецкое время, подчиненное чужедальнему диковинному счету. На башне у евреев часов нет, и одному Богу известно, который час показывают их хронометры сефардам и который ашкенази”.
Это Иво Андрич, а ночной город, о котором идет речь, — Сараево. Больше о нем ни слова.
Наслоение культур — это не только праздник стертых границ, это кровь, грязь, этнические чистки, людоедство, депортации. Наверно, правильнее было бы говорить о “наслоении антикультур”. Ведь и оно неизбежно в многонациональной среде.
В середине XVIII в. на холме Св. Юра во Львове построили пышный барочный храм — в городе появилась заметная отовсюду архитектоническая доминанта. Что, конечно, раздражало многих католиков, так как собор Св. Юра принадлежит униатам. Расплата свершилась спустя неполных двести лет — на Привокзальной площади в львовское небо выстрелила, как карнавальная ракета, высокая башня неоготического костела Св. Эльжбеты, заслонив Св. Юра со стороны железнодорожного вокзала. С той поры приезжающие во Львов лишились вида на Святоюрскую гору. У собирателей впечатлений стало одним впечатлением меньше, и это тоже пример упомянутого наслоения. Культур или антикультур? Чего же тут больше: религиозной ограниченности, гордыни, творческого соперничества, жажды обладания?.. Я не знаю ответа, хотя уверен, что сегодняшний Львов уже нельзя представить без псевдоготического кича “Эльжбетки”.
В уличных боях за Львов в 1918 г. поляки победили украинцев прежде всего потому, что это был их город — и не в каком-нибудь символическом, а именно в прямом, личном смысле — это были их двери, дворы, закоулки, они знали их наизусть, ведь именно здесь они назначали первые свидания своим девушкам. Украинцы, поддерживаемые лишь патриотической идеей о “княжей славе нашего Львова”, были в основном сельскими жителями и плохо ориентировались в непривычной обстановке. Но после победы (употребляю это слово настолько условно, насколько это возможно) польская администрация впала в истерику террора, репрессий, презрения и действительно повела себя как чужак, агрессор, захватчик, как глухой варвар, не слышащий изначальную львовскую полифонию. И оттого потеряла этот город. Горе победителям — вот неизбежный финал любой победы.
Впрочем, тут мы вторгаемся в далекое от культуры и запретное поле.
Итак, я не выполнил обещание поговорить о том, что объединяет. Попробую спасти ситуацию достойным финалом.
Тезис о неделимости культуры не всегда убеждает. Культура Севера и культура Юга, культура Востока и культура Запада (отметим, что есть также Северо-Восток и Юго-Запад, а у них существуют антиподы, ну и так далее) — понятия настолько же неопределенные, насколько и несводимые воедино. Только милостью Того, Кто Раздает Географию, удается иногда что-то с чем-то объединить. Используя смехотворные поводы — например, водораздел двух бассейнов. Но благодаря этому нам здесь и сейчас, в конце столетия и тысячелетия, представился случай быть пассажирами одного из кораблей, что плывет, как нам кажется, в неизведанном направлении. Возможно, старый эклектичный Львов — наш ковчег, где собрали, чтоб спасти, каждой твари по паре. Возможны и другие метафоры — пьяный корабль, корабль дураков, корабль смерти. А может, как у Рота, — город стертых границ, плавучий Триест, странствующий Львiв, Львув, Львов, Лемберг, Леополис, Сингапур…
ВРЕМЯ И МЕСТО, или МОЯ ПОСЛЕДНЯЯ ТЕРРИТОРИЯ
2
Я живу в извечно подозреваемой и презираемой части света, которая зовется Галичиной. Может, поэтому мне не остается ничего другого, кроме как признать себя постмодернистом. Это, конечно, шутка, но не слишком веселая.
Есть регионы настоящие, органичные даже в уродстве и разрушениях. Галичина же — насквозь искусственная, шитая белыми нитками интриг и квазиисторических домыслов. Тысячу раз правы те, кто утверждают: Галичина – выдумка нескольких австрийских министров, идефикс законспирированных стратегов, что 150 лет тому назад решили продолжить Европу еще чуть дальше на Восток. Европы не получилось, вместо этого образовался буфер, “санитарная зона”. Бедный Франко поддался мистификации, отсюда все его несчастья, труд потерявшего направление сизифа.
По сравнению, например, с Полесьем у этого края немного карикатурный вид. Ведь Полесье, упавшая из космоса языческая колыбель, бассейн Припяти и Десны, — это арийская чистота корней и древлянская незамутненность истоков, генетический культурный код, архаика фолькльора, эпос, диалекты, озера, торфяники, готические сосны, капканы на зверей и людей, волки-подранки. Полесье — носитель национального, чернобыльский выбор Украины, сама натуральность, аутентика и искренность топоров, карательный поход мессии Оноприенка вдоль железнодорожных путей и шоссейных дорог. Полесье — это медлительность и понурость, доведенное почти до полной остановки время, ползучая коммунистическая вечность, что обложила со всех сторон тысячеразвратный Киев, глубинная черная украинскость.
С точки зрения Полесья Галичины не существует, вернее, она есть, но это ничего не значит. Галичина — это не-Украина, географический довесок, польская галлюцинация. Она манекенная, кукольная, дутая, стремящаяся навязать Украине свою неукраинскую волю. Галичина лишена эпоса, в ней от века царствует анекдот, причем анекдот подлый. Это простор без корней, удобный всякому скитальческому племени, — отсюда армяне, цыгане, караимы, хасиды. Галичина — местечковое отечество массонства и марксизма, смердящий зверинец, переполненный ехиднами и химерами, здесь возможны лишь гибриды вроде Бруно Шульца и все эти маленькие станиславские кафки. А если ты не гибрид, а, например, Стефаник, то остается тебе неумолимо спиваться в первом попавшемся Русове. “Между прочим, сейчас в Ивано-Франковске гениев уже больше, чем в Москве”, — иронизирует колючий Игорь Клех, тоже галичанин, тоже гений, в своей последней московской книжке.
Ирония уместна тут, как нигде. Галичина вся ироническая и имморальная, отсюда ее вечные отступничество и приспособленчество, перманентное униатство, проданные в Америку дети. Галичина — показушное и поверхностное, как накладные манжеты, дворянство, потешное расшаркивание направо и налево, целование ручек и щеколд с неизбывным деревенским причмокиванием, бесконечные, с тяжкой послеобеденной оскоминой, полусонные разговоры о Европе, Эвропе, Эуропе, о европейскости, европейском значении-предназначении, европейской культуре и кухне, о пути в Европу, о том, что “и мы в Европе” — а ведь вся т.наз. “духовная продукция” Галичины может уместиться в одном-единственном львовском чемодане средних размеров. Галичина только и может, что натужно следовать Европе, которая, кстати, сама давно уже ни на что не способна (Шпенглер когда еще об этом сказал!). Это плагиат, еще более жалкий от того, что плагиатор выбрал самый мертвенный из возможных объектов.
Все остальное — это кофе, домашние ликеры, торты, печенье, диктат домохозяек, вышивание салфеток, повидло и джемы, рушники, ковры, безвкусица и кич, словом, буйное цветение галицкого мещанства.
С точки зрения Полесья Галичина не просто жалкая — она постмодернистская.
Но у меня иная точка зрения. Вернее, у меня ее нет, ведь я пребываю тут, внутри, это моя территория, мой подозреваемый и презираемый мир — крепостные стены, его окружавшие, давно повалились, рвы засыпаны историческим хламом, битой керамикой, гуцульскими изразцами. Моя линия обороны — это я сам, и у меня нет другого выхода, кроме как защищать этот кусок, этот клочок, эти клочки, что расползаются во все стороны.
3
Они расползаются, но я стараюсь стянуть их, сшить — пусть и белыми нитками собственных версий и домыслов. И тут мне понадобится еще одна эфемерида, географическое привидение, параллельная реальность, вчера модная, а сегодня уже выблеванная на интеллектуальных фуршетах, — Центральная Европа. Нет, не Европа как таковая, не сумерки ее, а центр, вернее, восток, ибо в Европе восток парадоксальным образом там, где центр. Центральная Европа, дитя Кундеры, Милоша и Конрада, – удивительная субстанция из идей, ощущений, мистификаций, американская выдумка разочарованных диссидентов. Стоим на пороге ее окончательного исчезновения: вот только поляков со словако-венграми примут в НАТО, и таким образом в Запад, в “собственно Европу”, а Украину — в обновленную славянскую федерацию; вот только клацнут замки на западных кордонах нашей второй по значению союзной республики, вот только выйдут на отстроенные посты бывалые пограничники с молодыми честолюбивыми овчарками без намордников.
Ее нет, этой Центральной Европы, точнее, почти нет, как почти нет в ней Галичины. А все, что есть, — это почти сплошная территория постмодернизма. Который, кажется, ни коим образом не касается Лиотара, Дерриды или Саида, а может, именно их и касается, только я о другом.
О том, что именно здесь, на этой территории, различаю признаки того, что считаю “постмодерным”, то есть в первую очередь “послемодерным”, — того, что пришло после модернизма с его стремлением к новизне как соответствию времени, стремлением, прерванным грубо, извне, с кровью, пеплом и мировыми войнами, с диктатурами, лагерями, исполинскими этническими чистками — так в этой части света был прекращен, выбит, вырезан на корню модернизм, всякий — венский (эталонный), пражский, краковский, львовский, дрогобычский, вместо него пришло послемодернистское запустение, огромная исчерпанность с бесконечными возможностями — огромное многообещающее запустение.
Я считаю “постмодерной” и до конца не оформившуюся, но уже ощутимую послетоталитарность. Я считаю признаком “постмодерного” постоянную неототалитарную угрозу, амебу, что способна заполонить собой каждого на этом просторе и весь этот простор целиком. Модернизм обретал черты одновременно с тоталитарными политическими системами, его черные квадраты — воплотившееся искушение “новым человеком”. Постмодернизм приходит после тоталитаризма, он аморфный, фантасмагоричный; чудовище переходной, потерявшей ориентиры эпохи, он разрушает прежнюю ось, оставляя только фрагменты вертикали, бойко подменяет апокалипсисом светлое будущее.
В нашей части света у “постмодерного” есть еще одно измерение. Это поликультурность, о которой говорится много, часто и кстати, — только на самом деле эта поликультурность обращена в прошлое, она была прежде, сейчас это после-поликультурность, остались только следы, только отпечатки.
Остались руины — замков, святынь, фабрик, мостов, обсерваторий, больше всего руин кладбищ (ведь нет ничего проще, чем захватить брошенные беглецами жилища, но кто будет ухаживать за чужими могилами?). Остались руины: знаки “наслоения культур”, а также знаки “наслоения антикультур”, невольные коллажи ландшафта, игра в кирпичи бытия, только не мы игроки в этой игре.
Остались цитаты — на утраченных языках, письменах, диалектах, из сгоревших рукописей, остались обрывки стихов — фрагменты утраченной целостности, только не мы жонглируем этими фрагментами. Осталось засилье мифологии: в этой части света мифология компенсирует историю, и семейные предания важнее и достовернее учебников. В конце концов, сама история здесь не более чем разновидность мифологии.
Наконец, я считаю “постмодерными” провинциальность и маргинальность — в том смысле, в котором Центральная Европа никогда не могла и не хотела быть центром (что не мешало ей оплодотворять центры своей живой спермой, опрокидывать системы ценностей, направлять потоки сознания, но сейчас я даже не об этих блаженных выскочках, не об уорхолах и шагалах), ведь “Центральная Европа — это особое состояние души, особенный способ отношения к миру”, говорит мой приятель Кшиштоф Чижевский. А я отважусь добавить: это такая провинция, где каждый знает, что находится в центре, ведь центр одновременно всюду и нигде, а потому с вершин и низин собственной мастерской можно абсолютно спокойно смотреть на все остальное, в том числе на Нью-Йорк или какую-нибудь Москву. Здесь — отсутствие осей, хаос бытия, усеянный “узлами сообщения” вертикального с горизонтальным и наоборот.
То, что мне больше всего нравится.
4
Мне безразлично, как это называют. Постмодернизм? Пусть будет так. На самом деле речь о другом.
Есть зов жизни, есть зов смерти, и я реагирую на них, как могу. Меня тянет то в одну сторону, то в другую, со мной что-то происходит, я наблюдаю за переменами в себе, но, к счастью, не могу ими управлять. Более того, я не могу с ними совладать. Мне остается писать. Мне остается надеяться, что я верно описываю собственные реакции — на большее не претендую. В конце концов, не так важно, как называют, квалифицируют, классифицируют то, что у меня получается… даже если у меня ничего не получается.
Но я никогда не соглашусь с тем, что в мире все уже произошло.
Наверное, именно поэтому я считаю, что постмодернизм (хорошо, назовем это “постмодернизмом”!) там, где каждый из нас оказался сегодня, это такое обстоятельство времени и места, от которого нам никуда не деться, территория “среди” и “между”, не-принадлежащий-никому межцивилизационный (но и надцивилизационный) простор, центральная дыра в Европе, тектонический сдвиг, провал, утерянный комментарий к Галичине, наконец, сама Галичина, ущелье меж тысячелетий, мусор наших старых городов, память, надежда, одиночество — остаешься наедине с путанными отрывками, строчками, словами, алкоголем, горячкой, сленгом и суржиком, всеми языками мира, одним-единственным языком, тебя мучат любовь, ненависть, жалость, секс, ты подвержен всем болезням и снам, мыслям о смерти, о времени и хаосе, тебе по крайней мере две тысячи лет, а ты еще не написал ни одной стоящей книги.
Тебе говорят: “это постмодернизм”, ты киваешь в ответ и снова погружаешься в ожидание — тебе не повезло, это очень уязвимая территория, это сама действительность, но она твоя.
Перевод с украинского Андрея Пустогарова