Два рассказа
Опубликовано в журнале Вестник Европы, номер 13, 2005
БАЛЛАДА О БЛУДНОМ СЫНЕ. ОТРОЧЕСТВО
Отрочество мое вот с чего началось: я произнес первые в жизни матерные слова. Я потому трактую это происшествие как рубеж, что я произнес матерные слова и вдруг почувствовал с болезненной остротой – что-то началось гадкое, но настоящее, а что-то хорошее, но фальшивое кончилось, словно оборвалось.
В те времена к словам вообще относились серьезно, даже и чересчур. Правда, уже давно не сажали за «политическую ошибку», которая сама по себе могла заключаться в сочетании двусмысленного существительного с сомнительным прилагательным, однако же нужно было готовиться если не к дуэли, то к сложным разбирательствам, когда бы вы сказали кому-нибудь «подлеца». Во всяком случае, так называемую площадную брань у нас считали привилегией отбросов общества, и, помню, я раз в нежном возрасте до смерти напугался, когда, оказавшись в компании солидных, положительных мужчин, услышал от них эти самые матерные слова. Не то чтобы мир в моих глазах перевернулся, но, полагаю, я был бы меньше ошеломлен, если бы мой кот Сашка внезапно заговорил.
Мое падение совершилось следующим образом: мы шалили на стройке напротив женской консультации, потом играли в «очко» в беседке через дорогу, я проиграл семь рублей пятьдесят копеек (дело было до реформы 1961 года), и мой товарищ Иосиф Бычков, названный в честь генералиссимуса Сталина, предложил:
– Если скажешь…………, то я прощаю тебе должок.
Я помучился и сказал. Сказал и подумал: «Вот я считал себя хорошим мальчиком, вроде "Васька Трубачова и его товарищей"*, и вот мало того, что я играю в постыдные карточные игры, да еще на деньги, да еще проигрываю, да еще у меня сроду не водилось больше тридцати копеек на трамвай, – я еще и матерюсь по малодушию, как босяк какой-нибудь, и, следовательно, я трижды мерзавец и четырежды негодяй!» Произнес же я основополагающее российское ругательство, которое, кажется, Борис Зайцев художественно преобразил в «напраслину про его мать», но упрекал я себя не столько за матерщину, сколько за то, что на поверку красная цена моей невинности была семь рублей пятьдесят копеек, не считая бесчестия и стыда. Любопытно, что из отрочества в зрелые годы не так помнятся мгновения блаженства, как мгновения бесчестия и стыда.
Объяснение этому феномену может быть таково: маленький человек, расставаясь с детством, еще машинально сосредоточен на лучших, возвышенных побуждениях, и всякое вольное или невольное отступление от них, равнозначное нарушению закона природы, производит в нем такое потрясение, что запоминается прочно и навсегда. Стало быть, опять же приходим к заключению, что жизнь людей портит, поскольку человек начинается именно как высшее существо.
Накануне моей отроческой поры пошли серьезные перемены: умер от менингита мой старший брат, отец оставил семью и, по слухам, сошелся с племянницей Маленкова, одно время возглавлявшего наше несчастное государство, мы с матерью, кругом осиротевшие, переехали из нашего допотопного домика в Черкизове на новую квартиру по Борисовской улице, в кирпичный дом, затерявшийся среди новостроек между Измайловским парком и Семеновской площадью, тогда казавшейся мне безлюдной и пространственной, как пустырь.
Мы долго не могли нарадоваться на наше новое жилище и считали себя окончательно присоединившимися к материальной культуре Европы, поскольку дом-то был каменный, а не деревянный, да еще пятиэтажный, как на Арбате или даже в Потсдаме, где стоял отец со своим полком, и хотя в нашей квартире жили еще две семьи, но были, что называется, все удобства: газ, водопровод, ванная комната, туалет. Все это было для меня так ново, необыкновенно, сообщительно с последними достижениями цивилизации, что я подолгу просиживал в теплом ватерклозете, провоцируя праведный гнев соседей, по три раза на дню принимал ванну и недели две не ходил гулять.
А посмотреть было на что. Мое новое жизненное пространство со стороны запада ограничивалось речкой Хапиловкой, замусоренной и зловонной, за которой темнело старинное Преображенское кладбище, а по нашему берегу все стояли красильные и ткацкие фабрики еще купеческой постройки и той веселой архитектуры, которую презирали большевики. С юга границей моей Москвы служила уже упомянутая Семеновская площадь с кинотеатром «Родина» во главе, а за нею простиралась пугательно далекая Ухтомка, Немецкое кладбище, смешной Госпитальный вал. С севера и востока меня окружали: недостроенный стадион гигантских размеров, производивший какое-то марсианское впечатление, руины загородного дворца царя Алексея Михайловича Тишайшего, измайловские Парковые, бандитские улицы, которые шли до самого подгородного совхоза «Памяти Ильича». Таким образом, я опять угодил на окраину, можно сказать, в предместье, однако же более напоенное городским духом, нежели родное Черкизово, поскольку по нашей улице ходил троллейбус, через две улицы курсировало три номера трамваев, по соседству был крытый бассейн, куда таскалась заниматься плаваньем чуть ли не вся окрестная молодежь, два настоящих магазина – продовольственный и галантерейный и стоматологическая клиника в двухэтажном симпатичном особняке.
Дом, в который мы с матерью переехали, скорее стоял на углу улиц Борисовской и Ткацкой, но, что называется, на задах. Его со всех сторон окружали: очень приличный каменный дом с завитушками, принадлежавший министерству геологии, два пятиэтажных дома новейшей постройки, картонажная фабрика, где делали коробки для обуви и футляры под градусники, фабрика целлулоидных игрушек, горевшая много раз. Немало было в округе и деревянных строений самого захолустного образца, но после они как-то незаметно поисчезали. На их месте поднялись невзрачные жилые дома с магазинами в первых этажах, и, стало быть, окраинный московский люд фактически ввалился в двадцатый век. Правда, по дворам еще пили чай из самоваров, были в ходу междометия «ба!» и «ась?», а слово «интеллигент» считалось скорее ругательным, из окон гроздьями висели авоськи со скоропортящимися продуктами питания и нужно было записываться в очередь за электрическим утюгом.
А в конце пятидесятых годов самым видным зданием в округе была моя новая школа с широким парадным подъездом, большими окнами и стенами какого-то особенного, багрово-красного кирпича. В новой школе меня поначалу приняли почти враждебно, как и всякого новичка. Со временем дело пошло на лад, с большинством одноклассников я свел приятельские отношения, однако же настоящим другом обзавелся только несколько лет спустя.
Занятно, что в прежней, черкизовской школе я был «хорошистом», то есть учился исключительно на четверки и пятерки и в конце каждого учебного года получал какую-нибудь детскую книжку в награду «за прилежание и примерное поведение», а в новой школе перебивался с двойки на тройку и по итогам каждого учебного года мне грозило исключение и позор. Кое-как успевал я только по истории, географии и литературе, математику же и вообще все точные науки ненавидел так последовательно, что, кажется, по самый одиннадцатый класс не сделал по этим дисциплинам ни одного домашнего задания, и удивляюсь, за какие такие добродетели мне в конце концов выдали аттестат.
Теперь иногда думаю: до чего же я был в отрочестве бездельник и обормот! Ведь какое это, в самом деле, захватывающе-увлекательное занятие – учиться, особенно в те годы, когда тебя не обременяют никакие прочие обязанности, ни долги, ни хронический бронхит, ни безденежье, ни семья… Тем более в эти годы человеческая голова устроена таким образом, что она способна аккумулировать несметный объем знаний, даже таинственно несметный, даже как бы противоестественный, отнюдь не соответствующий объему собственно головы. Ну не чудо ли это, из разряда настоящих, прямых чудес: подросток еще не до конца уверен, что игры со спичками ведут к беде, но он уже в совершенстве владеет бесконечно сложным русским языком, а если у него бабка говорит на жаргоне, мать полька, а дед по матери осетин, то он еще свободно говорит на идиш, по-польски, по-осетински и на крымско-татарском, если за перегородкой живет татарин из крымчаков.
Вот кабы можно было вернуть мои отроческие годы – с каким удовольствием я занялся бы португальским, чтобы прочитать в подлиннике подозрительного Камоэнса, неорганической химией, космогонией, палеоботаникой, античной эпитафикой, даже обыкновенной геометрией, к которой подростком я питал резкую неприязнь… Точно права была наша учительница математики Лариса Дмитриевна, говорившая мне во время óно:
– Мальчик ты положительный, но дурак.
Именно что дурак, поскольку в отрочестве я делал все что угодно, только не учился и вообще школу замечательно не любил. Собственно, замечательное в этой антипатии было то, что, с одной стороны, я питал дружеское чувство ко всем моим одноклассникам, за исключением придурка, как-то легонько пырнувшего меня ножом, Кольки Малюгина по прозвищу Душегуб; я и учителей наших, мучеников, любил, хотя среди них попадались, как я теперь понимаю, люди малограмотные и не совсем в себе; я обожал нашего классного руководителя Юрия Григорьевича, который по понедельникам являлся к нам с замазанными синяками, пил воду графинами и, чтобы не омрачать начало недели, никого не вызывал к доске, а весь урок рассказывал о приключениях знаменитых капитанов, почему-то поголовно кончавших свои дни на маловероятных Кокосовых островах. Но стоило мне прикинуть с утра пораньше, что, положим, на первом уроке мне нужно будет представить перевод на английский сценки «На приеме у врача», после изнывать от скуки в связи с анализом образа Чацкого как потенциального декабриста (это только много лет спустя мне открылось, что декабристом в «Горе от ума» выступает как раз дурак Репетилов, а Чацкий скорее консерватор-позитивист), на третьем уроке бессмысленно потеть над графиком тригонометрической функции, на четвертом сорок пять минут считать мух, поскольку я и сейчас не понимаю, что такое электричество, на пятом с омерзением разбирать пищеварительную систему у жвачных животных, – как меня начинала трясти лихорадка и хотелось немедленно умереть. Единственно по вторникам и четвергам, когда у нас было рисование, я не с таким отвращением думал о грядущем учебном дне, так как на рисовании мы имели моду смешно издеваться над учителем Семеном Моисеевичем, подслеповатым стариком, который как раз и был не совсем в себе. Как именно это делалось, сейчас вспоминать тошно, и о номенклатуре наших подлых шалостей я с прискорбием умолчу.
Стало быть, в отроческие годы, нарочно приспособленные для учения, я делал все что угодно, только не учился, но что именно я тогда делал, хоть убей, не упомню, – кажется, ничего. Вероятно, по преимуществу я скучал; я так часто, подолгу и сосредоточенно скучал, как не скучал на протяжении всей взрослой жизни, и, в сущности, генезис этого состояния для меня остается загадочным до сих пор. Поскольку из-за непричастности к учебному процессу времени у меня оставалось предостаточно, я мог часами складывать из спичек географические карты, играл сам с собой в «пьяницу»**, от корки до корки изучал отрывные календари, просто лежал на диване, задрав ноги, и мечтал о том, как со временем стану знаменитым полярным исследователем и меня полюбит за это первая красавица нашей параллели Танечка Королева или как на школьном вечере под Октябрьские праздники Танечка Королева пригласит меня на «белый танец» и наши парни будут пялиться на нас с завистью и тоской.
Итак, основным занятием моего отрочества была скука. Это не удивительно потому, что вообще подросток как бы подвешен во времени и даже физиологически он ни богу свечка, ни черту кочерга, – следовательно, дурацкое времяпрепровождение для него так же нормально, как для зрелого мужчины нормальна бурная деятельность и как печальные размышления о прожитом нормальны для старика. И, может быть, тут даже сказывается Высшее Попечение, что человек в отрочестве по преимуществу скучает, поскольку еще существуют такие соблазны, как бродяжничество, драки стенка на стенку, отвар из конопли и мелкое воровство.
Впрочем, кое-какие занятия у меня были; например, одно время я собирал почтовые марки, каковое чудачество в те годы было очень распространено. По традиции школьников всех времен, я экономил деньги на завтраках (на 15 копеек в школьном буфете покупались два пирожка с повидлом, карамелька и стакан чая) и по воскресеньям навещал ближайший книжный магазин, возле которого шла незаконная торговля почтовыми марками, спичечными этикетками, старинными монетами, значками, открытками, – словом, тем, что в наши романтические годы коллекционировали московские чудаки. Собрание мое было незначительным, но, однако же, в нем имелись такие раритеты, как суверенная Тува, Испанская Сахара и одна крошечная марка с портретиком Ленина, выпущенная малым тиражом в двадцать шестом году. Возиться с марками было чистое удовольствие; бывало подцепишь пинцетом какую-нибудь Экваториальную Африку, осмотришь внимательно через лупу, прослеживая мельчайшие детали изображения, проверишь целостность зубчиков по краям и понюхаешь: пахнет какой-то дрянью, а кажется, что затхлой тропической стариной, как от дедовского сундучка, в котором когда-то держали китайский чай.
К чтению я в отрочестве поостыл. То я почему-то бесконечно перечитывал «Остров сокровищ», то вообще ничего не читал и прямо-таки возненавидел классическую русскую литературу за анализ образа Чацкого как потенциального декабриста, нелепые стихи Кольцова, большевизм Добролюбова и объем романа «Война и мир». Если меня бывало и заденет письмо Татьяны Лариной к Евгению Онегину, так только потому, что при этом в моих глазах вставала Танечка Королева, которая, впрочем, всегда стояла в моих глазах.
В первые отроческие годы во мне вдруг проснулся интерес к одежде, которого я знать не знал до этого и потом. В детстве мне было решительно все равно, какого покроя на мне штаны, но когда шестиклассником я влюбился в Танечку Королеву, как-то за обедом я сказал матери: делай что хочешь, но добудь мне соответствующие штаны. В те годы мы жили бедно, как и все граждане нашего несчастного государства, и справить новый костюм (тогда еще говорили «построить») – это была целая веха в биографии человека, как выйти на пенсию или как в армии отслужить. Некоторое время мой ультиматум оставался без последствий, но вскоре я так надоел матери, что она перешила в модные брюки мои полубайковые шаровары, которые тогда носили лыжники, конькобежцы и вообще спортивная молодежь. В результате вышли приличные «дудочки» со швом впереди вместо положенной «стрелки» и небольшими разрезами по бокам. Я влез в обнову, вышел из дома и часа два таскался под окнами моей возлюбленной, надеясь, что она выглянет, увидит меня во всей красе, отдаст должное моей элегантности, проникнется всей громадностью свершившейся перемены, – одним словом, не устоит. Но занавески только однажды зашевелились, и то, полагаю, из-за дуновения сквозняка.
Настоящих модников тогда еще не было, то есть, может быть, они и водились по ту сторону Садового кольца, и даже наверняка водились, но окраинное юношество только-только рассталось с отцовскими бушлатами да гимнастерками, и много если вдруг все влезали в куртки «бобочки», красные носки, крашеные черные рубашки и дерзко задирали воротники. Позже самые отважные стали носить «кок» вроде грибоедовского, пришедший на смену «политическому зачесу», появились остроносые туфли ценою в девять рублей ровно, за которыми нужно было охотиться, вошли в моду светлые кепки «в рубчик», все как один обзавелись невероятно узкими штанами, за исключением, разумеется, комсомольских вожаков, из чувства самосохранения таскавших широченные бесформенные брюки и куцые пиджаки.
За таковскую виртуальную связь с Западом уже не сажали, хотя это и была настоящая фронда унылым правилам социалистического общежития: мы демонстрировали как бы общенациональное тяготение в европеизму – комсомольские вожаки связывали всяческое неизящество, даже неопрятность до самозабвения, с символом веры своих отцов; мы разживались в нотном магазине на улице Кирова рентгеновскими снимками, на которых записывали запретную англосаксонскую музыку, – они стойко исповедывали патриотическую песню и родительский вальс-бостон; мы зачитывались Хэмингуэем – они цитировали присказки из романа «Как закалялась сталь».
Занятно, что впоследствии из комсомольских вожаков вышли многие заводчики, банкиры и видные деятели демократического крыла. Это тем более по-русски, то есть иррационально, что в годы моего отрочества комсомольские вожаки легко могли инспирировать большие неприятности за непоказанные музыкальные пристрастия, падкость на моду и легковоспламеняемость на слова. Помню, как-то на уроке литературы, когда речь зашла об историческом противостоянии передового Востока и деградирующего Запада (тогда все дисциплины кое-как сводились к противостоянию Востока и Запада), я сделал первое и последнее в своей жизни антисоветское заявление, поскольку как раз в это время мечтал об остроносых туфлях за девять рублей ровно и был легковоспламеняемым на слова:
– Вместо того чтобы наращивать вооружения, – сказал я, – лучше бы наши выпускали побольше обувки для ребятни!
– Ага! – с затаенной угрозой в голосе сказал комсорг нашего класса Самохвалов. – Значит, ты призываешь противостоять американской военщине при помощи обувки для ребятни?! Вообще-то за такую платформу можно запросто вылететь из школы… Если, конечно, нас поддержит педагогический коллектив.
Я тогда прикусил язык и подумал: как бы из меня, действительно, не вышел антисоветчик, то есть трижды мерзавец и четырежды негодяй.
Теперь интересно, отчего это обстоятельства нашего прошлого представляются со временем на удивление неизящными и до странного наивными по сравнению с обстоятельствами настоящего, будь то система убеждений или форма автомобильного кузова, и неужели комод нелепее сканера, а идея всеобщего равенства глупее распределения по труду? В конце концов, наши деды, носившие крахмальные манишки и целлулоидные воротнички, прочно стояли на том, что вот как снову берегут рубашку, так смолоду берегут честь. Наши отцы, ездившие на немецких драндулетах и, выпивши, немедленно затягивавшие «Бродягу», во всех случаях жизни предпочитали участь жертвы должности палача. С другой стороны, что может быть изящнее венской коляски, бального декольтированного платья и оборота «гг. офицеры благоволят…»? С третьей стороны, давно известно, что ничего нет нового под солнцем, что было, то и будет и ничему небывалому не бывать. С четвертой (и последней) стороны, ясно, что через пятьдесят лет смешными покажутся обычаи свычаи и обычаи наших денежных тузов, наши сканеры, пиджачки о трех пуговицах, бритые головы и зулусские наклонности большинства.
Видимо, каждое новое поколение, в силу какого-то парафизического закона отталкивания от прошлого, неизбежно начинает с отрицания старины, как мы начинали с отрицания отцовских галифе, наши дети – коммунистической идеи, внуки – культуры как атавистического признака человечности и как наши правнуки, скорее всего, оттолкнутся от традиции родителей и вернутся к тому романтическому императиву, что в человеке все должно быть прекрасно: и «прикид», и мысли, и физиономия, и душа. Но тогда к чему эти треволнения, этот заковыристо-сложный путь?
Нет, неполон был Достоевский, написавший, что «человек есть существо двуногое и неблагодарное», нужно было написать – двуногое, неблагодарное и дурак.
Первый раз я выпил в тринадцать лет. Кто-то из нашей дворовой компании разжился поллитровой бутылкой водки, мы заняли позицию в беседке напротив строительной площадки и напились. Чувство опьянения показалось мне настолько отвратительным, что я потом долго не брал в рот хмельного и удивлялся на пьяниц, которые в годы моего отрочества вечно дрались возле пивного ларька на Окружном проезде и валялись где ни попадя, включая такие неподходящие места, как, например, детская площадка и тротуар. Первого и пятнадцатого числа каждого месяца о них буквально спотыкались, а бедные жены метались по городу и сторожили у проходных. Именно в эту пору я вывел для себя, что отнюдь не все взрослые – хорошие люди, и тогда-то началось мое познание мира, который прежде воспринимался как вещь в себе.
Прежде, то есть в детские годы, настоящего интереса к познанию окружающего у меня не было, и, несмотря на обыкновенное для малышей почемучество, я несравненно больше интересовался миром в себе, нежели миром вокруг себя, и мое «почему» существовало как бы отдельно от «потому». Тот сонм вещей и обстоятельств, среди которых я оказался, можно сказать, внезапно, мне представлялся в принципе непонятным, чуждым, а потому не стоящим моих умственных усилий, и я удовлетворялся такой простой наукой, как завязывание шнурков. Но позднее во мне вдруг обозначился острый интерес к миру, как бывает вдруг обозначается интерес к женщине, или к звездам на небе, или принципу колеса. Нужно было выяснить, и по возможности срочно: откуда берутся дети? Так ли уж это нужно, чтобы взрослые каждый день ходили на работу, а дети в школу, за исключением тех особо морозных дней, когда температура воздуха опускается ниже 25º С? почему люди бывают добрые и злые? Если социализм – передовой общественный строй, то отчего наши соседи изо дня в день едят пустые щи и селедку с луком? Выгодно ли учиться на круглые пятерки, ибо отличников никто не любит, а троечников, как правило, любят все? Откуда берется музыка? Точно ли, что присваивать чужие вещи – нехорошо? Как только люди живут в этой страшной Америке, где свирепствует эксплуатация труда капиталом и прогрессивно настроенных деятелей убивают из-за угла? Коли бога нет, то почему существуют церкви, богомолки, нищие на церковных папертях и попы? Бывает ли любовь с первого взгляда? По какому такому щучьему веленью аккуратно ходят трамваи, а из кранов течет вода? Что такое «честь мундира»? Как бы разбогатеть?
Из этого синодика видно, что я был заметно старше своих вопросов как общественная единица и физическое существо, и сие несоответствие наводит вот на какую мысль: подросток есть прежде всего задержка в умственном развитии человека, которую затруднительно объяснить. В отрочестве мы надолго как бы останавливаемся в отупении раздумья: куда идти? Росту прибавляется, мышцы крепнут, голова становится все пропорциональней объему тела, но в интеллектуальном отношении человек еще дитя, хотя он давно и решительно не дитя. Ангельского в нем ничего не осталось, за исключением непосредственности и плаксивости, но откуда-то взялась непонятная жестокость, и даже не жестокость, а такая тягостная пустота, отсутствие чего-то, что обыкновенно руководит человеком, склонным к добру и творящим зло. Поэтому подросток равно способен на благородный поступок и чудовищное преступление в зависимости от того, какой стих на него нашел. Я раз с риском для жизни перехватил санки с малышом, неотвратимо катившиеся под колеса грузовика, но однажды ударил по лицу девочку за какие-то ядовитые слова и застрелил играючи из винтовки «маузер» восемь штук воробьев, тогда как в зрелые годы я стал такой благостный, что на меня бабочки садятся, и бывало без тяжелого чувства вины не прихлопну и комара.
Словом, как минимум пять лет жизни начинающий человек стоит, словно на перепутье, не зная, куда идти. Трудно угадать, какая сила, вирус или даже неосновательное впечатление наставляют его на путь, будь то скитание по тюрьмам либо дипломатическая карьера, однако же очевидно, что одно-единственное дуновение отделяет подростка от матерого уголовника, которому все равно, что на воле безобразничать, что в тюрьме сидеть, и от великого пианиста, который на весь мир прославит Чебоксары своим туше. Из моих одноклассников (все они как один были самого демократического происхождения) пятеро еще школьниками сели за групповое изнасилование и убийство, одного зарезали его дружки-урки, с десяток моих однокашников стали инженерами и научными работниками, двое достигли немалых административных высот – об остальных мне неведомо ничего.
Непонятно только, зачем Провидение так жестоко оставляет подростка один на один со случаем, точно бесшабашные отцы учат сыновей плавать, – завезут на середину реки, сбросят с лодки в воду и хочешь плыви, хочешь иди ко дну***.
Меня случай миловал: я неоднократно бывал в воровских компаниях, но при мне наши урки так и не собрались идти грабить склад целлулоидных игрушек или галантерейный магазин – а то, если бы позвали, я, пожалуй, не устоял; при мне наши огольцы не раз раздевали шалых девчонок, но так, шутки ради, и дальше этого у них дело не заходило – а то, пожалуй, и я соблазнился бы, если бы девчонку поставили на поток; я неоднократно выходил из дома с кастетом в кармане и с ножом за пазухой, но мне ни разу не случилось это вооружение применить. Теперь пот прошибает, как подумаешь, что в отрочестве одна горошина отделяла меня от гибели и что на одну горошину порок отстоит от добродетели, свет от тьмы, разум от безумья и, в конечном итоге, человек по существу от человека не полностью, не совсем. Страшная это пора жизни, отрочество, и по-настоящему медицинская наука должна была бы выдумать какой-нибудь препарат, который давали бы подростку перед едой, как рыбий жир в наше время, чтобы первую половину дня он в охотку учился, а другую половину спал беспробудным сном.
В 1961 году случилась очередная денежная реформа, и я отчетливо помню, как мы бегали в галантерейный магазин выменивать новенькие монеты, еще маслянистые на ощупь, и невиданные миниатюрные купюры (прежние были размером с наволочку), лоснящиеся, точно пергаментные, которые пахли загадочно и тепло. Помнится, нас очень веселило то обстоятельство, что по причине десятикратного повышения курса рубля все вокруг страшно подешевело: позвонить из телефона-автомата стоило уже две копейки вместо пятнадцати, десяток микояновских котлет – рубль двадцать вместо двенадцати рублей, проезд в трамвае – три копейки, бублик – шесть, маленькая пачка сигарет «Дукат» кирпичного цвета – семь. Наши восторги, разумеется, немедленно рассеялись бы, если бы мы сразу почувствовали на себе, что заработная плата наших родителей обратным порядком сократилась десятикратно, но мы это не сразу почувствовали на себе.
Примерно в то же самое время как-то сама собой исчезла бедность, которая прежде была основным признаком нашей жизни, с ее вечной нехваткой денег до получки, когда сахар прятали, одно пальто носили полжизни, наручные часы считались роскошью, а любительская колбаса деликатесом, когда пределом мечтаний всякого подростка были килограмм тянучек и самокат. Это случилось почти внезапно, как если бы наша окраинная беднота вдруг вымерла в результате какой-нибудь пандемии или ее поголовно сослали на Колыму. Куда-то подевались бесчисленные калеки, дожидавшиеся подаяния у ворот Преображенского рынка, разного рода побирушки, ходившие по домам, сидоры из мешковины и плетеные чемоданы, ватники, галоши, которые носили все, чтобы обувь служила дольше, прибитые солдатские ушанки и прохаря****. Ни с того ни с сего народ стал одеваться, во всяком случае, прилично, прорезались моды, появились первые заграничные товары, по преимуществу польская обувь и китайские плащи, а на женщин в резиновых ботиках и папахах из смушки уже смотрели, как на тургеневских героинь.
Вообще на моем веку случились многие вещественные перемены, например, в начале шестидесятых годов поисчезали вещи моего детства, о которых вряд ли наслышана современная молодежь. Я еще застал следующие реликты: чугунные утюги, которые нагревались углями из печки, вальки, которыми отбивали белье при стирке и, в сущности, использовали вместо мыла, настенные коврики, на которых изображался Иван-царевич на сером волке, и лебедей, рисованных на клеенке, дамские муфты, лампы-молнии, полуторки и пикапы, представлявшие собой забавный симбиоз легкового автомобиля с грузовиком, этажерки, кальсоны, чернильные приборы и перьевые ручки, двухцветные окна, вышивки крестом и гладью в застекленных рамках, настоящую ливерную колбасу, унты и бурки из белого войлока с кожаной отделкой, чистописание, мраморную бумагу, колотый сахар и специальные щипчики, чтобы его колоть, слово «общественник», бисерные безделушки, люстры со стеклярусом и шелковые абажуры, оловянные пугачи, стрелявшие пробкой на веревочке, керосинки и примусы, которые, впрочем, еще долго были в обиходе по маленьким городам.
Из вещей же моего отрочества, пожалуй, исчезли только албанские сигареты и школьная форма на манер гимназической: для мальчиков – гимнастерки, кителя и фуражки голубовато-мышиного цвета, для девочек – коричневые платья и черные фартуки, в которых они были обворожительно хороши.
Диву даешься, как неузнаваемо изменился материальный мир при жизни, в сущности, одного поколения, точно сменилась целая геологическая эпоха, между тем нынешние подростки, вероятно, не хуже и не лучше нас, а все среди них бытуют в извечной пропорции бессребреники, убийцы, книгочеи и уркота. Следовательно, отнюдь не приходится горько жалеть о том, что нельзя хоть одним глазком посмотреть, что будет с наукой через триста лет, как того желалось чеховскому профессору Николаю Степановичу, потому что с наукой все будет хорошо, а с человеком плохо или, по крайней мере, так себе, ни шатко ни валко, как было и сто, и тысячу лет назад. Так что, выходит, не о чем горевать.
С другой стороны, эта обескураживающая константа кого хочешь выведет из себя. То есть любому мыслящему и просто здравомыслящему человеку мучительно трудно смириться с тем, что вещи из века в век становятся совершенней (хотя что может быть изящнее венской коляски), а история человечества в лучшем случае представляет собой процесс развития одного-единственного человеческого качества – стыдливости, именно триста лет тому назад не стеснялись прилюдно жечь ослушников на кострах и жгли, а теперь стесняются и не жгут. Они, может быть, охотно сожгли бы кого-нибудь и теперь, но как-то это прозвучало бы совсем уж несообразно после Пушкина и его многочисленных преемников по линии «трудов и чистых нег». Чего мы точно недооцениваем, так это влияния художественной культуры на психику обывателя, который в принципе может все.
Не исключено, что процесс развития стыдливости на некоторых уровнях может идти и в обратном направлении. Так, в наше время свободно показывают по телевизору любовные отправления человека, да еще в самые оживленные часы, а в годы моего отрочества мы постоянно стеснялись, как вообще чем-нибудь занимаются, как пишут письма, пьют чай и починяют бытовую технику, которая в России ломается, как нигде. Мы стеснялись своей недалекости, сгоряча оброненного слова, идиотских поступков, невежества, кучек экскрементов в людных местах, бедняцкой одежды, даже невзрачного вида наших незатейливых городов.
Что до меня, то я больше всего стеснялся своей чрезвычайной похотливости, которая обуяла меня в раннем отрочестве, лет, наверное, десяти. Правда, у меня дело не заходило так далеко, как, например, у моего одноклассника Кольки Малюгина, который мастурбировал прямо во время уроков, сидя за одной партой с толстухой Соней Воронковой, и, тем не менее, стоило мне невзначай углядеть полоску тела между трусиками и чулком, что иногда случалось, когда мы с девчонками резвились на переменах, как сразу кровь ударяла в голову и находил полуобморок от чувства, которое очень трудно синтезировать – что-то вроде смеси ярости, гриппозности и тоски. Не знаю, как теперешние, а наши девочки были целомудренны, то есть они допускали кое-какие ручные вольности, но настоящее соитие было исключено, и я готов был удовлетворить свою похоть хоть с гладильной доской, если бы у нее нашелся соответствующий аппарат.
Поэтому мое теперешнее ощущение отрочества – это прежде всего ощущение нечистоты, постоянного присутствия задней мысли, как бы липкой на ощупь, которая охватывает тебя всего и не отпускает, чем бы ты при этом не занимался, хоть ты решай задачки на встречное движение, хоть сочиняй стихи.
Следовательно, нет в человеческой жизни поры гаже и тяжелей, чем отрочество, даром что оно отнимает у нас ничтожно малый отрезок жизни, лет пять-семь, в зависимости от наследственности, характера и судьбы. У меня, во всяком случае, было так.
В сущности, отрочество – это изгнание из рая в протяженности, однако же с правом на помилование и протекающее, как хроническая болезнь. Видимо, человеку необходимо преодолеть этот период времени, пройти через этот остракизм и разные мучительные испытания, через этот опыт свободы, чтобы в конце концов выработался человек положительно и вполне. Отсюда, в частности, вытекает, что свобода – это не право выбора между добром и злом, но возможность принять сторону добра вопреки всем выгодам и удобствам зла. Поелику человек есть не что иное, как чудотворный урод, который не понимает пользы от обмана и грабежа. Все прочее вполне вписывается в природу, то есть в упорядоченную уголовщину как положение, общее и для крокодила, и для наемного убийцы, и для сороки-воровки, и для деятеля демократического крыла.
Понятное дело, такие мысли не приходили мне на ум во времена моего отрочества (мне тогда собственно мысли вообще не приходили на ум), и единственной догадкой той поры, мало-мальски заслуживающей уважения, была догадка о пределе личного бытия. Почему это важно: если бессмертие не химия, а продукт сознания, точнее сказать, природная способность незнания смерти, то по-своему бессмертны и, стало быть, бесконечно счастливы дети, собаки и деревенские дурачки; если же смертность и химия, и продукт сознания, точнее сказать, природная или организованная способность постичь предел личного бытия, то человек бесконечно несчастен и неотступно мыслит, как и полагается высшему существу; то есть как только человек призадумался о смерти, так сразу в нем забрезжил человек положительно и вполне. Особенно важно, чтобы это случилось вовремя, в отрочестве, когда подросток еще болеет изгнанием из рая и, как всякий тяжело больной, беспокоен, злораден, капризен, ожесточен.
Другое дело, что мыслящая особь всю оставшуюся жизнь проживает, как ночь накануне казни, и оттого, в сущности, только тем и занимается, что заговаривает, заговаривает, заговаривает смерть; она притворяется, будто сочиняет законы, строит здания, которые после простоят пятьсот лет, пишет книги, путешествует, делает деньги на разнице котировок, а на самом деле это она просто-напросто заговаривает смерть.
Весьма вероятно, что мы напрасно себя изводим, поскольку, может быть, смерть – это всего лишь ответ на вопрос: «Только-то и всего?..»