Несколько рассказов
Опубликовано в журнале Вестник Европы, номер 12, 2004
Альфред Польгар (1873–1955) – выдающийся немецкий писатель, прозаик, драматург и фельетонист. Вынужденный эмигрировать из национал-социалистской Германии, Польгар жил и писал во Франции, а затем в США.
Всеми уважаемый и почитаемый, признанный корифеем немецкой прозы “малых форм”, он умер 24 апреля 1955 года в Цюрихе, где и похоронен.
По поводу одной злободневной темы
В настоящее время по миру блуждает великое множество людей, оказавшихся в отчаянном положении. Они ищут крышу над головой, они пытаются выжить. В этом положении они оказались не по собственной вине, а по чужой воле. Только это мало что в их судьбе меняет. Несчастье – такое же клеймо для человека, как и проказа. На какое-то мгновенье, на очень короткое время, оно вызывает сочувствие, которое уступает место нетерпению, а потом отторжению и чувству недовольства. Людям, которым вообще свойственно называть свои ошибки и прегрешения своими достоинствами, еще более свойственно называть чужие ошибки и трудности преступлениями.
Если бы сегодня какой-нибудь властитель, повинуясь чувству, будоражащему его изнутри, принял решение подвергнуть проклятию рыжих, левшей или всех тех, чья фамилия начинается с определенной буквы, если бы их всех предали моральным и иным истязаниям, разорили бы и изгнали на чужбину, то после всех беззаконий и надругательств, которые пришлось бы таким людям вынести, к ним прилипло бы что-то вроде позорного пятна. Наука, поставляющая стоящим у власти разные тезисы и гипотезы на ее вкус, предоставила любое требуемое доказательство того, что левши, рыжие, а также те, чьи фамилии начинаются с определенной буквы, и есть те самые существа, от которых происходит все зло на земле, и что совершенно правы все нерыжие, все правши и все те, фамилии которых начинаются не с той самой пресловутой буквы, – они имеют все основания выражать свое недовольство.
А другой, цивилизованный мир, быстро преодолев первую реакцию удивления и сожаления, скоро привыкнет к происходящему и смирится с ним, как и с тем, что эти преследуемые и проклятые существа (особенно если они пытаются найти убежище в другом, цивилизованном мире) для них не просто рыжеволосые люди, а рыжие, которые, тем не менее, имеют нахальство требовать, чтобы к ним относились как к людям, у которых волосы другого, отнюдь не рыжего цвета.
Массы беженцев, особенно тех, у которых нет денег, без сомнения, ставят те страны, у которых они ищут убежища, перед серьезными материальными, социальными и моральными проблемами. Поэтому на международных конференциях, созванных, чтобы обсудить проблему “Как нам защищать беженцев?”, прежде всего обсуждают вопрос “Как нам защититься от них?”
Для наглядности нарисуем такую вот картину: человека ни с того ни с сего хватают и бросают в бурный поток. Он вот-вот утонет. Люди на обоих берегах реки стоят и с участием и растущим беспокойством наблюдают, как брошенный в воду изо всех сил старается спастись, и думают при этом: “Хорошо бы он выплыл, но не на наш берег!”
Авель, знай он о преступном намерении своего брата Каина, столкнулся бы с горчайшими неприятностями, окажись он как эмигрант на чужбине. Он до конца дней своих скитался бы по миру с печатью Авеля на лбу.
(1939)
Три никчемные вещи
У меня есть браунинг
С тех пор как я им обладаю, мне кружит голову предощущение убийства, запах крови и мужества. Я напрягаю мускулы, которых у меня нет, или начинаю поддаваться гневу, которого не испытываю. С тех пор как в ящике моего письменного стола дремлет эта невероятная энергия, я смеюсь над слабостью, притаившейся в уголке моего сердца.
Браунинг мой отливает темным, плотным металлическим блеском. Я заставил продавца оружием хорошенько смазать его маслом, после этого он выглядит куда моложе и готовым к приключениям. Шесть желтых патронов лежат в стальной обойме. Стоит только пошевелить пальцем, и одна желтая пулька нырнет в нутро браунинга. Когда я показывал незаряженное оружие моему другу, оно вдруг выстрелило, и пуля попала в стену. Мой друг побледнел, и не просто так, а от страха. Его смерть меня очень огорчила бы. Как-никак он считает меня гением.
Иногда, держа палец на курке, я приставляю браунинг к виску. В такие минуты тебя охватывает острое, сладострастное чувство: ты осознаешь всю несоизмеримость, всю ничтожность движения, которое сейчас необходимо, чтобы… и все величие уверенности, что этого движения ты не сделаешь.
Мой браунинг с полной обоймой спит на пачке писем моей любимой. Он молчит, отдыхая на мягкой бумажной подушке, от самодовольства он сыто, холодно блестит, мой плотный металлический браунинг. Сквозь маленькую круглую дырку, которая для него глаз и рот, можно заглянуть в его душу. Она у него черная, пустая, холодная и узкая.
Часто я воображаю, что мог бы сделать с этой хрупкой машиной смерти. Иду я, например, ночью по пустынной улице. Ко мне приближается какой-то страшный человек, задумавший недоброе. Я даю ему приблизиться, потом молниеносно выхватываю руку из кармана, и глаз моего браунинга смотрит на этого верзилу. И он бросается наутек, да как! А если бы он не убежал? Если бы он подошел поближе? Выстрелил бы я? Мне даже кажется, что рука без браунинга, но готовая выстрелить, куда лучшее оружие, чем браунинг в неуверенной руке.
Часто меня посещают сомнения: а вдруг мой браунинг действительно всего лишь пресс-папье, потому что это мой браунинг.
У меня есть любимая
С ней меня познакомил мой друг, книготорговец. Только любимой девушки мне и не хватало. Не может же в конце концов человек страдать исключительно от безденежья. У моей любимой очень много общих черт с моим браунингом. Она маленькая, чистенькая и опасная. Она любит мазаться, тогда она выглядит куда моложе и готовой к приключениям. На всякий случай у нее тоже наготове обойма из шести пулек (пусть обойма и не из стали). Первая пуля – “Самоубийство”, вторая – “Ты меня бросишь?”, третья – “Слезы”, четвертая – “Ты меня не любишь”, пятая – “Я живу, как хочу” и шестая – “Я всем ради тебя пожертвовала”. Глаза у нее черные, как зрачок браунинга. Однажды я объяснил все это моему другу. Выстрел попал, куда надо, – сегодня-то он разбирается в ее механизме лучше, чем я.
Иногда я обнимаю любимую и целую ее в губы. Это острое сладострастное чувство: ты ощущаешь бесконечность любви… и отчетливо понимаешь, что она ушла!
У меня есть воля
Ее я унаследовал от моего отца, честного человека, упустившего свой шанс в жизни, всегда справедливого и терпевшего любую несправедливость, убившего свой талант и служившего тем, кто был недостоин служить ему. Воля у меня с изъяном, вроде инвалида. Но это понятно, ведь нет ни одного поражения в моей жизни, в котором она не сыграла бы своей роли. Она первой бежала с поля боя, дольше других валялась в госпиталях и всегда капитулировала первой.
Никчемные это вещи – мой браунинг, моя любимая и моя воля. Да, но если бы они однажды встретились в подходящий момент, вот был бы праздник!
1912–1926
В воскресенье вечером
После обеда профессор Штефан Норман (основной труд: “Патентное право в Австрии”) рассказал о своем сне.
Прошлой ночью ему приснилось, будто он оказался на родине, чтобы уладить там кое-какие свои дела.
Вена, которую он увидел во сне, выглядела ужасно. Не город, а привидение.
– А наша улица еще существует? – спросила фрау Хильдебрандт.
Хильдебрандты, бывшие в тот воскресный вечер в гостях у Норманов, земляки Норманов и жили в Вене по соседству с ними.
– Да, я первым делом туда и отправился, как в чем вы, надеюсь, не сомневаетесь.
– А филиал “Королевских пирожных” на углу еще есть?
Большая кондитерская на углу принадлежала некогда фрау Хильдебрандт. Теперь она выпекала дома пирожные с орехами и с маком для эмигрантов-лакомок. Те, что с орехами, пользовались большим спросом.
– Насчет филиала кондитерского заведения не скажу. Этим я не интересовался.
Фрау Хильдебрандт даже обиделась немножко.
– Когда вам опять приснится, что вы попали в Вену, полюбопытствуйте на сей счет – хотя бы ради моей жены, – сказал ее муж.
Профессор продолжил рассказ о том, что с ним приключилось во сне. Иногда ему чудилось, будто он увидел приятеля или просто старого знакомого. Но когда он подходил поближе, они таяли в воздухе, и он понял, что это фигуры из царства теней. Никого из живых он не знал. И только когда оказался перед своим домом с каменным дельфином над воротами и пятисотлетним кленом во дворе, он увидел отлично знакомое ему живое существо – господина Бургера, старого привратника из дома номер семь.
На голове у него была фуражка с засаленной золотой окантовкой, мой синий костюм, а на животе у него была золотая цепочка, которую я вместе с часами подарил ему на Рождество.
– Сколько чаевых он от нас получил и сколько подарков! – вставила фрау Мара Норман. – А в тот самый день, когда пришли немцы, он донес на нас: мы, мол, ругали нацистов.
Профессор только рукой махнул в ее сторону и снова заговорил:
– Увидев меня, он сделался бледным, как… вот эти штуки, – он указал на целую горку льняных лоскутов, из которых фрау Норман делала запасные воротнички для прачечной Армстронга, где мужские рубашки принимались для стирки и мелкого ремонта.
– Я достал мой револьвер. Бургер упал на колени и стал умолять меня простить его. Издалека до меня донесся стук сапог по брусчатке и песня марширующих солдат. Это его спасло. При мысли, что войне конец и что эти марширующие и горланящие свою песню молодые солдаты вернутся домой живыми, у меня отлегло от сердца. И вот, значит, у меня пропало всякое желание пристрелить эту свинью. Сунув револьвер за пояс, я приблизился к нему на шаг. Его маленькие глазки испуганно шныряли туда-сюда, словно собрались сбежать с этого лица, только не знали, в какую сторону. Он в испуге закрыл лицо рукой. Я эту его руку отбросил в сторону.
Фрау Норма полюбопытствовала:
– Тебе самому-то не было больно при этом?
– Нет, – он погладил одну ладонь другой. – На заводе кожа рук у меня загрубела.
Профессор, Норман, пока у него со зрением было все в порядке, работал сортировщиком в фирме Максвелла по переработке воловьих шкур.
По Третьей авеню протарахтела надземка, кофейные чашки в шкафу задребезжали, лицо господина Хильдебрандта исказилось гримасой.
– К шуму постепенно привыкаешь, – сказала хозяйка дома. В Вене она затыкала парафиновыми шариками уши, чтобы не слышать, как щебечут птицы на ветвях клена под окном.
Профессор вернулся к своему рассказу.
– “А что, господин Нойбахер по-прежнему живет в нашей квартире?” – спросил я Бургера. “Да? Отлично! Ты, значит, пойдешь сейчас на чердак и повесишься сам, чтобы тебя не повесили другие. Понял?” Дал я ему крепкого пинка. Как это приятно, ну просто фантастически приятно. Семь лет этот пинок в зад Бургера буквально сидел у меня в ноге, это было что-то вроде хронической боли. А теперь эта боль пропала. Я еще много пинков ему надавал.
Фрау Хильдебрандт недоверчиво покачала головой.
– Не способны вы на такое, господин профессор. Даже во сне – и то нет!
– Ха-ха, дорогая моя! – сомнения в его способности проявить хоть какое-то подобие жестокости рассердило его. – Я еще не на такое способен! У меня не только кожа на руках огрубела… На чем я остановился? И вот, значит, оказался я в нашей квартире. Господин Нойбахер как раз обедал, его маленький сын сидел за столом напротив него.
– Этот зловредный Нойбахер? – переспросил господин Хильдебрандт.
– Да, “сигарщик” Нойбахер, да. Его так прозвали, потому что после допроса он гасил свою сигару о лоб арестованного. Чтобы не забыть, кого он хоть раз уже допрашивал, – рассказчик сделал небольшую паузу. – Нашего Петера он тоже допрашивал.
Фрау Норман несколько раз щелкнула ножницами в воздухе, словно перерезая нить жизни Нойбахера.
– Сразу после нашего ареста, – сказала она, – это чудовище поселилось в нашей квартире. Он заявил, что с этого дня, мол, все в ней принадлежит ему.
– Эти двое сидели за нашим обеденным столом, – продолжал рассказывать профессор, – на наших стульях и царапали нашими ножами и вилками наши тарелки. Эти, помните, с какаду.
– С попугаями, – поправила его фрау Норман.
– С какаду, – вот уже сорок лет как они насчет этого не могли прийти к единому мнению.
– Какие бы птицы это ни были, от нас они улетели, – сказала Хильдебрандт. – А потом что было, профессор?
– Они меня не заметили. Нойбахер снял с шеи салфетку, которую засунул под галстук, – это была салфетка из нашего столового набора, Мари, из того, что твоя сестра подарила нам на серебряную свадьбу, – встал и пошел в соседнюю комнату. Книги по-прежнему стояли там, но мне почему-то показалось, что это уже не настоящие книги, а муляжи вроде тех, что ставят на книжные полки на театральных сценах. Нойбахер сидел и покачивался в кресле-качалке. Сунув в рот сигару, он поднес к ней зажженную спичку. Я смотрел на обуглившийся кончик сигары, и мне сразу вспомнился наш Петер – я потянулся за этой сигарой. Он только ухмыльнулся.
– Что? Отомстить хотите? Не смешите людей! – словно охваченный приятными воспоминаниями, он с удовольствием смотрел на тлеющий конец сигары. – Удовольствие от этого получает только тот, – сказал он, – кто, подобно мне, делает это шутки ради, – сопя от наслаждения, он даже носом дым пустил.
– В комнате случайно не пахло дегтем и серой? – поинтересовался господин Хильдебрандт.
– В том-то и заключается вся чертовщина, – возразил профессор, – что такие, как этот Нойбахер, вовсе не черти и не дьяволы, а существа вроде нас с вами, с сердцем, которое бьется, и с мозгом, который думает. Я был не в силах вынести вид этого дьявола в человеческом облике. И закрыл глаза. А когда открыл их снова… он исчез.
Фрау Хильдебрандт спросила:
– И сын его тоже?
– Нет, – ответил Норман, раздосадованный тем, что его прервали. – И вот, значит, он исчез, и вместе с ним все следы его пребывания в нашей квартире. Все в комнате и на ее стенах стало таким, каким было семь лет назад, и даже на медной табличке на входной двери в квартиру было написано: “Профессор Штефан Норман”. Но все – как бы это выразиться поточнее? – все, даже воспоминание, вернувшееся в комнату было каким-то… отравленным. Как испорченная, гнилая пища. Словно что-то мерзкое проникло в самую суть вещей. Мне стало противно, и я поспешил уйти. Но и в городе повсюду было то же, что и в квартире. Будто кто-то проклял улицы и площади. В подворотнях домов притаилась какая-то нечисть, дождевые лужи на мостовой отливали каким-то подозрительным красным цветом, и когда пробили башенные часы, каждый удар их как будто пронзал сердце. Видит Бог, как я радовался, когда проснулся.
Хильдебрандт кивнул.
– Да, да. Семь лет нацизма – это под кожу проникает.
А его жена спросила:
– А с сыном Нойбахера что стало?
Профессор отвернулся, потирая ладонью подбородок, и проговорил как бы через силу:
– Я его пристрелил!
– Что-что? Ребенка?
Профессор пожал плечами.
– Он был до омерзения похож на своего отца…
Фрау Норман уставилась на своего мужа.
Когда гости ушли, она постелила постели. Профессор читал газету. Протянул руку за сигаретой.
– Перестань ты курить, – раздраженно сказала фрау Норман. – Какая это у тебя сегодня?
Она взбила подушки, положила одну на другую, а он сунул сигарету обратно в пачку. Спрятавшись за раскрытой газетой, он искоса поглядывал в ее сторону.
– Мари, – произнес он вполголоса.
– Чего тебе?
– Я только хотел сказать тебе, что мальчика я не убивал. Это я выдумал… из-за этих Хильдебрандтов. А то они меня и без того слабаком считают.
Фрау Норман перестала взбивать подушки.
– Ты просто тщеславный старый дурак, – сказала она.
– А может быть, мне все-таки стоило его пристрелить.
– Я рада, что ты этого не сделал.
– Будет очень непросто решать, кого из этих негодяев нужно казнить, – сказал профессор. – И как поступить с их потомством.
– Слава Богу, Штефан, что это не нам придется решать, – она сложила льняные заготовки в плетеную корзинку. – Завтра понедельник…
Прошлое и будущее снова юркнули в тень, откуда их вызвали воспоминания господина Нормана. А настоящее, ненадолго отставленное в сторонку, снова вернулось на первый план и заполнило собой все сценическое пространство. А настоящее – это узкая комната, духота снаружи и спертый воздух внутри, потому что августовское солнце в Нью-Йорке припекает немилосердно, воздух так и закипает, безжалостный перестук колес надземки, водопроводчик, которого ждет не дождется забитый какими-то нечистотами бассейн поблизости, льняные заготовки, которые вот-вот превратятся в запасные воротнички, необходимость приобрести новые очки – короче говоря, целый ворох мелких проблем, которые перекроют проблемы серьезные.
Фрау Норман ставит будильник на половину седьмого.
– Пусть тебе такая ересь больше не снится!
– Это ты о родине, да? Будем надеяться… – Он утирает влагу со лба и со щек.
– По-моему, даже глаза потеют, – шутит он.
Железный грохот надземки заполняет комнату. Профессор прижимает ладони к ушам.
– А все-таки хорошо побывать дома, – говорит он.
(1947-1948)
Эгоист у границы
Отношение доктора Михаэля Ламберта, книготорговца, к религии выразить в виде прямой линии нельзя. Он был слишком слаб и слишком труслив, чтобы в религии усомниться. Когда книготорговец заболел неизлечимой болезнью, его старый друг пастор Джон Мак-Пратт приложил много усилий, чтобы вывести его из состояния существа, оказавшегося между жерновами мельницы, и привести к набожному благочестию и кротости. Пастор отправился к праотцам прежде, чем достиг задуманного. Но как бы там ни было, с тех пор как Михаэль знал, что дни его сочтены, в его взбудораженной фантазии стали все большую роль играть разные замысловатые картины предстоящего.
В последних видениях, посетивших его, он увидел самого себя в образе мертвеца, бесцельно блуждающего по хорошо знакомому городу: в том числе и мимо книжного магазина, в витрине которого стоял его портрет с траурным крепом на уголке. Эта траурная полоска повергла его в тоску. Перед людьми, которые деловито сновали по улицам туда-сюда, он испытывал тот же страх, что в реальной жизни испытывал перед покойниками. Встречались ему и сами покойники, личины которых так же пропускали насквозь свет, как и его собственная, их бесплотные контуры были словно очерчены паутиной. Воображение Михаэля никогда выразительной силой не отличалось; поэтому сейчас оно подбросило ему образы исхода в виде появляющихся в некоторых кинофильмах на экране духов и привидений.
– С каких пор, Михаэль? – спросил его один из покойников, принявший вид его умершего друга Мак-Пратта.
– Не очень-то давно, – ответил книготорговец. – Во всяком случае мое нынешнее состояние мне совершенно чуждо… Мы останемся у живых?
– До тех пор, пока они нас забудут, – ответил пастор, у которого при этих словах по лицу скользнула тень улыбки. – Выходит, что не очень-то долго. Но кому их вид претит, может хоть сейчас испытать счастья на границе.
– На какой границе?
– Она проходит между “тут” и “там”. А за ней открывается благодать.
Михаэль всегда был большим эгоистом, людям, которые имели с ним дело, приходилось туго. Он всемерно затруднял их жизнь, чтобы облегчить свою. Поэтому он догадывался, что с переходом границы у него будут трудности.
– А почему ты сам еще не там? – спросил он. – Тебе, по-моему, бояться нечего!
– Я не тороплюсь, – сказал пастор. – В неизбежном всегда есть что-то угнетающее.
А Михаэлю хотелось перебраться через границу как можно скорее.
– Как туда попасть?
– Это на твое усмотрение. Направление юго-западное–северо-восточное.
Книготорговец, как мы уже упоминали, творческой фантазией не обладал. Поэтому он, конечно, вообразил, будто граница проходит по течению реки. И, конечно, в его мозгу что-то сразу щелкнуло: он представил себе лодку и седого гребца, переправлявшего усопших на другой берег.
– Харэ! – поздоровался он, учившийся в гимназии еще в те времена, когда мертвые языки были предметами обязательными. – Я туда попал?
– Время покажет.
– Ты Харон? И это твоя лодка?
– Челн, многоуважаемый, челн, а не лодка. А с тех пор, как я переместился в другую мифологию, меня зовут не Харон.
– Ну как бы тебя ни звали… к переправе все готово?
– Погоди немного. Перевоз у меня не будет задаром.
– Ах, да, пограничный налог! Сколько это на сегодняшние деньги?
– Давайте лучше обойдемся без неуместных шуток! – сказал седовласый перевозчик. – Михаэль Ламберт! Здесь платят за перевоз валютой особого рода. Оплата должна пополнять нашу речку. Окуни свои пальцы в нее, а потом оближи их.
Михаэль повиновался.
– Солоноватый привкус! Что – морская вода?
– То, чего коснулись твои пальцы, – это слезы, пролитые об умерших.
– Боже мой, какая это, должно быть, глубокая река!
– Не очень-то. Обрати внимание на облака над ней.
Он указал в сторону целого скопления облаков, плотной завесой перекрывших вид на другой берег.
– Испарения! Не поверишь, до чего быстро слезы испаряются! И поэтому все, кто хочет переплыть реку, должны пополнить ее запасы влаги. Тебе это под силу? Будут тебя оплакивать?
– Полагаю, моя жена будет. И Перл, моя дочь, тоже. И еще, – поколебавшись, – еще Эвелин, моя любовница. Ну и конечно Томми, мой слуга и помощник на службе.
– Вот и поглядим, – и хранитель реки заглянул, как это ему было предписано свыше, в сердца тех, кого назвал Михаэль. Результат, похоже, его не удовлетворил.
– Твоя жена, – сказал он, – оплакивает тебя, хотя ты был плохим мужем. Но пока ты был жив, у нее было к кому прислониться. Кроме того, она содержала в порядке твою одежду. Это уже было чем-то вроде серьезного дела. А теперь пожилая женщина осталась одна. И никому больше не нужна… Перл оплакивает тебя, хотя ты был плохим отцом; но после твоей кончины ей придется взять мать к себе, что вовсе не по нраву ее мужу, да и у их ребенка не будет больше своей детской комнаты… Эвелин безутешна после твоей смерти, хотя ты никогда не вел себя благородно по отношению к ней… Но в играх телесного свойства ты был находчив и вынослив… У слуги твоего слезы на глазах, когда он вспоминает тебя, пусть ты и бывал с ним невыносимо груб. Но коробку с сигарами ты всегда оставлял на столе открытой, что за твоим преемником не замечается.
Старик с сожалением махнул рукой.
– Увы, такие слезы здесь не в цене, ими за перевоз не заплатишь. Здесь в ходу только те слезы, что пролиты из любви к покойнику, и больше ни по какой другой причине… Может, еще кого-нибудь вспомнишь?
Михаэль порылся в своей памяти. Да, осталось еще одно живое существо.
– Питью, мой спаниель!
Питью лежал на мате, прямо-таки издыхая. Вот уже несколько дней, как он не прикасался к пище. Кошка наблюдала за ним пристально и холодно.
– Никак не возьму в толк, как можно так привязываться к людям! Ясное дело, их можно использовать, пока они на это годятся, но разве можно вкладывать в это свои чувства?
– А его запах, – прохрипел пес, – его теплый добрый запах! Он был мне противен своим постоянным желанием воспитывать меня и гонять неизвестно зачем… А его бессмысленные приказы… Но с тех пор, как я не чую его запаха, мне сама жизнь не в жизнь.
Старик снова с сожалением всплеснул обеими руками.
– Питью такой же, как и другие, – решительно проговорил он. – Ему себя жаль, а не тебя.
Тут Михаэль словно очнулся от лихорадящего гипноза. Сознание его было ясным, и оно подсказывало ему, что смерть близка. Неодолимая печаль овладела книготорговцем. Слезы покатились по его щекам, по седой щетине, и он закрыл глаза – в последний раз.
И вот он снова у пограничной реки.
– Пошли, – сказал старик, – твой переезд оплачен.
– Чем же?
– Слезами, пролитыми из-за тебя…
– Кем?
– Тобой самим, сынок, тобой самим! Это были истинные, чистые слезы печали. И ты не выжимал их из глаз. Это твое сжавшееся от боли сердце из любви к тебе пролило их. Садись в челн.
Видевшие Михаэля на смертном ложе вспоминают, что на лице этого закоренелого эгоиста застыла улыбка полного и явного удовлетворения.
(1951)
“Кора”
В конце августа 1940 года четверо друзей оказались в приморском городке Цербере на юго-восточном побережье Франции. Там они узнали о большой неприятности: Испания закрыла свою границу. Петер Шик, бывший офицер польской армии, выбранный остальными командиром их группы побега, человек смелый и решительный, сказал:
– Подождем, пока они снова откроют границу.
– Боже мой, сколько еще времени пройдет! – простонал доктор Ламберти, врач из Вены, и проглотил одну из глазированных пилюль, которые россыпью лежали у него в кармане. – Наши визы того и гляди истекут!
Шик достал из рюкзака свои плавки.
– Для начала пойду окунусь. А вы тем временем найдите место для ночлега.
Плавки у него красного цвета, и, спускаясь к пляжу, он размахивал ими над головой, будто знаменем. Елена, жена врача, пожалела, что у нее нервы не такие крепкие, как у Шика.
– То, что вы называете нервами, – сказал Проспер, – это всего лишь отсутствие и дефект воображения, по причине которого все опасности для него словно сокрыты туманом, для него они все равно, что химеры этих самых опасностей.
Лео Проспер, социолог по профессии, был по возрасту старшим из всех четверых, ему было пятьдесят, от природы он был тучен и, несмотря на одышку, предпочитал в разговоре длинные, даже чрезмерно пространные предложения.
Друзья нашли приют у одного виноградаря, жившего на склоне холма. Огромные грозди винограда налились соком, и вид их вызывал вожделение как у птиц, так и у людей. Даже у эмигрантов. Поверхность воды в бухте казалась недвижной, синей, как чернила из авторучки фирмы “Кинт”. После всех трудностей пути вид открытого моря вызывал благостные чувства. Зато тень от скалы, падавшая на бухту, портила настроение беглецов. Вот через эту высокую стену им и нужно было перебраться, чтобы оказаться по другую сторону испанской границы. Что касается мадам Ламберти, то дикая красота этих мест, получившая свое великолепное завершение в виде почти отвесной скалы, не оставила ее безучастной. А вот у трех ее спутников, пытавшихся, как и она, спасти свою жизнь, этим летом 1940 года восприимчивость к красотам природы заметно притупилась. Зрение все впитывало, но что-то барахлило в проводах, передающих это другим органам чувств.
Прошла целая неделя, пока испанцы снова открыли свои границы для перехода и переезда. Шик воспользовался этим временем, чтобы навести нужные справки у жителей Цербера. Доктору Ламберти снести мучительное ожидание помогали его пилюли. Госпожа Ламберти могла сколько угодно любоваться природой. А у Проспера была его “Кора”. “Кора или свобода” – так называлась рукопись социологического труда, двести тридцать семь страниц на машинке, вложенных в тонкую зеленую папку. Эта рукопись сопровождала его по время многочисленных авантюрных переходов через границы, она прошла вместе с автором через пол-Франции, он прятал ее у себя на груди, где она и пребывала под его рубашкой. Со временем его привязанность к этой рукописи в зеленой папке сделалась даже более прочувствованной и тесной, чем обычное отношение автора к своему произведению. Она обрела, можно сказать, некий мистический характер. Проспер был как бы убежден, что это не он пронес свою рукопись сквозь многочисленные препоны, а что рукопись помогла ему преодолеть их. В Цербере он почти не разлучался с ней. Если он ее не перелистывал, то держал ее под мышкой или садился на папку. По ночам “Кора” спала рядом с ним.
Человек, который взял труд переправить друзей через французскую границу, месье Рининьолль, был в прошлом полицейским чиновником в небольшом французском приморском городке, где его все знали под кличкой “бандит”. Но по отношению к беглецам он проявил себя как вполне корректный разбойник с большой дороги: он потребовал у них не больше денег, чем у них было. Сар Марсель из горного пропускного пункта (заверил он их) при проверке паспортов не заметит отсутствия визы на выезд. По счастью для них, Марсель был слеп на один глаз, который у него закрывала черная повязка. В следующую среду, ровно в восемь часов вечера, он будет ждать Рининьолля с его подопечными. Дело в том, что в это время другой офицер из горного пропускного пункта привык играть партию в белот с капитаном жандармерии и рад, когда ему при этом никто не мешает. Кто будет проверять чемоданы, “бандит” не знал. Но на всякий случай настоятельно советовал избавиться от всего, что могло бы привести к задержке в контрольно-пропускном пункте. Ни в коем случае нельзя иметь при себе что-нибудь напечатанное на иностранном языке: письма, справки, документы, деловые бумаги и тому подобное.
Ламберти порвал в клочки свой диплом Венского университета и купленные за большие деньги поддельные документы на право выезда в Бельгийское Конго, которые ему очень хотелось сохранить в качестве курьеза. Шик уничтожил свою офицерскую книжку. Госпожа Ламберти вырывала из своего дневника одну страницу за другой, потом она комкала их и бросала вниз, в чернильно-синюю бухту. Проспер с “Корой” на груди сидел, растерянный донельзя.
– Дорогой друг, – обратился к нему доктор, – всем нам пришлось пожертвовать многим из того, что любо нашему сердцу. Да, кстати, когда мы переберемся через границу, ты сможешь снова написать свою книгу. Ты ведь ее буквально слово в слово помнишь.
Однако Проспер не соглашался расставаться с “Корой”.
– Дружище! – воскликнул Шик. – Чему быть, того не миновать. Ты ведь своими ушами слышал, что сказал “бандит”.
– До сих пор мне удавалось вместе с рукописью любую границу перейти…
– Но тогда на карту не была поставлена твоя жизнь. Мы ни за что не согласимся пойти на риск из-за какой-то… – придя в возбуждение, он закончил свою мысль по-польски.
Госпожа Ламберти предложила компромисс. Она посоветовала вложить рукопись во влагонепроницаемый пакет и закопать его под красивым кипарисом, что растет за домом на окраине Цербера. Там рукопись пролежит до лучших времен, когда Проспер за ней приедет. Для этой цели она готова даже пожертвовать свою деревянную коробку из-под дорогого мыла. После долгих препирательств Проспер согласился с ее предложением и принял в дар коробку. Только закопать рукопись он решил не под кипарисом на окраине городка, а наверху, на горе, поблизости от ниши в огромном каменном валуне, где висит портрет святой Женевьевы. Ниша – это приметное место, найти ее вновь будет легко и просто, а святая Женевьева известна своей добротой, оказаться под ее покровительством – и почетно, и надежно. Однажды, в пятом веке нашей эры, она уже изгнала гуннов из Парижа, где они сидят опять.
Под вечер, точно в назначенное время, Рининьолль повел четверых беженцев к Марселю, где им предстояло испытать свою судьбу. У каменной ниши они сделали привал. Отсюда открывался вид, для них при любом исходе событий символический: далеко вверху над домиком французского контрольно-пропускного пункта реяло знамя французской пограничной службы, прямоугольник, отороченный стенкой из белых камней слева на склоне – это кладбище Цербера, а внизу справа, тесно жмущиеся друг к другу домики, похожие на кости домино – с круглыми оконцами, – это уде Порт Бу, Испания. А за ней друзья могли бы увидеть (не будь у них зрение таким же, как и у всех прочих людей) Португалию, а еще в нескольких тысячах миль от нее – Америку.
Солнце медленно скатывалось по дуге вниз.
– Здесь, в горах, – сказала госпожа Ламберти, – в заходе солнца нет ничего печального.
Доктор проглотил одну из своих пилюль.
– Ему легко не печалиться. Оно может перейти через любую границу, когда ему только вздумается. Да еще свет с собой уносит, – пробормотал Проспер.
Он снял с плеч рюкзак, в котором лежала коробка с зеленой папкой, и поставил его на землю. Железным концом своего альпенштока ощупал землю: где она помягче? Ведь придется копать… однако как долго и как основательно (по крайней мере, такой это имело вид со стороны) он ни тыкал железным концом в землю, земля повсюду была каменистой и неподатливой. Ему никак не удавалось вырыть углубление достаточно глубоко для коробки.
Он беспомощно посмотрел на своих друзей. На лицах супружеской пары участие уступило место беспокойству и нервозности. А лицо Шика выражало твердость и неприступность, которые были сродни каменным утесам Цербера.
– Кончай! Нам самое время идти!
– Но куда же мне деть рукопись?
– Положи коробку вон там, между камнями! Или в расщелину. Вон ту, видишь?..
Проспер поглядел на камни, потом на расщелину и покачал головой.
В долине уже начало темнеть.
– Он все никак не решится, – прошептала госпожа Ламберти.
– Тогда все сделаю я! – сказал Шик, взял коробку и, широко размахнувшись, швырнул ее вниз с обрыва. Издав короткий стук, коробка исчезла во тьме кустов на склоне.
Госпожа Ламберти испустила слабый крик, когда Проспер бросился к обрыву и попытался карабкаться вниз. Он споткнулся и опустился немного вниз, но потом остался лежать не месте. Шик вместе с доктором помогли ему выбраться и подняться на ноги. Он хромал.
Теперь они быстрым шагом пошли к цели. Проспер, несмотря на боль в колене, от остальных не отставал.
Автомобиль, поднимавшийся по узкому серпантину горной дороги, прижал их к самому краю. На заднем сиденье машины восседал человек в штатском, положивший ноги на спинку переднего сиденья. В зубах у него была сигара. На месте водителя сидел человек во французском мундире, низко склонившийся над рулем. Свободной рукой он черкнул спичкой и поднес огонек к сигаре того, что был в штатском.
Несколько долгих секунд взгляды беглецов были прикованы к машине. Ламберти утер платком внезапно вспотевший лоб.
– Это был немец!
– Точно! – кивнул Шик. – Он наверняка едет из Испании.
– Почему ты думаешь, что это немец? – спросила госпожа Ламберти.
–– Разве ты не видела, в какой позе сидел при нем водитель-француз?
Уже спустилась ночь, когда они подошли к небольшому зданию казарменного типа, над которым развевался флаг петеновской милиции. Полотнище недовольно трепыхалось на вечернем ветру. Часовой, стоявший перед шлагбаумом, безо всякого интереса посмотрел на них и их багаж, взял у них паспорта и понес их в здание.
А у того, кто им вернул их, черная повязка закрывала правый глаз.
Доктор Ламберти, уполномоченный говорить от имени всех, попросил прощения за то, что они несколько задержались и появились позже назначенного им месье Руниньоллем времени.
– Нашему приятелю не повезло, он по дороге повредил ногу, вот нам и пришлось…
– Не повезло? – левый глаз комиссара заморгал от удовольствия. – Приди вы раньше, вы столкнулись бы с инспектором. Всего полчаса, как он отсюда уехал…
– Автомобиль?.. С немцем?..
– Да, с этим грязным животным! – выругался комиссар. – С этим сукиным сыном! – он хлопнул себя по лбу, убив комара. – Когда не куришь, они и тебя просто сожрать готовы.
Друзья отдали ему свои пачки “Голуаза блю”, целое сокровище в Цербере в сентябре 1940 года. Сейчас полотнище знамени на крыше здания пограничного пункта похлопывало довольно ритмично.
Через несколько минут спуска по дороге земля, по которой они шли, не была больше французской землей. И хотя грани камней были столь же острыми, как и по другую сторону границы, ступать по ним было уже не так больно. Между ними росла та же трава, что и по другую сторону границы, но только здесь ее запах напомнил госпоже Ламберти австрийские альпийские луга.
– Фантастическая удача! – сказал врач. – Ну, то, что мы слегка опоздали, благодаря “Коре”!
Шик ругался из-за того, что они отдали комиссару все свое курево.
– Когда курить нечего, даже свободе как следует не порадуешься!
Это замечание, пусть и брошенное в момент редкостной удачи, показалось госпоже Ламберти циничным и смехотворным.
– И это после всего, что нам довелось пережить!
После случая у ниши Проспер не произнес ни слова. А сейчас, как бы желая взять Шика под свою защиту, он сказал:
– Свобода – это штука особенная. Что она для тебя значит, узнаешь, когда ее теряешь. Когда она, свобода, у тебя есть, свобода кажется чем-то таким же само собой разумеющимся, как и воздух, которым мы дышим.
Это была цитата из “Коры”.
Ко всеобщему удивлению, потерю рукописи он перенес без видимого надрыва. Этому, конечно, способствовало то обстоятельство, что еще перед войной он послал один экземпляр “Коры” своему приятелю в Лондон. И еще два экземпляра в Нью-Йорк, в литературное агентство “Фокус”.
(1951)
Текст: “Альфред Польгар. Большая книга для чтения (Избранное)”
Составитель Харри Ровольт. Издательство “Кайн + Авель”, Цюрих, 2003