Рассказ
Опубликовано в журнале Вестник Европы, номер 12, 2004
Услышать эту историю мне довелось, как ни странно, на другом краю света, случилась же она в старой империи, которой больше не существует. Когда-то, учили меня, над этой империей не заходило солнце. Сколько бы ни ехать – на горизонте всегда маячил очередной из принадлежащих ей островов. Остров, где я теперь находился, не имел к ней ни малейшего отношения, однако сумерки, наступившие после ее заката, распространились повсюду и ощущались даже здесь, сегодня, среди дня. В той империи, как я слышал, ни одно дело не умели довести до конца, оттого она и закатилась. Правда, и закат ее был не совсем окончательный или остался незамеченным, поскольку произошел, возможно, еще в то время, когда империю освещало солнце. Меня учили, что империя вела войны и, хотя почти все их проигрывала, продолжала разрастаться. С помощью браков ее правители возвращали потерянные в войнах земли, даже приобретали новые, и за это их называли счастливыми. В действительности же ни про кого из них точно не известно, были они счастливыми или нет, – скорее, можно предположить последнее. Да и от праздников их оставалось ощущение несчастья, впрочем, подданных, похоже, это ничуть не смущало: они настолько привыкли к этому ощущению, что даже стали принимать его за счастье. Возможно, конечно, многие представления об империи и не соответствуют истине, возможно даже, что предчувствие заката было настолько долгим, что успело истощиться к моменту самого заката, принятого за сон. Да и о “периоде расцвета” нельзя говорить в прямом смысле слова, хотя он считается общепризнанным фактом и на него пришлось детство моей собеседницы. Возможно, когда солнце еще не заходило над империей, ее уже не было, она снилась, а не существовала, потому и закат ее, давно предрешенный, нельзя считать достоверным.
Единственно надежной, еще в бытность императоров, была здесь форма прошедшего времени, однако и это нельзя утверждать с полной уверенностью: не исключено, что тогда же зародилась мечта о всеобщем будущем и разверзлась бездна, которой предстояло эту империю поглотить. До сих пор вопрос о закате остается невыясненным, и, когда слушаешь истории из жизни империи, он, словно призрак, витает в воздухе. От самой империи, ее браков, праздников и закатов не осталось ничего, кроме ощущения, что ничего нельзя с этим поделать и что это “ничего” живет самостоятельной жизнью, то и дело напоминая о себе. Возникает бессознательная тоска по родине, и временами даже начинает казаться, что вместе с империей закатилось и счастье. Истории, которые рассказывает моя собеседница, вызывают в памяти другие истории, и погружаешься в состояние, когда счастье нельзя отделить от несчастья, а самое невероятное пьянит своей достижимостью. Это, по мнению рассказчицы, как притягивающая к себе бездна, как доказательство нашего полнейшего безразличия к тому, что станется с нами после смерти.
Нет, я уверена, сказала она, это была настоящая катастрофа, но самое ужасное, что никто ее не заметил. Описывая страну, в которой выросла, она говорила о страшных необратимых изменениях, о злокачественной болезни, о смертоносном облучении, оставляющем от человека лишь оболочку. Огорчить ближнего – вот что считалось там преступлением, а поскольку другие преступления не возбранялись, совершая их, они были хуже всех. Они не отдавали себе отчета в том, что их поступки могут иметь какое-то значение, не говоря уже о последствиях. Из всех преступников они были самые безвольные. Они так и не научились хоть за что-нибудь отвечать. Единственное, что они умели, – это строить фантазии, и потому думали, что не могут быть плохими. На самом деле они были хуже всех. Хуже всех, когда убивали, ведь смерть для них была всего лишь зрелищем. Хуже всех, когда не убивали, потому что не убивали они только случайно. Им просто везло, и это везение называлось у них счастьем. Они ни в грош не ставили собственные души, что уж тут говорить о чужих. Они не верили ни в бога, ни в черта, поэтому так легко распоряжались другими жизнями. И поскольку у них не было ничего святого, слово “человечность” звучало для них как пустой звук. Перед концом войны они убедили себя, что сами стали жертвами. И так было во все времена: никогда они не признавали за собой вины. Если бы не закат, им в голову бы не пришло покаяться и в малой доле того, что они совершили своими руками.
Мне было сказано, что за жизнь она хлебнула много горя: родителей ее депортировали, они погибли в газовой камере; она, еще девочкой, попала со старшей сестрой в Англию, откуда, уже после войны, они переехали на этот остров. При жизни сестры, которая была врачом и рано умерла, бедняжка, она занималась домом, потом вышла замуж за французского дипломата, а когда его отозвали во Францию, осталась здесь: ни за что не хотела возвращаться в Европу. С тех пор живет одна в своем доме и преподает – всего несколько часов в неделю – в маленькой приходской школе.
Мне предстояло выступать с лекциями о Роберте Музиле в нескольких городах южного полушария, и здесь была моя первая остановка. Меня продолжали одолевать сомнения из-за того, что я решился лететь в такую даль со столь скудным багажом всего лишь затем, чтобы познакомиться с несколькими людьми, говорящими примерно на одном со мной языке или готовыми по неведомым мне причинам его изучать. Слишком громко было бы назвать культурным вкладом мои лекции, нужные считанным людям лишь для того, чтобы с их помощью убедиться в собственной нужности, – однако в культуре, как в политике и экономике, много неясного.
После выступления я был приглашен в дом одного врача, венского эмигранта. Бывший коллега покойной госпожи фон Х., он считал теперь своим долгом приглашать к себе ее здравствующую сестру, Кристель, как он ее называл, а то, по его словам, она совсем пропадет. Я обязательно должен с ней познакомиться, ведь ее мать близко знала Музиля. Она стояла неподалеку от нас, и он, говоря шепотом, отрекомендовал ее мне как на редкость приятную женщину. Я обратился к ней с какими-то словами и растерялся: мне показалось, что она не поняла, во всяком случае, посмотрела на меня так, словно я сказал что-то неуместное. Между нами сразу же возникла пустота, и слово “приятная” не совсем точно соответствовало моему первому впечатлению. Госпожа фон Х., или “Кристель”, была уже не молода, впрочем, определить ее возраст было трудно. А в свете того, что недавно (продолжал нашептывать мне хозяин с вкрадчиво-двусмысленными интонациями) ей снова выпало на долю тяжелое испытание, о котором лучше умолчать, эта крупная, сильная женщина могла в равной мере сойти за жертву и за тайную грешницу. Вдали от родины национальные черты обостряются, поэтому виртуозная до карикатурности светскость моего хозяина, несмотря на подчеркнутую безупречность его английского, явно выдавала в нем выходца из империи. В его присутствии мне трудно было держаться непринужденно с “Кристель”: на мой взгляд, ей совсем не подходило это ласково-уменьшительное имя, казавшееся ему – возможно, не без оснований – очень даже подходящим. Меня вдруг совсем ни к месту охватил рыцарский порыв, но я тут же вспомнил, что нахожусь в его доме и рыцарские замашки лучше оставить при себе. В конце концов, он сам эмигрант, а значит, у него больше прав быть ранимым, чем у меня. Тем временем мой хозяин не преминул заметить, что, если я хочу, чтобы Кристель пригласила меня к себе – она обожает приглашать в гости европейцев, – мне следует подсуетиться.
Я не стал этого делать, однако когда она спросила, не заеду ли я к ней завтра на чашку чаю, поблагодарил и согласился: да, завтра я свободен. В ответ она улыбнулась своими чуть прищуренными глазами. Сейчас она, к сожалению, не водит машину, поэтому даст свою визитную карточку с адресом для таксиста.
И вот я уже сидел на ее террасе, если можно назвать террасой неровно вымощенную кирпичом площадку в саду, и смотрел вдаль. Со стороны наше молчание могло показаться вполне естественным после вялой беседы, поддерживать которую никому из нас не хотелось. На самом деле соображения, высказываемые мной по поводу уже не существующей империи, вызвали в ней гневное, хотя и смутное сопротивление, вернее, сам гнев ее был смутным, глухим, как бывает у умалишенных. Меня потянуло на сентиментальность, хотя это и могло показаться ужасным, если вдуматься в то, о чем мы говорили. Подхлестываемый ее молчанием, я что-то длинно говорил, и ее ничуть не беспокоило, что при этом я терял, или мы теряли, нить разговора. Когда же, вконец запутавшись и разозлившись, я замолчал – о, как красноречиво было это молчание, какие доводы крутились у меня на языке! – она подхватила потерянную мною нить и потянула ее за собой – как и куда ей хотелось.
Когда накануне доктор знакомил нас, у госпожи фон Х., просто Х., сказала она, дворянские титулы остались в прошлом, в руке не было бокала, и за весь вечер она так ничего и не выпила. Не похожая ни на гостью, ни на горничную, она неподвижно стояла на одном месте, выделяясь среди остальных. Когда кто-то, кому наскучивало улыбаться или молчать подле нее, делал попытку удрать, было заметно, что ему это нелегко, точно она удерживала его силой. Не слишком ли наигранна ее необычность? Не слишком ли двусмысленны ее слова? И вообще, зачем я только принял приглашение?
Она жила на склоне Сигнальной горы, довольно высоко; когда я вышел из машины и таксист показал мне на серый домишко с белыми ставнями и белыми же оконными переплетами, дескать, похоже, этот, она стояла у ворот гаража в светло-желтом, до середины икры, платье и не сделала даже шага мне навстречу. Ветер, значительно более сильный, чем внизу, трепал ее прямые короткие волосы и облеплял легким шелком бедра, которые по сравнению с верхней, по-детски хрупкой частью тела выглядели тяжеловесными. Здороваясь, она слабо пожала мне руку, после чего провела на эту мощеную площадку, предложила сесть и села сама. Дом хоть и загораживал так называемую террасу, но ветер донимал и здесь, мешая разговаривать. Хорошо еще, он был не слишком горячий – да, здесь наверху еще терпимо, не то что в городе, где от жары нет никакого спасения. Я чувствовал себя точно на экскурсии в горах, на память пришли слова “граница распространения древесных пород”. Рубашка, прикасаясь к влажной коже, вызывала неприятное ощущение озноба; надо было ехать на другой конец света, чтобы в первый же день схватить простуду. К сожалению, она так и не научилась поддерживать беседу, сказала госпожа Х., даже не попытавшись ее начать. Представлялась подходящая возможность обозреть окрестности, отдав себя на произвол ветра.
Отсюда открывался бескрайний простор. Под нами на серо-зеленых, словно обглоданных холмах лежал город без главной улицы или площади, с раскиданными, похожими на этот домами, и хотя он считался самым крупным на острове, больше напоминал не слишком ухоженный загородный поселок. Два океана, наполняя своими водами чашу гавани, соединялись чуть ли не в самом центре города; блеклыми красками они почти не отличались от серого неба, и чем дальше продвигался взгляд в поисках горизонта, тем меньше было это отличие. Восточный, осаждаемый прибоем берег скрывал от нас ближние холмы; там, доносились до меня слова госпожи Х., гнездятся альбатросы, в защищенных от шторма бухтах кричат морские львы, а купаться нельзя. Для купания годится только западный берег, – он тянулся, насколько хватало глаз, в окаймлении белой полоски пляжа. Вот там, да-да, там – сплошной песок и даже в разгар лета на много километров ни одной живой души, а сейчас, в марте, и подавно, ведь уже осень.
Мы сидели и разглядывали ландшафт, который, казалось, колебался от монотонного ветра, срывавшего с наших губ слова. О границе распространения древесных пород, разумеется, речи не было; в некотором отдалении от террасы, скорее шурша, чем шелестя жесткими листьями, росло карликовое банановое дерево, увешанное желтыми плодами. Ниже по склону скрипели ветками вечнозеленые деревья, принятые мною за какие-то уродливые пальмы, на самом деле это были кенции (“Cabbage Trees”); их перистые листья выглядели совсем сухими. Внизу, в городе, встречались и знакомые деревья – буки, дубы, вязы, – я узнавал и в то же время не узнавал их: на чужой земле, вдали от родной европейской почвы они так же, как дома, сбрасывали листву, только невпопад да и без нужды, понятия не имея о настоящей зиме. На северном острове климат жарче, чем на южном, он здесь морской, субтропический. Щурясь, смотрели мы то на побережье, где сейчас поменялось направление волн, то на пасмурное небо, на котором проступало огненное пятно солнца, двигавшегося, как и во всем мире, к западу. Здесь на деревьях росли апельсины, лимоны, грейпфруты, но дубы не были дубами – как, впрочем, и я здесь не был самим собой; из привычного мира, где перед моим отлетом как раз начиналась весна, я попал в марте месяце в осень, которая и на осень-то не была похожа. Вместе со стрелками на моих часах сдвинулось время сна и время еды, моему языку трудно стало произносить привычные слова, до меня с трудом доходил смысл того, что говорилось вокруг, мне казалось, я все не так понимаю.
Мы молчали; уже были обговорены и унесены ветром деревья, морские львы и страна, откуда госпожа Х. родом. Не хочу ли я осмотреть дом, предложила она, и, когда повела меня по нему, мне показалось, будто он и для нее чужой, будто она просто меня сопровождает. В кабинете я увидел заваленный школьными тетрадками стол и на стеллаже случайные книги – не библиотеку, а скорее спасенные после кораблекрушения и аккуратно расставленные ее остатки. Дверь в спальню стояла открытой, и я заметил узкую кровать под серым покрывалом, а рядом на низкой банкетке один-единственный цветок стрелиции в вазе. Потом мы прошли в кухню, она приготовила апельсиновый сок, апельсины свои, прямо с дерева, предложила добавить в него водки и, поскольку я начал с ее стакана, сказала без намека на шутку: “Отдаюсь в ваши руки”. Она держалась несколько скованно, я ничего о ней не знал, кроме того, что она не желает иметь ничего общего с той старой империей, гибель которой не вызывала в ней ни малейшего сожаления; даже о Музиле, явившемся, как я думал, причиной моего приглашения к ней, у нее не было особого желания разговаривать: это, мол, все материнские фантазии.
Да, госпожа Х. такое пережила! Разумеется, мой хозяин не мог изложить мне всех подробностей, хотя и не сомневался, что это останется между нами. Во время какой-то поездки по острову у госпожи Х. на глухой проселочной дороге сломалась машина, а поскольку тут целый день можно простоять у обочины да так никого и не дождаться, она решила идти на ближайшую ферму за помощью. Вскоре ее и догнал этот самосвал с тремя юнцами. Вызвавшись помочь одинокой женщине, они завезли ее в ближайшие заросли и там надругались над ней, все втроем. При этом доктор понизил голос, так что не оставалось сомнения в том, какого рода было это надругательство. Ужасно, говорил он с таким возмущением, будто сам все видел или по крайней мере сейчас рисовал в своем воображении; она еще должна радоваться, что вышла живой из этой переделки. Они уехали, оставив ее в состоянии, близком к невменяемости, и только уже почти затемно проезжавший дальнобойщик заметил ее на дороге, он сказал, подхватил ее на дороге, и довез до ближайшего города, где она заявила в полицию. Она весьма точно описала преступников, что довольно странно при ее тогдашнем состоянии, и уже через час их схватили – здесь на острове народу мало, все друг друга знают. Пьяные подростки. После опознания госпожа Х. попросила их отпустить, но им бы и так вынесли мягкий приговор из-за их несовершеннолетия, а будущего у таких все равно нет. Доктор уточнил, что эти подонки были маори, что маори – коренное население острова, основатели здешней культуры, в настоящее время национальное меньшинство, спившееся, озлобленное безработицей и беспросветной нищетой. Госпожа Х. прошла через все круги ада, сказал хозяин, и снова мне послышалось что-то двусмысленное – возможно, из-за его манеры произносить слова или из-за плотоядного рта. Женщине шестьдесят, а им по четырнадцать, просто слов нет. Она хотела только посмотреть на своих насильников, но не хотела, чтобы их наказывали. Она показалась мне красивой, когда я еще ничего о ней не знал, и сейчас, сидя напротив нее, я знал о ней не намного больше.
Ее густые пепельные волосы, коротко подстриженные на затылке, впереди распадались на мелкие прядки, которые ветер то взбивал, то приклеивал ко лбу. С привычным прищуром смотревшие на солнце глаза, серые, насколько я мог заметить, раскосые, довольно широко расставленные над выступающими скулами, придавали ее моложавому лицу смешливое и даже какое-то собачье выражение. Рот над срезанным подбородком выглядел нежным и беспомощным, особенно когда она смеялась своим тихим смехом, который как бы ни к чему не относился или запаздывал, словно отвечая на ее собственные мысли. Она как будто боялась спугнуть их, оттого ее движения были медленны и осторожны. Переходя на английский, она теряла ироничность, свойственную ей, когда она говорила на родном языке, подыскивала слово обстоятельно, с излишней серьезностью, а когда находила – радовалась с непосредственностью, которую я назвал бы девичьей, если бы после истории с маори подобное определение представлялось мне уместным. И тем не менее, это было так.
Наверно, для того чтобы мои впечатления отстоялись, требовалось время – хотя бы несколько дней. Разговор об империи под названием Какания1 здесь, на другом краю света, начинал казаться мне все более нелепым, и единственным, что еще связывало меня с реальным миром, – была моя лекция о Музиле. Госпожа Х., похоже, не замечала моей растерянности. Я рассматривал кремы, лосьоны и духи хозяйки. Открыв воду, чтобы освежить лицо, и глядя на водоворот в раковине, я отметил новую странность: струя закручивалась не так, как дома: похоже, даже физические законы здесь действовали по-своему.
Потом госпожа Х. сама заговорила о маори. В последнее время к ним проявляют на острове не совсем бескорыстный интерес; в политических выступлениях их называют “part of our heritage”2, стало модным носить старинные полинезийские амулеты и украшения. В избранном обществе всегда можно встретить кого-нибудь из аборигенов, кто, срывая аплодисменты и слушая разглагольствования о чувстве вины, силится доказать, будто он из того же теста, что и остальные. Но в большинстве своем маори деклассированны, живут в ужасающей бедности, являя собой жалкое, бледное подобие того народа, о чьем достоинстве здесь трубят на всех углах. Не случайно их противодействие белым: ведь те оставили им нечеловеческие условия жизни, а себе присвоили их историю, чтобы забавляться ею, как красивой безделушкой. Чего стоят все разговоры о минувших золотых временах, если сегодняшнему маори для полноты счастья достаточно стакана джина, чтобы хоть на время забыть о своей нищете; если древние боги давно превратились в театральный реквизит для некоего спектакля, который всем тут кажется исключительно оригинальным, на самом же деле отдает глухой провинцией.
Ее фразы звучали жестко, но чем убедительней она хотела казаться, тем хуже у нее это получалось. Да, ее мать знала Музиля, во всяком случае, намекала на это. Прочла же она только “Трех женщин”. “Гриджия” – безусловно, самая лучшая вещь, но и самая лживая, как нынешняя культура маори, только там действие происходит в Альпах.
Она засмеялась своим тихим смехом. Ее мать любила напускать на себя таинственность, сказала она, ей нравилось производить впечатление дамы, пользующейся успехом, свободной женщины, о романах которой ничего не было известно, и в то же время никто не взялся бы утверждать, будто их у нее нет. Даже перед отправкой в лагерь она позаботилась о том, чтобы элегантно выглядеть, хотя знала, куда ее везут. Единственное, чего она себе не представляла, – что отрежут ее прекрасные волосы. Об этом узнавали потом. Ей никогда не забыть, как мать кричала на них с сестрой, ни за что не хотевших уезжать с незнакомым молодым человеком, атташе английского посольства. Изольда была уверена, что он мамин любовник. Этому англичанину она отвела роль спасителя своих дочерей. И все остальное предусмотрела: девочки часто путешествовали – почему бы им и теперь, летом тридцать восьмого года, не попутешествовать с молодым дядей, пусть и с фальшивыми паспортами? Мама тогда поняла, что ей уже не спастись, поэтому решила отправить нас. Она выбрала Англию, ведь Англия – родина здравого смысла. Она устроила такой скандал, что даже Изольда смирилась. Мама обещала, что тоже скоро приедет, на самом деле она хотела остаться с отцом, так она понимала верность. Музиль к тому времени уже уехал в Швейцарию. И если и писал матери, то письма, разумеется, не сохранились.
Госпожа Х. спокойно рассказывала об их прощании: очевидно, с тех пор в ее жизни не произошло ничего такого, что могло бы нарушить это спокойствие. Впрочем, она не думает, что он писал ее матери. Поскольку мать утверждала, будто фигурирует в “Человеке без свойств”, она, конечно, прочла книгу, но мамы там не обнаружила. Сама же мама серьезного чтения не признавала, предпочитая авторов, которые если и писали о вещах серьезных, то хотя бы в занимательной форме. Мама была уверена, что вдохновляет писателей и потому тоже вносит свой вклад в литературу. Она была умная женщина, но не понимала, что у мужчин, кроме любовных, могут быть и духовные интересы. Все, о чем пишут в книгах, считала мама, неправда, она и без книг прекрасно разбирается в жизни.
Госпожа Х. говорила о матери так, словно та еще была жива. Роман с Музилем – это, конечно, лестно, сказала она, но у мамы были и другие романы, один из которых имеет отношение к ней.
Госпожа Х. росла в добропорядочной семье. В старой империи и еврейская семья могла считаться добропорядочной, если была богатой, если все в ней были крещеные и если глава семейства, банкир, верой и правдой служил отечеству, способствуя усилению его военной мощи. В детстве ее баловали, она не знала, что такое гулять пешком, к ее услугам была коляска с кучером. Сестра, на пять лет старше ее, уже брала уроки верховой езды, она же считалась еще маленькой, много читала, родителей видела редко. В тринадцать лет у нее нашли изменения в легких и отправили в санаторий, однако все эти подробности мне, должно быть, не интересны. Гитлер уже пришел к власти, готовился аншлюс, но об этом она впервые услышала в санатории, дома про Гитлера не говорили. Санаторий находился в Богемском Лесу, о котором до этого она знала только из песен. Она совершенно не чувствовала себя больной, ей там нравилось – во всяком случае, было не так одиноко, как дома. Тогда она зачитывалась Густавом Мейринком, его романами про приведения. Во время лежания на террасе читать не разрешалось: умственное переутомление якобы вредно для слабых легких. Ее соседом на террасе был врач – человек лет тридцати пяти, естественно, казавшийся ей стариком. Она рассматривала тонкие мочки его ушей в просвечивающих прожилках. Он всегда лежал с открытыми глазами, они у него были грустные. Узкое лицо красиво обрамляла черная борода. Он стал беседовать с ней, каждый день понемногу, ведь во время лежания разговаривать тоже запрещено. Ей было интересно, хотя его немногословная речь состояла скорее из пауз. По его словам, он столько лечил других, что и сам захотел поболеть. А если чего-то сильно хочешь, то обязательно сбудется. И вот он здесь.
Иногда он кашлял, и тогда на его платке появлялась кровь. Он говорил с ней не как с ребенком, а как с родным, близким человеком, понимающим все с полуслова. А что могла рассказать ему она, когда в ее жизни не происходило ничего интересного? Он жаловался, что пациенты действовали ему на нервы, он их терпеть не мог, и это отразилось на его здоровье. Они так носились со своими болезнями, будто ничего важнее на свете нет. Он всегда им немного завидовал, потому и сам захотел поболеть. Отец его был раввином; мать, очень волевая женщина, мечтала, чтобы ее сын стал врачом, вот он и стал им. Теперь, когда ее уже нет, он может позволить себе иметь собственное мнение. Впрочем, у него для этого очень мало опыта, да и времени тоже. Он для того и заболел, чтобы спокойно наконец в себе разобраться. Поистине он благодарен своим легким, ведь только больному дано выздороветь. Она не вдумывалась в его слова, они не доходили до ее сознания. Она слушала только его голос, тихий и глубокий, и это доставляло ей великое удовольствие, сказала госпожа Х. своим глуховатым голосом, доставлявшим удовольствие мне. Когда она лежала часами рядом с этим человеком, у нее было такое чувство, будто она слушает музыку. Она не отвечала ему, а если отвечала, то односложно и с некоторым вызовом, другого тона она не нашла. Да он и не нуждался в ее ответах, а раз не нуждался, то можно было и не отвечать. Она молча прикрывала веки, и этот голос поднимал ее к верхушкам деревьев. Сейчас, оглядываясь на свое детство, она видит там много деревьев, хотя на самом деле от их городской квартиры было далеко до ближайшего леса. В санатории она поняла, что любит лес. Она без страха парила над деревьями, и они были ей ближе людей, которых она не очень уж хорошо знала. Этот человек разговаривал с ней так, будто она была частью тишины, и голос его прикасался к ней, как смычок прикасается к скрипке. Тон его всегда был веселым, во всяком случае, она все время смеялась – ни с того ни с сего, непроизвольно, сама не зная почему. Она до сих пор не научилась понимать шуток, хоть и жизнь прожила. Она смеялась без всякого повода и подолгу не могла остановиться. Этот человек настолько приучил ее смеяться, что мог уже и не острить. Сам он не казался смешным, разве только его уши могли вызывать смех, но она не имела привычки смеяться над людьми. Ей просто становилось смешно от одного его присутствия, в его разговоре все смешило, она сама удивлялась своей способности громко смеяться. Может, ее веселил звук его голоса, а может, смех был разлит вокруг, и ей попадала в рот смешинка – другого объяснения она просто не находила. Лес тоже способствовал этому смеху, так ей, во всяком случае, казалось.
Мама навещала ее примерно раз в неделю, а то и реже, ее привозил шофер на “майбахе” – это автомобиль, похожий на “роллс-ройс”, только немецкий. Я не боюсь, повторяла она. В санатории не говорили о войне, даже не знали, что большая часть персонала – евреи. Мама объясняла, она не боится, потому что у них есть поместья и, к счастью, в такой дали, где их никакая война не достанет. У папы были охотничьи угодья в Зибенбюргене и поместье в Истрии, для него старая империя еще не закатилась, ему льстило, что он владелец охотничьих угодий, хоть сам там ни разу не бывал. Его мучила одышка, да и вообще он был равнодушен к охоте, тем не менее, держал в Зибенбюргене управляющего – нациста, между прочим, на которого, правда, вполне можно было положиться. В детстве госпожа Х. почти каждое лето проводила в Истрии, но в памяти осталось только последнее лето – и то как бы пейзажем на открытке. Потом мама ездила туда без них, с какими-то молодыми художниками, которых она, всегда питавшая слабость к искусству, называла последней надеждой человечества, считая своим долгом этой последней надежде покровительствовать. Папа предпочитал оставаться в столице. У него были дела с новым немецким рейхом. Он считал, что ему нечего бояться, поскольку его отец был генерал-интендантом в прошлую войну – отец называл ее великой – и успел получить дворянство перед самым крахом. Связей его, впрочем, крах не коснулся, и отец на них рассчитывал. Для воспитания дочерей он взял в дом немецкую гувернантку (госпожа Х. произнесла несколько фраз на швабском диалекте). Звали ее Ильза, она была родом из Швеннингена и до самой смерти все писала ей, просила прощения за то, что она немка. В тридцать восьмом мама уже не поехала в Истрию. Все были против аншлюса, но когда присоединение Австрии произошло, никто не испугался. Для легочников не было лучшего места, чем Богемский Лес, да и теперь, наверно, нет; еврейские врачи – все крещеные, все с обширными связями – считались прекрасными специалистами. Кроме того, Чехословакия не собиралась сдаваться, да и сильные демократические государства не должны были бросить ее на произвол судьбы. Дуче не вызывал больших опасений: пример Италии доказывал, что и с диктаторами можно договориться. В конце концов, они ведь были землевладельцами, ничего общего с теми евреями, которые в определенных газетах назывались денежными мешками. Если Гитлер намерен остаться у власти, ему следует учитывать интересы влиятельных землевладельцев, а собак своих держать на коротком поводке; пусть себе лают, лишь бы не кусались. Папа верил, что с Гитлером можно найти общий язык: ведь он тоже был австрийцем, воевал, правда, в отличие от отца, не в чине лейтенанта, а всего лишь в чине ефрейтора, но об этом лучше ему не напоминать, потому что с такими, как Гитлер, надо держать ухо востро, иначе останешься в дураках.
Знаете, спросила она, как здесь называют земельные владения? Факториями. Раньше у евреев не было места на земле, которое они могли называть своим, оттого к собственным земельным владениям они относились как к святыням. Папа не поддавался панике, гнавшей евреев за границу. В то время мама любила подчеркивать наши дворянские титулы, полученные ее семьей якобы еще во времена Марии-Терезии, и изображать из себя этакую гранд-даму в духе “Ancien regime”3. Моцарт ее мало волновал, чего нельзя было сказать про Вагнера; и раз уж ее первенцу не суждено было носить имя Зигфрид по той простой причине, что это была девочка, ребенка окрестили Изольдой. Сам Гитлер, как она слышала, был большим почитателем Вагнера и заботился о том, чтобы фестивали в Байрёйте проходили на должной высоте.
Единственный, кто говорил про Гитлера по-другому, был мой сосед по террасе. Начиналась весна тридцать восьмого. Уже год, как из-за слабых легких я находилась в санатории и столько же времени смеялась до слез каждый день. Приехала мама, от нее пахло вербеной, она была под большим впечатлением только что вышедшего фильма Лени Рифеншталь про олимпиаду.
Уезжайте, сказал он моей матери, забирайте Кристель и немедленно уезжайте, через несколько дней уже может быть поздно. Это еще почему? – спросила мама. Я покраснела до ушей: ведь он никогда еще не называл меня по имени, с мамой они до этого не встречались; я замечала, что перед ее приездом он всегда исчезал. На этот раз он остался. Мама выразила желание полежать на террасе, она привыкла, что ей никогда ни в чем не отказывают. Обычно мы с ней проводили время в холле (холл в санатории был в стиле модерн), и врачи относились к ней крайне почтительно. Мама больше с ними разговаривала, чем со мной, она ведь была светская женщина, да к тому же, наверно, считала, что с меня и гостинцев довольно. Но на этот раз она отправилась со мной на террасу, и мне ничего не оставалось, как представить ей своего соседа, про которого я ей беспрерывно рассказывала, хотя рассказывать, собственно, было нечего. Я не заметила, чтобы мама смутилась, когда я назвала его имя – доктор Поллак, он же явно растерялся, наверно, подумала я, его поразила мамина красота. Я ловила каждое их слово, правда, говорила в основном мама. Она восхищалась тем, что он сумел увлечь меня своими рассказами. Мне было до смерти стыдно. Поскольку он ничего не отвечал и даже не поцеловал ей руку – заразить боится, подумала я, – то она в конце концов тоже замолчала, закрыла глаза, но через некоторое время заметила, что чудесно, должно быть, вот так поскучать здесь, от одной только этой невыносимой скуки можно поправиться. Я лежала, укутанная в одеяла, и дрожала; дрожала от волнения и стыда, что они говорят или думают обо мне, от стыда за маму – в эту минуту мне не хотелось вырасти и стать женщиной, похожей на нее. Когда мама назвала господина Поллака увлекательным рассказчиком, он покраснел, а потом лицо его покрылось смертельной бледностью, и он вдруг сказал:
– Уезжайте, сегодня же уезжайте, не откладывайте до завтра, забирайте с собой Кристель.
– Куда это я должна уезжать? – спросила мама. – Что за манера выгонять даму!
– Завтра будет поздно.
Мама надула губы, но я заметила, что она вдруг стала серьезной, а в ее глазах мелькнул страх. Доктор Поллак повернулся и строго на нее посмотрел.
– Видите флаг со свастикой там, наверху? – спросил он. – Вы знаете, что дирекция санатория уже уволена? Почти все мои пациенты разбежались и…
Он закашлялся, и я увидела на платке, которым он прикрывал рот, кровавое пятно.
– Не нужно так волноваться, – сказала моя мать, – а кстати, сами-то вы как же? Почему до сих пор здесь?
У него от кашля слезы, подумала я.
– Почему я до сих пор здесь? Я вас ждал. Послушайте, уезжайте, ради Кристель уезжайте, заберите ее отсюда, и я буду спокоен.
– Теперь везде эти флаги, – сказала мама, как будто это был ответ на его слова. – Люди просто голову потеряли, такое уже случалось, и не раз. Почему бы вам самому не уехать и не переждать за границей, пока все это кончится?
Но доктор Поллак, казалось, не слышал ее, он смотрел на маму так, словно имел право чего-то от нее требовать. Им бы следовало говорить потише, ведь мы были не одни на террасе, вокруг и так уже шикали. Я все еще дрожала, мне казалось, я впервые слышу голос доктора Поллака, он звучал резко, скрипуче, в нем больше не было музыки.
– Она дорога мне, – прошептал он, – слышите, госпожа фон Х.? Кристель очень дорога мне.
И знаете, что сказала на это моя мама?
– Надеюсь, – сказала она. – Надеюсь.
Я похолодела от ужаса и счастья и тут снова услышала его голос:
– Ради бога, госпожа фон Х., уезжайте с ней.
Мама откинулась назад, словно побежденная, дыхание ее стало частым, и она сказала:
– Хорошо, но при одном условии: вы тоже уедете и останетесь в живых.
Я видела, что он кивнул. Я лежала между ними, но ничего тогда не поняла. А как бы вы это поняли? Я не знала в ту минуту, что больше никогда не увижу доктора Поллака. Долгие годы потом я жила только для того, чтобы его увидеть.
– Он погиб? – спросил я.
– Нет, остался в живых, жил в Америке. Он сдержал свое слово.
– Ваша мать увезла вас? – спросил я.
– В тот же вечер, – сказала она. – Это был год Мюнхенского соглашения, и осенью Богемский Лес уже отошел к германскому рейху.
– Почему ваша мать не уехала с вами? – спросил я.
– В конце концов и папа понял, что мы как были, так и остались евреями, – сказала госпожа Х. – Сам он уезжать отказался, семью же хотел отправить в безопасное место. Но мама была не такая женщина, которую можно было заставить куда-то уехать без ее согласия. К тому времени мы уже лишились состояния, нам пришлось освободить дом на Кертнерринге. Мы с Изольдой брали уроки английского. Когда мама привезла нас в Берлин, она еще не носила шестиконечную звезду, так что нас не выследили. В аэропорту Темпельхоф она велела нам назвать папой какого-то блондина и идти с ним, не оглядываясь, она скоро к нам приедет. Ей даже не удалось вернуться в Вену, но об этом мы узнали только после войны. Когда мама привезла меня домой из санатория, у меня началось внезапное ухудшение: несколько недель я была между жизнью и смертью, а потом поправилась и до сих пор здорова. Изольде тогда было восемнадцать, она была на пять лет старше меня. И больше знала. Позднее она призналась, что считала англичанина моим отцом. Это потому, что я блондинка. На самом деле я совсем не была на него похожа.
– А на доктора Поллака? – спросил я.
– На доктора – да, – ответила она, – его звали Соломон.
– Вы были дороги ему, – сказал я.
– Надеюсь, – сказала тогда моя мать. И в этом она вся. Знаете, ведь то был единственный раз, когда я видела вместе своих родителей. Казалось, она пропустила мимо ушей его слова, но после того разговора заставила нас учить английский, ради нашего спасения.
– Когда же вы узнали, что он ваш отец? – спросил я.
– Гораздо позже, уже после войны. Я ему писала письма, каждый день. Меня поместили в приют в Суссексе, а моя сестра жила в семье. Я была еще школьницей, а она уже начала изучать медицину. Я страдала от одиночества в детском приюте и каждый день писала ему, чем живу, хотя я только тем и жила, что писала ему. Я бросала письма в почтовый ящик, который был в детском доме, и они не возвращались обратно. А письма к родителям возвращались. Соломон нашел меня через Красный Крест и сообщил администрации приюта свой адрес. Мои письма до него доходили, во всяком случае, большая часть. Я чувствовала себя одинокой, брошенной на произвол судьбы. Сестра редко навещала меня и была неласкова. На англичанку она совсем не походила, я – больше, потому что у меня светлые волосы. Шла война, иногда заезжал тот человек, который нас вывез, он занимал теперь высокий пост в Министерстве иностранных дел. Это благодаря ему моя сестра получила образование. Да, тогда она считала его моим отцом. Потому, наверно, и держалась с ним строго. С Соломоном Изольда не была знакома, и ее не интересовало, что я ему там пишу.
Однажды я получила от него ответ из Швейцарии, с вашей родины. Теперь у меня был его адрес… Письма шли долго, но многие доходили. Я писала, например, о том, что произошло в какой-то июльский день, а в сентябре приходил ответ. Я старалась писать о таких вещах, которые могли иметь значение хотя бы в течение двух месяцев, а может быть, думала я, вечно. Мне это было нетрудно: ведь я любила его и верила, что буду любить всегда. Он звал меня в письмах Кристель и написал, что его зовут Соломон. Я так и стала его называть. По мере того как я взрослела, он все меньше казался мне старым, к тому же оба мы поправились. Письма его были веселыми, он всем был доволен. Ему приходилось мыть окна, которые и без того блестели, как зеркало, писал он, и у меня возникала ассоциация с цирковым клоуном. Чем серьезнее становились мои письма, тем шутливее его ответы. Теперь он стал настоящим силачом, все его любят, только не разрешают быть доктором; в Швейцарии так заботятся о беженцах, что даже не позволяют им работать. Здесь он постиг тайны самого высокого из искусств – праздности. Иностранец в Швейцарии не пропадет, о нем здесь беспокоятся, как нигде. Он был бы рад воспользоваться моими умными советами, да вот беда: швейцарцы настолько щепетильны, что советов, даже бесплатных, принимать не разрешают. К концу войны, когда он уже не был интернирован, ему дали место санитара в больнице для беженцев. Теперь, писал он, у него каждый день появляется шанс остаться здоровым. На свете есть столько способов выздороветь или заболеть, что когда-нибудь он напишет об этом книгу. Конечно, я не знала, что его письма проверялись цензурой, да если бы и не проверялись, он вряд ли писал бы иначе. Часто я старалась его образумить, ведь я представляла себе своего будущего мужа серьезным человеком, он же отвечал мне, что от его серьезности ничего не осталось. Швейцарцы всю серьезность забрали себе и ни с кем не делятся. Но он на них за это и не думает обижаться, иначе он сам стал бы похож на швейцарца, а беженцам это не положено. Когда я просила его описать свой день, он сочинял всякие небылицы. Я тогда писала ему о каждой своей мечте, например, что хочу послушать любимую музыку, ему же мои письма лишь давали повод для новых шуток. Мы переписывались по-немецки, поэтому на уроках немецкого я была первой ученицей, хотя вообще училась неважно. Я послала ему свою фотографию, а от него ни одной не получила: в Швейцарии фотографировать категорически запрещается, там на каждом шагу секреты, а поскольку он беженец, ему лучше не привлекать к себе внимания. Его письма были для меня как признания в любви. Мне хотелось не только выйти за него замуж, но и спасти его. Я ни на минуту не забывала, как ему тяжело. Ничего, думала я, придет время, и он опять станет работать врачом, и тогда я буду женой швейцарского врача. Когда сестра спрашивала меня, кем я собираюсь быть, я отвечала: помощницей врача. С грехом пополам я получила аттестат. Сестра к тому времени тоже выучилась и работала ординатором в одной из лондонских клиник. Она сняла для нас маленькую квартирку, я ходила на курсы медсестер и продолжала ежедневно писать в Швейцарию. Кончилась война, но про родителей по-прежнему ничего не было известно. Сестра собиралась в Германию искать их. Пока она выправила все бумаги, прошло много времени; я же не переставала писать Соломону, настаивая на том, чтобы он приехал и забрал меня к себе. За ним я была готова идти даже на край света. Он перестал мне отвечать. Больше от него вообще ни одного письма не пришло. Сестра через Красный Крест отправилась в Германию и Австрию, теперь опять была Австрия, вернее, ее руины. Там ей подтвердили то, что мы и сами подозревали: папа с мамой погибли. А вот чего уж я никак не могла себе представить, так это того, что Изольда встречалась в Базеле с Соломоном. Он сказал ей, что я его дочь. Это известие убило меня.
– У меня больше нет родителей, – сказала Изольда, – у тебя же хоть отец жив. А я-то думала, что твой отец – англичанин.
– А вы о чем думаете? – спросила она.
– Я думаю о вашей матери, – ответил я.
– Странно, – сказала она без улыбки, – уже тридцать лет, как она умерла, а все думают в первую очередь о ней. Она была бы довольна.
– Она спасла вам жизнь, – возразил я.
– Она меня родила, лишила любимого человека и оставила мне сестру.
– Она оставила вам отца.
– У нее было много мужчин, и один из них стал моим отцом. Когда я узнала об этом, мне исполнился двадцать один год, и меньше всего я нуждалась тогда в отце. Сестра ревновала меня. Ей никто не писал писем. Она считала, что так любить ненормально. Для меня же других мужчин не существовало, я жила только письмами. Она считала, что оказывает мне услугу, отправляясь к Соломону. Считала своим долгом напомнить ему об ответственности. Но это оказалось излишним: он-то знал, что приходится мне отцом. Изольда сказала, что у него прямо камень с души свалился, когда он ей признался. Признаться мне он не решался, ему не хватало мужества. А Изольде хватило. Она ведь потеряла обоих родителей. Она и в людях здорово разбирается, не то, что я.
Она не заметила, как перешла на настоящее время, но тон ее оставался бесстрастным. Чувствовалось, что все в ней давно перегорело.
– Я словно умерла, и мне хотелось одного – действительно умереть. Я была раздавлена, мое состояние невозможно описать. Мне было стыдно за себя, за каждое слово моей любви.
– И с тех пор вы ему больше не писали? – спросил я.
– Нет, не писала, – ответила она. – Я слышала, что он уехал в Америку, в штат Нью-Мехико, практиковал в глухом провинциальном городке. Лас-Крусес называется, я запомнила. Там он умер два года назад. Я получила извещение о смерти. Он был женат и имел от этого брака двух детей. Оказывается, он всегда знал, где я.
– Он больше вам не писал? – спросил я.
– Один раз, – сказала она. – В сорок шестом году, после разговора с Изольдой. Пришел толстый конверт, я его не открывала.
– Но вы храните его, не так ли? – спросил я.
– Храню. Как свою тайну. Если в моей жизни произойдет нечто особенное, я его открою.
Да что это я все про себя да про себя, – спохватилась она вдруг и, посмотрев на меня, смущенно улыбнулась. И провела рукой по лбу. – Вы наверняка хотите чаю, а я так невнимательна.
– Вы очень красивая, – сказал я. – А как вы попали в Новую Зеландию?
– Это все Изольда, – сказала она. – Ей вдруг захотелось уехать, причем как можно дальше. Тогда здесь не хватало врачей, охотно принимали эмигрантов. Правительство даже оплатило дорогу – не только ей, но и мне. Она считала, что несет за меня ответственность. Она была исключительно работящая, начала с больницы, а потом решила заняться частной практикой, и это у нее получилось.
– А вы? – спросил я.
– Я? – переспросила она. – Я помогала ей. Ее вечно что-то тревожило, угнетало, собственно говоря, это я несла за нее ответственность, а не она за меня. Она очень боялась любви, ужасно боялась, так и не смогла никого полюбить, ни разу в жизни. Я же, по ее мнению, во что бы то ни стало должна была найти себе мужа. Дескать, как же я здесь одна останусь, говорила она. И я вышла замуж – правда, ненадолго. Потом снова вернулась сюда, но больше не работала в ее кабинете, а стала преподавать. Ведь я знаю несколько языков. Я все надеялась, что спасу ее, – продолжала госпожа Х. – Но она не сделала ничего, чтобы помочь мне в этом. Страдать, разочаровываться – удел слабых, таких лечить надо. Изольда была не из их числа, так она думала. Ей хотелось быть сильной – сильнее матери. Мне кажется, она не могла простить маме ее жизни. У нас в семье все были ненормальные, – сказала она, – но смерти за это никто не заслуживал.
– Вашей сестры больше нет в живых, – сказал я.
– Ей это было нетрудно, она же врач, – сказала госпожа Х. – Даже записки мне не оставила, только этот дом. Она была уверена, что позаботилась обо мне. И правда, у меня не было после ее смерти никаких забот.
Почувствовав, что я смотрю на нее, она улыбнулась, но на мой взгляд не ответила.
– Хотите дослушать до конца, – спросила она без вопросительной интонации.
– Да, – сказал я, сглотнув слюну, и, наверно, она это услышала.
– Надеюсь, – сказала она.
Улыбка сошла с ее лица, но оно оставалось просветленным, и она повернула его ко мне, не поднимая глаз.
– Скажите что-нибудь на своем языке, – попросила она, – хоть несколько фраз.
– На своем языке? – удивился я, не сразу поняв, что она имеет в виду швейцарско-немецкий. – Боюсь, что у меня не получится, – сказал я наконец. – Я не так уж свободно владею диалектом.
– Может быть, вспомните какое-нибудь стихотворение?
– Ничего не приходит в голову, – ответил я, вставая.
Она упивалась моим смущением. Ради этой минуты она и пригласила меня к себе. Но я-то пришел к ней не затем, чтобы выслушивать ее истории. Я искал слово, которое разведет нас. Навсегда.
Она тоже поднялась, мы стояли теперь лицом к лицу. Ее серые глаза, словно надвигаясь на меня, начали увеличиваться, теряя свои очертания, становясь все прозрачнее, пока окончательно не слились с небом. Там, за горизонтом глаза исчезали. Там наши взгляды встретились.
– Теперь вы понимаете, почему я интересуюсь Швейцарией? Никогда не могла поверить, что там такая уж веселая жизнь. Да и лекция ваша тоже была довольно нудной.
– А как вам живется здесь? – спросил я.
– У меня славные ученики, – сказала она, – я часто хожу в гости, слушаю иногда интересные лекции. Разве я не похожа на человека, довольного жизнью?
– У вас есть фотография матери? – спросил я.
– Там висит, – ответила она, не удивившись моему вопросу, точно ожидала его.
Фотография висела в кухне над обеденным столом, таким маленьким, что за него можно было усадить лишь одного гостя, да и то с трудом. Я представлял себе мать такой же широкобедрой, как дочь, дамой пышного сложения, а увидел тоненькую стройную женщину в коротком, свободно перепоясанном белом платье, она стояла спиной к похожему на паровоз, огромному автомобилю, чуть откинув назад голову и растянув в улыбке накрашенные губы; глаз видно не было, их затеняла широкополая шляпа.
– Как, по-вашему, – спросила госпожа Х., – похожа она на еврейку?
– Не думаю, – ответил я.
– Никто этого не думает, – сказала она.
– Пожалуйста, вызовите мне такси, – попросил я. – Что-то я устал.
– Я вас отвезу, – сказала она. И вдруг, проведя рукой по затылку (у нее были крупные сильные руки), вспомнила: – Мы ведь даже чаю не попили.
– Неважно, – сказал я.
Она вышла из дома, уверенная, что я следую за ней, и, широко ступая, повернула за угол, прошла мимо двух апельсиновых деревьев – к гаражу с распахнутыми воротами. Когда она вывела машину, я почему-то решил, что должен закрыть ворота, и остолбенел: во всю ширину деревянных створок была намалевана свастика.
– Кто это сделал?
– Да никто, собственно, – ответила она через окно машины. – Они сами не понимают, что делают. Знают только, что так легче всего ранить человека. Для них главное это. У них нет надежды, нет работы, но ведь люди должны чем-то заниматься, вот они и нашли себе занятие.
Я уже видел свастику в аэропорту, на стенах домов и никак не мог понять, что она должна означать на этом далеком острове.
– Ничего, – сказала госпожа Х.
Я стоял как вкопанный.
– К истории, услышанной вами, это не имеет отношения. Мало ли на свете людей, которые за всю жизнь так и не научились любить?
Когда я уже сидел в машине, рядом с ней, она, не отрывая глаз от дороги, петлявшей по безлюдной местности, подвела итог нашему разговору:
У меня в жизни была любовь. Больше мне нечего вам сказать.
Перевод с немецкого языка Е.Дмитриевой
Адольф Мушг (род. 1934). Швейцарский немецкоязычный писатель, драматург, публицист. На русском язык переведены его рассказы, повесть “А больше нечего желать”, романы “Байюнь, или Общество дружбы”, “Счастье Зуттера”.
1 Слово образовано от аббревиатуры “к.-к.” (kaiserlich-koniglich (нем.)– кайзеровско-королевский), предпосылавшейся названиям всех институций в Австро-Венгерской империи.
2 Здесь: нашим богатством (англ.).
3 Старый порядок (фр.).