Рассказ
Опубликовано в журнале Вестник Европы, номер 12, 2004
общий план
Поселок был похож на низ живота какого-то баснословного создания, Бог весть когда съехавшего на спине по ущелью к морю.
Ныне виден лишь низ живота, всё, что выше, – ушло под землю, заросло густой плодоносной зеленью, переходящей в виноградники – там, видимо, над ее лицом. Ее, конечно, судя по распахнутым, чуть приподнятым бедрам, уступчивому напряженью ее живота, пробегающей дрожи, бисерной влаге в паху, не говоря уже о цветочном, чуть солоноватом дурмане, ее заволакивающем по ночам.
Ноги ее, то есть многи, – укрыты морем, состоянье которого, цвет и прозрачность, надо полагать, зависят не только от верхнего освещения.
По сторонам от кущей – две родинки позднего периода – чеховская и пушкинская. Аборигены видят их не иначе, как своего рода тату.
коты и собаки
Коренное население поселка – коты.
Их демографическая пропорция к людям, собакам, птицам и прочим, соответственно, 5 к 1, 3, 2, 1.
Число их сопоставимо лишь с листьями на деревьях и отсылает по Шелковому пути.
Они и сидят, как индусы, на утреннем солнце, свесив руки между разведенными коленями, прикрыв глаза, медитируя.
Не все кришнаиты.
Иные, правоверные, с клочковатыми пейсами, стоят в столбнячном оцепенении у заборов, как у стен плача.
Или те, в белесых шкурках, сидящие вдоль пустыря моря, как эскимосы, кивая вдаль, на берег турецкий, куда ушла рыба.
Или те, лицедеи, стоят, стекленея в извиве, нос к носу, пуча свои караты, воя по-человечьи.
Типа в людей играют.
Или лежат на крышах, вытянувшись на спинах, запрокинув руки под веткой инжира, склабясь в полдневной истоме.
Или ходят с собаками – щека к щеке, фланируют по променаду, как семьи военных.
Окрас их сродни пушкинской осени.
Или мокрым палитрам импрессионистов.
Писсаро, например, вон тот, в лужу глядящий со ступеней библиотеки.
Или этот, трущийся о приспущенный чулок выветрившейся известковой старухи, – Моне, Эдуард.
Точечные, лоскутные, переливчатые.
Переливчатые буквально, как та пара милующихся на ветке малахитовых кувшинчиков, переливающихся друг в друга, обнявшись и привставая поочередно.
А еще похожи они на стоящих в водорослях коралловых рыб, ноги струятся под ними по числу этих водорослей.
А в полнолуние все они удлиняются к небу чуть отведенной вбок головой и, искоса глядя в зеркальце, подкрашивают губы, вытягивая их колечком и поджимая.
Собаки при этой тоталитарной котократии вырождаются в нечто котообразное, останавливаясь в неустойчивом равновесии где-то на полпути.
Во время утренних туалетов они стоят по сторонам кошачьих купален, как евнухи, как бы глядя на море, вдаль, но краем глаза присматривая за церемонией.
В море – тоже собаки, но рыбные. Плюс зеленухи. Это всё, что осталось от рыбьего царства, – плебс.
Коты перешагивают их, вываленных в песке, животрепещущих, брезгливо отряхивая лапы.
медузы и дети
Время от времени море покрывается медузной водянкой.
Они плывут, покачиваясь на волнах, как лифчики: матерые материнские с перепутанными зашнуренными тесемками, девичьи, на косточке, и совсем детские тряпичные блинчики.
К закату они сплываются в длинные вихляющие полосы или мутные бельма.
И если уходят, то непременно ночью.
Дети любят их рвать на куски. И, сидя на корточках, долго смотреть на них, как они тают, разлагаясь на солнце.
Быть может, это как-то затрагивает их утробную память.
Лица взрослых не любят себя окунать в них, торопливо гребя с отведенной вверх головой.
Краснеют ожоги с укромно крапивным подростково волнующим зудом.
И почему-то, как правило, в окрестностях гениталий.
мужчины и женщины
Местное население к морю не ходит. За исключением рассветной стайки долгожителей, утаптывающих гальку под семенящими на месте ногами.
Дальше их считанные головы в разноцветных резиновых шапочках можно видеть в морозном паре, стелящемся над водой, как светофорные перемиги на туманной узловой станции.
Основа людской линии населения – женщины.
Мужчины их сопровождают, доходя до лет 30-35, затем отклоняются и годам к 42-3 вымирают с древесными вневозрастными лицами.
Женщины долго бутонятся, кратко цветут, одиноко мужают и, постепенно выветриваясь и просветляясь, плывут, как в пуху тополином, легким столетним шажком и пуховой улыбкой – туда, в безвременье.
случай
Однажды утром после Большой Войны Главный Кукурузник страны проснулся и с бодуна подарил эту местность Украине как одной из первых и любимых жен из пятнадцати окружавших его к тому времени.
Подарил он ее в честь 300-летия их странной русско-украинской дружбы.
Украина в ответ подарила России штуку домотканого времени с приворотным узором.
На что Россия ответила Богородицей, оставив себе Отца и Сына.
На что Украина хотела передать в дар всех будущих детей своих, но, взвесив, передала лишь девочек.
Россия призадумалась, поглядывая на Монголию, но на снижение жанра идти не хотелось.
Тем временем кукуруза, взошедшая от Карпат до Камчатки, проломила плотные слои атмосферы и первой вышла в открытый космос, что отвлекло от уже готовящейся рокировки народами, переведя ненасытный взгляд в небо.
проекции
История местности до этих событий маловразумительна.
Жили здесь, кажется, все, кроме негров и полярных медведей, но приживались немногие.
В горах находят могилы тавров, о которых известно лишь то, что хоронили их, кладя на бок, как для слепого зондирования после смерти.
По поселку проходит Александрийский меридиан Земли, нечто вроде позвоночного столба цивилизаций.
От африканского копчика через средиземноморский крестец шла возгонка энергий вверх, к гиперборейскому гипоталамусу, но в районе пятнадцатого позвонка, где-то в этой местности они схлестывались со встречным потоком, образуя некое завихрение с последующим защемлением, массируемым с обеих сторон многопалыми потоками новых энергий до очередного взвихривания и нового хандрозного перекоса.
Хотя, с другой стороны, согласно эзотерической карте мира, местность эта репрезентирует планетные гениталии, что несколько рассогласовывает александрийскую версию.
В качестве примиряющей территории можно упомянуть и о пятой пране – упане, называемой нижним дыханием.
Упана имеет дело с харчем и с исходом энергий вовне.
То есть со смертью, в понимании индусов, процесса повседневного, непрерывного и, наряду с четырьмя другими пранами, корректирующего дальнейший ход колеса сансары.
Трудно переоценить роль пупа и сфинктра – этих двух сфинксов упаны.
Последний должен быть туг и упруг, как зажмуренный ротик младенца, сосущего грудь.
Так или иначе местность представляет собой край.
Для южных цивилизаций – край северный, за которым мир становится безвиден и пуст.
Для северных, имея в виду Державу, край южный, за которым она, как сказано, обрывается над морем черным и глухим, то есть своего рода ее, Державы, крайнюю плоть.
С боков она так же поджата – по одну сторону Азией, по другую Европой.
Так и стоит подбоченясь, подобрав цветастые юбочки гор, отороченные прибоем.
Хотя, если отойти от прибрежной антропологии и стать спиной к морю, особенно осенью, видишь не горы, а желто-багряные попоны на дымчатых воздушных лошадках, плывущих хрен знает в какую даль.
срез
Но вернемся к поселку. Людообразное населенье его трехслойно.
Верхний слой – очевидный, профанный. Нижний – сакральный, заповедный – ареал обитания белых единорогов.
Между ними – подвижный промежуточный слой; ареал трансформаций, стихия огня.
Особняком в нем стоят разного рода пифии, ведьмы, химеры и прочие стимфалийцы с перьями, летящими, в зависимости от природы, у кого вниз, у кого вверх, а у кого и внутрь.
Стороннему наблюдателю открыт лишь верхний, профанный слой. Чтобы видеть сакралов, необходимо обладать трехслойным зрением, что приходит по мере сращения с местностью, вплоть до полного, сквозного в ней растворенья, что, в свою очередь, лишает возможности какого бы то ни было зренья.
единороги и девственницы
Наживкой для лова белых единорогов являются, как известно, девственницы.
Простоволосую отроковицу наживляют на росное поле в предутренней дымке.
Она лежит на спине, разметав руки в восходящих потоках своих сновидений.
Он приближается, сводя глаза на мушке своего певчего рога и опускаясь на колени, кладет свою белую влажную голову, весь тягучий ее меловой период на подрагивающие, туго сведенные лебяжьи крылья ее бедер и защелкивает свой горящий конфорочный глаз.
Нет девственниц в этой местности, не водятся.
И незримые альбиносы отсиживаются на свободе, в ее дебрях, расхаживая по небу в мерцающих колпаках звездочетов, бубня на санскрите, в погожие дни вывешивая свои тела на деревьях вниз головой на просушку.
Все они знают друг друга, но видятся редко и сходятся только по духу, что случается еще реже.
А так, всплывая время от времени на профанный уровень за бытовухой, вскользь, близоруко кивают друг другу сквозь стены.
ритмотопос
Но здешний профан это не то, что вы думаете.
Бродит он по колено в белом огне химерного слоя и пяткой подсасывает реликтовый свет нижнего.
Подсознательно. От рождения.
Кроме того, пожизненное воспитанье хрусталиком.
Глаз нагуливает себя простором, развихриваясь на горках к северу и, описывая дугу по небу, выпрямляется, выстилаясь по водной стихии к югу, а между ними перекидываясь по поселку, не ведающего предсказуемых траекторий, как на лианах, перелетая с одной на другую.
Этот размашистый ритмотопос свободы, врастающий в мозг с малолетства, формирует походку, повадку их жизни, мышление, речь.
Ладные вольницы тел, настоянных на соли морской и солнце, – один к одному.
Смуглеющие светелки женщин, запах извести и муската.
Время здесь или не существует, или едва существует – почти по Аристотелю.
Редкие будочки часовщиков с выпученным на лбу третьим глазом в ожидании посетителя.
периоды
Календарный год делит верхний слой на четыре периода: надирный, восходный, зенитный, закатный и снова впадает в зимний, надирный.
Надирщики делятся на два типа: берложники и шатуны.
Поселок лежит во тьме – без тепла, без газа, без воды, без денег, без памяти.
Берложники, закутанные в одеяла, летаргийно покачиваются у окон.
Берложить под одеялом может и одинокий кол, и многодетная семья, похожая на ветвистое деревце под одеялом.
Шатуны скользят, перехватывая руками штакетины заборов, вниз и верх по штормовому топосу оледенелого поселка со вмерзшими в него кормой ко дну кораблями домов.
На полпути к морю стоит желтый улей поликлиники с боковой дверью травмопункта; черные тряпичные втягиваются в него, выплывая белыми гипсовыми.
С каждым днем белых становится все больше. И к исходу надира, на оттаивающей земле, на ее робко весеннем олигофрене остаются лишь белые: тихий пустынный парк замысловато передвигающихся гипсовых фигур.
К этому времени прохудившиеся одеяльные коконы начинают подрагивать, вступая в восходящий период, сплетаясь за окном с белыми шатунами, уже наполовину выпростанными из своих оболочек.
Цель восходников – подготовка к зенитному прорыву. Работают они в лихорадочно восходящем порыве: чистят, красят, копают, сажают, строят. Отвоевывают каждую пядь в огороде, в саду, за забором.
К июню поселок покрыт зудящею сыпью наростов с насестами для отдыхающих.
Зенитчики залегли на постах, поджидая, ухватывая и уводя под узцы – одиночку ли, парочку или семейный спутанный табунок.
Август – августейший свиноматочный месяц.
Они ползут на берег тяжелыми навьюченными волнами материнства и валятся под палящее солнце, перекатываясь на малиновых спинах, как облезлые тюлени, облепленные бледными детенышами и обглоданными арбузными корками.
А потом и сентябрь уходит на легких ногах по светящейся воде, оставляя на берегу еще и еще на недельку тихо радеющих тоскунов по утраченному времени. И наступает пора закатчиков; банки закатывать на зиму, жизнь на весну загадывать; и закатываться, как клубок, в уголок.
Это всё касается верхнего слоя, нижние к этому отношения не имеют. Или почти не имеют.
А вот где они смешиваются, все три слоя, перетекая друг в друга, так это в осенних горах – по грибы, по ягоды или так побродить-подышать, пощипать травку про запас.
Там, в горах.
Или выйти на лодках в море – всем поселком, когда ставридка сезонится и облака низко свешивают головы, пытаясь прочесть эту длинную фразу, составленную из лодок, сносимых осенним теченьем.
Там, в море. Но не в поселке, где слои восстанавливаются, каждый ложась на свой уровень.
И руина генуэзской крепости поблескивает в лунном свете, как пояс верности – уже непроглядно чьей верности и кому.
карта
Этимология имени поселка невнятна. Есть в ней некая азиатская одышка. Есть змеиный диффузный узел.
Одутловатый змеиный гуру, оплетенный учениками, витиевато сползающий с горки к морю.
Это несколько теснит начальную паховую метафору, а точнее, синекдоху.
Даже если ее уточнить кесаревой речушкой – полгода вскрытой, другие пол – стягивающейся в рубец.
Этот диффузный клубок поселка заплетен в несколько уровней, непрерывно перегруппировываясь. Так что никакая карта его невозможна принципиально.
Или нужна такая же непрерывно движущаяся карта. Причем движущаяся в сторону расширения.
А так как расширение происходит каким-то необъяснимым образом внутри поселка, мало затрагивая периметр его поверхности, то и карта, видимо, должна быть мало что непрерывно движущейся, но и голографической.
Угол подъема от моря таков, что ни одна из улочек не выдерживает долгого взгляда вверх, выворачиваясь, заплетаясь с соседними, восходя в этой лианистой связке уступчивой групповухой к бегущему бинту верхней дороги.
Южные, обращенные к морю фасады распахнуты окнами, северные – придавлены крышами заподлицо с землей.
Так что, обходя дом с юга, ты как бы восходишь в небо, шагая над крышей, как на холстах Шагала, что возвышает, как анти-Нью-Йорк, очеловечивает масштаб, вовлекает в волшебную оптику, как в естественный порядок вещей, не говоря уж о том, как валерьянит котов и влюбленных.
Но дома, то есть недвижимость, движутся, расширяясь вместе с огородами, заборами и улочками, ширина которых как раз такова, чтоб протиснулась легковая машина, прижимая к заборам пеших со втянутым животом и скрещенными ладонями на гениталиях.
Телесная конституция аборигенов формируется с учетом этого заборного разрешения.
Машину они слышат за пять-шесть поворотов, настолько запутанных в петлистых улочках, что поначалу кажется, что она приближается спереди, и так оно и есть, но по соседнему переулку, затем сзади, сбоку и опять спереди и, наконец, с грохотом раздвигая грузные плодоносные ветви, склоненные над дорогой, едва не въезжает в спину, в последний момент вильнувшего к забору, даже не обернувшегося на звук, ходуна.
Мир надет на аборигена, как штаны и рубаха, завязанная узлом на брюхе. Подтянул, одернул – на слух, на ощупь, не сбавляя хода.
Этот дикорастущий эйнштейн поселка устроен таким образом, что, скажем, отсюда до гастронома за углом можно дойти числом траекторий, явно превосходящим возможности человеческого опыта, сколь бы щедрым ни было время, на него отпущенное.
Числом, похоже, окунающимся в бесконечность.
То есть это, в сущности пигаличное, пространство так перетасовывает время, что оно лишается своей стрелы. Да и вообще смысла.
Св. Себастьян – весь утыканный стрелами, сам незримый – как свернувшийся ёж. Да и есть ли там кто – за иглами?
Тучная вечность, свернутая в ироничной пигалице пространства.
Мир тавтологий, прильнувший к поселку со всех сторон, как бесы к рождественским окнам, присвистывает, дивясь этому чуду под местным наркозом.
То есть поселок начинается там, где обрывается повторяемость – даже мнимая.
флора
Что молвить о флоре? Ботаника ботает здесь на всех языках – от щепетильно карликовых до голиафно хвойных, кедренистых.
Местные пальмы бесплодны, чем, вероятно, вдвойне привлекательны – для берез, например, которые с ними милуются на каждом углу и, порою забывшись, забредают в море, разглядывая, ощупывая и прижимаясь друг к другу в тактильной оторопи.
Пальмы носят свисающие с голов палевые бусы – на вес, гроздьями.
А можно и иначе взглянуть: африканские балеринки со смуглой ворсистой ножкой на тонкой щиколотке, а над зеленой балетной пачкой – незримы.
Вдоль набережной густо высажены пышные кусты с латинскими бирками на ногах, и цветут они млеющими розовыми вульвочками со сладковато дурманящим ароматом.
Сережечные деревья, как школьницы, шелестят свернутыми записочками о тайных свиданьях.
А в мае – все скачут вниз, к морю, на одной ноге в белом чулке, по пути стягивая через простоволосую светлую голову белый передник и запутываясь им в волосах.
Короли местности – кипарисы.
Не-Парисы. Женофобы. Интроверты. Мизантропы.
Стоят они, заточенные в небо, туго стянутые темно-зелеными камуфляжными чехлами, и в каждом из них сидит маленький невернувшийся гагарин.
Под стать им только ливанские плоскоголовые кедры.
Эти коренастые разлапистые великаны стоят на слоновьей ноге, многоярусно раскидав согнутые в локтях руки с хвойными подносами на узловатых бронзовых пальцах, – а-ля Шивы-официанты.
Панмагнолизм, хоть имя дико.
Магини, Лизы, пьющие кумыс улыбкой.
Эти лотосы, вышедшие из воды вслед за людьми на сушу.
Древесные лотосы, русалочки, которым больно ходить, невернувшиеся, цветущие туманными огоньками в развихренной листьями чешуе.
Туя, ясень, агава и прочие – все, кроме тополя, месят землю большой коммуналкой, веселой кибуцой, все – в мире и маре, все – в меру в миру.
Даже кипарисы, эти внутренние эмигранты, эти башни из зеленой игольчатой кости.
Все, кроме этих стоеросовых пухоносцев.
Благо не много их, этих оспинно серых подорожных дылд со вскинутыми руками и бесцветными лицами – хуже воровства, этих прихвостней длинных, как палка, дорог.
Потому как дорог таких нет здесь.
Вот они и стоят на подступах, в комсомольских костюмах, и обводят даль водянистым взглядом.
Местная сосна любит хаживать в горы.
Чуть пригнувшись. Руки цепкие жилистые. Походка неторопливо упругая, враскорячку.
Многие занимаются скалолазаньем. Иные и остаются на скалах висеть над пропастью с ветерком.
Обветренная шелушащаяся бронза и колючая зелень – матисски!
Бесстыдница (как это будет по-русски?) – это такое деликатно тягучее древесное существо, в котором очень много совсем голых загорелых женщин до 23 лет и ни одного мужчины.
Его так называемые ветви, отклоняясь от несуществующего ствола, плавно тянутся над землей в невразумительные дали – туда, туда…
Как одичавшие чеховские сестры. Вперемежку с туземными пятницами.
На спине, изогнувшись тягучим томящимся телом с маленькой крепенькой грудью, запекшейся сучковатым сургучиком.
И оливы, конечно.
Немного их, табунок у моря.
С пугливой серебристой листвой, как облако мальков в зеленоватой воде.
То станут, то в сторону чешут.
Плоды маленькие, как чуть припухшие миндалины, они созревают в октябре, собирают их местные охотники прихотливой закуси, пригибая ветви длинной палкой с крючковатым гвоздем.
Но плодоносцы – отдельная тема.
фантомы
Скальный мысок делит бухту поселка на две вихляющие дуги и является, развивая начальную синекдоху, своего рода клитером, находящимся в нестихающем возбуждении.
В его щекотливом основании расположена дача Антона Павловича, перешедшая впоследствии жене его – Книппер, сроднившейся с этим местом, в том числе и по созвучию.
Над дачей – домик двух революционеров – Свердлова и Подвойского, купленный ими для совместного времяпрепровождения.
Рыбаки говорят, что по сей день в безлунные ночи их можно видеть бороздящими непроглядь: за рулем лодки Подвойский, за ним на лыжах, в белой балетной пачке вертящий пируэты Свердлов.
К утру опустевшую лодку прибивает к берегу или уносит в открытое. Говорят, однажды к берегу прибило лодку с турецкими номерами и торчащими из-под сиденья лыжами начальника местной спасалки.
мальчик
К западу от мыска – акватория поселка, замыкаемая бывшими виноградными га графа Воронцова, к востоку – Главный Центр Педофилии бывшей Империи, замыкаемый мощно врезавшейся в море горой локалитного происхождения – типа кошачьей спины, выгнутой из самых сокровенных недр, – мирно, спросонок, без вулканических эксцессов.
История темная.
Одни говорят, что у благоверной графа N родился мертвый мальчик с кровавой пленкой, завязанной узелком на шее.
Говорят также, что страдала она столь обильными месячными, что носила тампон во рту, меняя его каждый час, что, конечно, явное преувеличение.
Так или иначе, мальчик был якобы похоронен меж будущим гротом Шаляпина и той скалой, где стоял молодой Пушкин юрского периода, обкатывая под языком рифму к яхонту винограда.
Якобы. Так как, по другим источникам, мальчик был отнесен в загадочный домик, стоявший на пустынном берегу со всегда зашторенными окнами.
В домике тайно доживала свой век фрейлина Марии Антуанетты, бежавшая с помощью Калиостро из Лондонской тюрьмы, где была приговорена к четвертованию за похищение королевских алмазов, судьба которых канула вместе с нею.
Фрейлина жила под вымышленным именем, посещая Голицинский кружок духовидцев. Но столоверчение по средам было лишь фиалками для нее, занималась она делами куда похлеще.
Мальчик, говорят, выпущенный в ночь из ее рук, стал бессменным духом этой лагуны и, основав здесь впоследствии детский лагерь, первым повязал на пионерские шеи алые треугольные символы.
Карлос Кастанеда, говорят, простоял ночь на плантации кактусов, разросшейся из первой маленькой души мальчика.
Говорят, у них состоялся краткий разговор. Известна последняя фраза мальчика перед рассветом: “Будьте как дети”.
Разговор, надо думать, шел о мертворожденных.
дети и президент
Маленький президент Большой земли подарил детям длинный корабль на быстрых крыльях.
А лагерь в ответ обломил президенту лучший ломоть своей педофильной земли.
Корабль, как выяснилось, плавать был не способен, и его установили на железных костылях у моря.
Дети входят в его мрачное чрево, как маленькие ионы, послушать лекцию про море, ионизируясь перед ужином.
Чуть в стороне от них президентский катер патрулирует свой ломоть.
грибарий
Грибы, говоря о кактусах, цветут с осени по весну и, чем выше в горы, тем гуще.
Аборигены в комнатных тапочках и с коромыслами на плече взбираются на затуманенные вершины.
Впереди дыбком бегут остроносые старушки в подстрелянных кацавейках и голые карапузы, проворно перебирающие ногами по-кавалеристски.
За ними челночат стрючковые старики со слезами в лопатках, – по слову поэта.
За ними – спитые семейные пары с косами на плече.
За ними – черные виноградные гроздья голов на мотоциклах с коляской.
За ними – грузовики, облепленные груздевиками.
За ними – деревья, как глухонемые, жестикулирующие им вослед.
За ними – лишь дядька Черномор мокрыми с проседью патлами накатывает на пустынный берег.
Грибы берут у вершин, не отвлекаясь по пути на грибные поляны. Берут там, где земля от них становится непроходимой.
Косари выстраиваются в шеренгу и с магическим хоровым “Ху!” на каждый мах косы заходят на вираж по склону. Это шампиньёнщики.
Беловики ходят с топором. По двое. И рубят его с двух сторон. Щепья летят. Потом раскачивают его и валят.
Маслятники ложатся на живот и ползут, гребя руками, как снегоуборочные машины. Порой на пути встречается баба. В смысле – гриб, похожий на этрусских каменных баб, венер ихних. Маслятники становятся на колени и, обхватив бабу, валят кумира на бок, катясь вниз в обнимку по склону.
Но это, так сказать, лигитимный грибарий. Есть и сонмы незарегистрированных грибных фракций.
Есть дымчатые грибы, похожие на цветущие папоротники.
Есть расхаживающие по лесу на длинных камышовых ногах.
Есть стоящие на коленях, как мукаталибы в намазе, так, что белеющие пятки их выпростаны из земли.
Есть чернильные второгодницы в испачканных панталонах и коротких надорванных юбках.
Есть бродящие в пыльных фуфайках и облезлых шапках, сдвинутых на затылок, как зэки на лесоповале.
Есть под прелой листвой заволоченные паутиной принцессы, спящие на иголках, их берут поцелуем гурманы.
Есть дражайшие деликатесы и мерцающая труха от кутюр.
Имя им легион. Да и нет смысла в них разбираться, так как ни один гриб в здешнем краю собой не является: все – лицедеи. Причем после каждого дождя другая пьеса, и Яго, который еще вчера был Джульеттой, уже Розенкранц.
По возвращении косарей поселок пирует чумную неделю.
Кипят котлы со всплывающими синюшными бельмами луковиц.
Над ними развязываются такие же мутно сизые языки, окруживших котлы кифаредов с журавлиными списками одиссей, заплетающихся в дыму.
Фуры с водкой не успевают сменять на разгрузке у лавок в тумане фуры с подсолнечным маслом.
Полпоселка на корточках, как индейцы, сидят над тазами, скальпируя плеврочки на маслюках.
Грузди полуутоплены в соляных затонах, как рассохшиеся башмаки с заячьею губой.
Лисички жарятся свально, визгливо, не раздеваясь.
Маринадятся вязкие глазные грибницы опят.
Жеманятся голубые рыжики, оргаистично похрустывающие во взгляде.
Небеса над шаткими колыбелями дворов зашнуровываются погремушечными низками белых пляшущих человечков – на просушку.
Спустя неделю, когда склянь небес устаканивается над поселком, численность его населения обычно падает на треть.
Большая часть этой трети – заезжие робинзоны, не обладающие необходимым иммунитетом для выживания.
Оставшиеся два-три десятка аборигенов, вынесенных с бездыханными улыбками из-под пальмо-берез, как правило, возвращаются в поселок на девятый или сороковой день.
знаки и референты
Имена улиц шизофреничны. Не в такой степени, как грибы, но всё же. 60 лет СССР, например, она же Зеленая. Первое – в официальной письменной традиции, второе – в устной народной.
Есть в поселке одна тихая улочка, ткнувшаяся в тупик, шириной она – в ловящую свой хвост собаку и длиною – в осевший на ней одноглазый дом. Называется: улица Свободы.
тлен
Годы прошли, прежде чем волна от развала Империи докатилась сюда, в этот Богом добытый край.
И пришла она сюда как-то неявно и стала поодаль, переминаясь в некотором, что ли, смущении.
И вот как-то струйка воды в кране стала чуть потоньше и василек газа потише, и ладонь на батарею зимой ложилась все чаще.
И как-то незаметно все больше становилось этих людей с юркими грифельными глазами, кроящими край этими острыми карандашиками.
Увидел лоскут земли с видом на море, обтянул веревкой; мое. Подлесок ничейный с озерцом; мое.
Дальше – больше, с вирусной прогрессией.
И дрогнул верхний слой, и раскатился комьями по округе – на себя наматывать видимость и невидимость, столбить, застраивать, а угодья – царские, имперские, на худой конец.
Кто колонну волочит, кто льва мраморного на веревке тянет, кто в оленей в упор палит.
Опустело море, рыбы нет – дети съедены, корабли улетели к югу, один остался – ржавый фантомный траулер, кивающий вдали со взвихренным над кормой чаечным плюмажем.
Смеркается разбодяженный воздух.
Покачивается, будто покрытое струпьями, море.
Шершавая тьма зализывает тикающий людьми поселок.
Время опоросилось, растут крепкие домики нуф-нуфов.
Кто же он, человек? Крашенка?
Зыбкие очертания, эфемерные добродетели, пыльца одна.
Чуть время тронет его – и весь узор на пальцах остается, а бабочка трепещет, заваливаясь – голая, бесцветная, тварница.
Птиц среди них мало, вот что.
Меньше, чем мнилось до этих пальцев.
А кто ж жил здесь, какой народец?
Флорный, солнышко пил с ладони и выдыхал кислород.
Мюнхаузены, Кихоты с Пансами, братья Завдеевы, рыбаки…
Сады под весну подвесные, осиянные к осени.
Побережье – всё – как единый двор в зарослях виноградных, с застольями, которых не увидеть ни сверху, ни сбоку из-за гнущихся к земле ветвей с новогодними шарами затуманенных персиков, глянцевых яблок, белок с орешками, с виноградным усиком стрелки на часах – вековой, с разговором под стать ей, вьющимся, оплетающим солнце, заплетающимся за ним.
Видимо, так оно и происходит, исподволь.
Первыми уходят ладони, и остается косой смоляной стес на палках рук.
Потом зрачки затачиваются, как карандашики.
За ними губы – как бы чуть подворачиваются внутрь, подсушиваясь, запекаясь.
А потом и душа уходит, как женщина, забирая с собой ребенка, с которым тебе предстоит еще встреча.
И чем незаметней уходит, тем неудержимей.
И остается шагающий крест в пиджаке, от которого разлетаются птицы.
А потом он идет спиною вперед, как Озирис, по царству теней, ища свою душу, без конца повторяя: “Я – Душа – Озирис”.
Но, видимо, так и должно быть. На то он и верхний, осадочный, наносной.
Да и неясно ведь, кто спасает кого: мы – душу? она – нас? мы – от нее? она – от нас?
Последнее, разве что, удается.
бабье лето
“Легче, мужик, легче, не надсаживай, – говорит, не разжимая рта, человек, обводя песочной улыбкой серебристый простор со стоящими в нем косыми столбами света, – бери ведро, – говорит, – ставридка идет, пойдем и мы”.
В эту пору бабьего лета, когда тела размашисто-плавно въются на тонких натянутых нитях в открытом небе над пустынным поселком – что твои змеи бумажные, и там, далеко внизу, жгут листья, вороша их фламандские влажные купы в дыму так, что неясно, где листья огня, где древесные язычки, в эту пору развоплощенного времени населенье расслаивается на три потока.
Один – женский, центростремительный, ввинчивается к базару – с тележками, тачками, мешками и прочей тарой – скупаться на зиму, бурундучится до весны.
Два других – центробежных: один – в горы за травой, за ягодой впрок, другой – в море рыбалить, удить горизонт.
ставрида
Отплывают они от берега – кто на чем, выстраиваются вихляющим пунктиром вдали и опускают ко дну метров 50 лески с гирляндой голых крючков и тянут вверх натруженную трепещущую гирлянду: 12 крючков, 10 ставрид, 2 отстегиваются, катапультируясь в воду.
Портвешок льется в кружку – разночинец йодисто-виноградный – тот, что был бы мускатом, кабы не ушел с вольнодумным неоконченным высшим.
И ведерко покачивается, полнясь гибкими прыткими клавишами без фортепьяно.
И пунктир уже складывается в слова и фразы, группируясь вокруг смысловых очагов, клевных.
Переговариваясь по всей витиеватой длине фразы, пуская стаканчик по кругу в пределах синтагм.
Чувствуя под собой весь этот бездонный палимпсест моря, вчитываясь в него послойно, вслепую, хребтом.
Они и глядят на море, еще со двора прищурясь, зная, на какой странице его, в каком абзаце, после каких слов медузною пленкой его заволочет, а после каких – лобаны раскатятся по дну, как поленья.
Семь уровней чтения библии, говорит кабала.
Ветвисто бодливое зренье.
А что говорит камбала, волнообразно стелясь по дну с задранными горе очами, вскользь снизу вверх бытие читая?
братья
И причаливают братья Завдеевы последними, и затягивают лебедкой баркас в заросли, и выходят первыми, и у каждого на проволочной низке в руке лисы морские, эти местные скауты скатов.
И почему – лисы? Как лисьи шапки с длинным хвостом у монголов?
Тот же волнообразный ритм кочевой?
И вот поднимаются братья по поселку, и коты струятся из переулков, увязываясь за низкой лис, и идут на задних лапах, проталкиваясь вперед – к тем, кто плывет, как по воздуху, семеня под собою ногами, уцепившись рукой и повиснув на рыбьих хвостах, как в трамвае на поручне.
А у рыб спина наждачная маренговая с двумя недовинченными вихляющими шурупчиками глаз, а живот баевый с кальсонным гульфиком маленького приоткрытого рта.
И стебель хвоста – без бутона, с шипом на конце.
И вот поднимаются братья по кривоколенным улочкам, лодочно кивая по сторонам.
Оба просмолены и увенчаны рассыпавшимися макитрами солнечных волос.
Голубизна глаз такова, что брови кажутся переливчатыми, шелкопрядными.
Рты чуть раздвинуты братским ритмичным дыханьем, будто гребут на пару.
Вьетнамки, полуштаны, рубахи, завязанные узлом.
На плечах – по веслу, в руке – лисья низка, стебли шипастых хвостов волочатся по земле, как зубодерные буры.
коньки
Проходят лавку, среди прочего торгующую сувенирными морскими коньками.
Эти умбристые дракончики с близоруким взглядом передвигаются с помощью тика, большую часть своей жизни не тикающую, проводя в подвешенном состоянии.
Ноздри у них музыкально расширены, руки заведены за спину, очерк – английской S тридцатого кегля.
Похожи они на маленьких рубинштейнов, присевших к незримому роялю, откинув фалды.
Продавщица обычно спрашивает: “Вам мальчика или девочку?”
Сушеные мальчики на пару миллиметров крупнее и уходят по доллару, в переводе с гривен, что на двадцать центов дороже девочек.
Но ценен мальчик не габаритом, а семейным статусом: он и мужик, и роженица, и мать. Оплодотворенная девочка возвращает ему его семя на сохранение, он вынашивает и разрешается.
Они лежат под стеклом витрины, как массонские ордена или маленькие полководцы с комплексом Наполеона.
горгона
Братья минуют почту, куда втекает бойкая речушка старушек и вытекает встречным потоком с длинными лентами шифровок в руках: одна рука поднята над головой, другая – разматывая ленту – тянется к подолу.
Так и движутся, расходясь по поселку, суча губами эту цифирь телефонных счетов за сезон.
На краю поселка над мусорным яром косо воткнут многоэтажный дом. Много – это пять. В отличие от архаичного счета: один, два, много.
Накрененный торец высотки глядит в море, другой торец надменно вперен в небо поверх яра.
Там, на балконе верхнего этажа, стоит нечто бабообразное с поднятыми к небу веслами рук.
На ней распахнутый цветочный халат, под которым тучно перловое тело со вспученной грудью.
Врытое в плечи бунгало головы, занесенное взвихренным пеплом волос.
Бунгало с выбитой дверью рта: она воет, то есть поет.
В небо поет. Речитативно стихая воркующим рыком, будто горло зубами полощет, и вновь набирая натужно басовую мощь. Ежедневно, как по часам, на рассвете, в обед и к закату.
Что поет она, эта горгона балкона, Джульетта с того еще света, богиня – про гнев Ахиллеса?
Балкон ее развернут к яру и обращен к небу, так что мало кто слышит ее филиппики, а она и подавно, так как глуха от рожденья.
Трижды в день по часу она голосит, обрабатывая округу на манер химикатного обсыпа, видимо, довольно безобидного, судя по дали, небрежно отряхивающейся от него.
базарчик
Братья подходят к базарчику, не к зенитному рынку, который ныне пустует внизу в парадонтозно колонном зале со снесенной крышей, а, как говорят местные, к банзайчику, этому репертуарно-тротуарному банзайчику у больнички.
Первыми снизу слева в зарослях сидят вспахтанные молочницы и молочники с козьими лицами, на перевернутых ящиках – баночная архитектура.
Чуть выше их – медоносы, сидящие в мареве ос. С вязким солнцем, томящимся под капроном – от сопливо-рассветного до гречишно-закатного.
Выше – цветочницы, что несколько обескураживает в этой местности – как увидеть рыбный прилавок на дне морском.
Астрально туманное облачко спущенной с неба старушки в обнимку с искрящей охапкою астр.
Гладиолусы, перемигивающиеся огнями вдоль безлунных заросших дорог.
Неопалимые полевые купины в ведерках.
Пучок васильков длинноногих, подрагивающих в земляном кулачке.
Выше – овощи-фрукты в ящиках на земле. Вперемежку со сношенной обувью, утварью, стройпричиндалами, холодильником “Зил”, привалившимся к стволу акации, одеждой развешенной на ветвях.
А рядом – золотые горки луковых куполков. И знаменитый местный любимец – плоский бронзово-сизый, но о нем – ниже, то есть географически выше, на верхней дороге.
А вот полосатые горки пушечных ядер: для маленьких пушечек – джанкойские, для большой Берты – херсонские.
Их прислоняют к уху и похлопывают, кренясь на одну ногу, как перед броском.
Поглядывая на громадные азиатские, лежащие как зеленые дирижабли в мутных вихляющих стропах.
касатки
Из переулка выплывает стая дельфинов, скользящих на хвостах, приближаясь.
Не дельфины – касатки, судя по расступающимся перед ними гномам местных жителей с запрокинутыми головами.
Это женская сборная Украины по волейболу.
Каждый год в эту блаженно пустынную пору их привозит сюда маленький облысевший тренер в детском костюме адидас. Он и сейчас впереди, как на воздушном гребне, гонимый упругой волной кучно скользящих за ним на хвостах касаток.
То и дело тренер кидает через голову мяч и те ловят его грудью, потряхивая плечами, радостно перецокиваясь на неземном языке.
Описав эту невнятную петлю по поселку, они возвращаются к тренировочной рыболовной сетке санатория Минобороны и бьются в нее, перелетая и зависая в густеющем небе, порой до утра.
Братья провожают их прищуренным взглядом. Последняя поворачивается на хвосте и, удаляясь спиной вперед, машет им вскинутой головой с приоткрытой трещоточкой рта.
Маленькое нечесанное облачко ходит над поселком по кругу, как коза вокруг колышка. И – нет ее. Одинокое море, парусок блеет.
мцыри, жучок, книга
За черным столбом дыма над баней, утопающей в кустах лавра, слышны удары топора и звон бьющегося стекла. Братья поднимаются чуть выше и уже видят его – этого Мцыри, крушащего свой дом.
“Гиблая карма у этого места”, – кивает один брат другому.
“Не то слово”, – роняет бабка, громоздящаяся на хлипком раздвижном стульчике. Меж ее раздвинутых коленей – мешок сладчайших в поселке семечек и стопка нарезанных четвертушек газетных страниц. К ночи карман ее отяжелится фонариком-жучком, который нужно наяривать, как силомер, выжимая из него свет. А за спиной в зарослях станет подсобная фигура мужа с кошелкой вина и водки.
Поселок по ночам погружен во тьму, исчерканную карманными фонарями со вспыхивающими в лучах очами котов. Бессонники со всех сторон движутся “на жучок”. Те, кто без света, а таковых большинство, прокладывают путь в обнимку деревьев, в облапку заборов и, чертыхаясь, друг друга.
До Мцыри дом, стоявший на этом месте, сгорел дотла вместе с хозяином. До этого в доме жил старик с острыми светлячно-болотистыми глазами и мясисто-изрытым носом, похожим на взбудораженный термитник.
Из дому он почти не выходил, мало кто его видел вблизи, говорили разное. И что на крыше у него ведьмы, как аисты, свили гнездо, и что он молнии шаровые выгуливает в саду, и что в погребе у него дверца, за которой ход, ветвящийся подо всем поселком, и что он пишет снизу на исподах домов магическую книгу, и когда она будет завершена поселок отпорется от земли и свернется в огненный шар, восходящий в небо, постреливая раскаленным жаром тел, душ, букв, и это будет началом конца света.
А еще говорили, что он входил в сентябрьские тела одиноких женщин, стоявших вдоль парапета с нежно-кисельными лицами и чуть приоткрытым ртом в сторону столь же кисельно закатной глади. Прибывавших, как правило, 64-м поездом. Сентябрьских невозвращенок.
образ жизни
Поселок ведет образ жизни. Точка.
Образ, ведомый глазом.
А глаз (оба) ведом правым, не тронутым мыслью полушарием. Левое, вторичное, лежит северней, воспаляясь по мере удаления от поселка. Который живет состояниями.
Состояние минерала, мерцающего в луче. Состояние поиска утраченного сознания. Состояние отсутствующего состояния. То есть почти нирваны. Несколько рваной, судя по последним годам.
В вопросе веры поселок занимает довольно отвлеченную позицию. Не отрицая Его присутствия, он как бы не очень верит Ему. Или попросту не испытывает необходимости в более близких с Ним отношениях.
банзай. продолжение
Братья берут по кружке кваса и, присев на бровку, цедят прищуренным над кружкой глазом этот роящийся таборный рай.
Местный мичурин раскладывает струйноцветный инжир пятиглавыми кучками – как куполки Блаженного.
Тыквы его похожи на куртуазные вздутые штаны. Груши – белые, как девичьи грудки.
Он брызгает пальцами на схватку подростковых пупырышных огурцов, на иссиня-черные стеклодувные баклажаны, на молочно-красные салатные помидоры с нежно-зеленым растресканным пупом.
Почмокивая заросшим ртом, он указывает, где помидор-женщина, где мужчина.
Борода его похожа на сходящую с гор лавину с нависшей над нею валкой глыбою головы.
На персики глядеть невыносимо. Взгляд мутится, горло сжимается в сладостном спазме; один глаз в раю еще, другой в изгнанье.
Запах вяжет ноздри солнечной паутиной, нектарит вдохи золотой пыльцой.
От их надкуса река берет начало, расплетаясь на тигр и евфрат; от губ к груди текут и по ногам нисходят.
Старик с мешком орехов на спине спускается. Навстречу – этот же старик, но без мешка и в юбке, берет его за руку и ведет под дерево чудес.
Коты в его ветвях разгуливают меж свитерами местной вязки, поддергивая нити коготком. Под ними – пес ест дыню натощак, неторопливо, по Малахову.
Две девочки подлезли под косматый персик и сосут, как осы, подмахивая тельцем на весу.
А на другой стороне улицы – оптовики. Колеса грузовиков подперты каменюгами. Кузова картофеля разгребаются совковыми лопатами и спускаются за борт в ведрах, пересыпаемых в мешки и увозимых на тачках-тележках. Мешки с сахаром, переночевавшие у воды и прибавившие в весе, разъезжаются на тех же тачках следующей ходкой. Крупы, и в первую очередь гречка, идут под номером три.
джон и клава
Братья подходят к бочке, до краев наполненной жидким серебром.
Над нею стоит разбитная деваха, чуть под градусом; веселые ноги, косая хламидка, синяк под глазом. На ладонь надет полиэтиленовый кулек, которым и черпает тюльку, затем, выворачивая кулек и завязывая узлом, протягивает покупателю.
Не молча, конечно. Уже держа кулек с обеих сторон на весу, они будут еще долго куролесить языками, передавая эстафету на полуфразе следующему.
Тюлька эта выловлена последним совхозным плавунцом и засолена часа полтора назад, еще в море по пути к берегу.
Муж этой Клавы – моряк-моторист, годы как вросший в берег.
Так как корабли и прочая плав. посуда проданы за море, все мужики стали вольноотпущенниками, и ржавые якоря их всё глубже уходят в землю, незаметно потравливаясь вниз на скрипучих провисших цепях их позвоночников.
Джон двухметрового роста, Клава нехотя уступает ему сантиметр.
Выходят они в обнимку каждый день до рассвета и исчезают в неведомом направленьи летучим жирафьим бегом. На промысел.
Добычей может быть, в зависимости от сезона, погоды и пр.: грибы, ягоды, травы, цветы, стеклотара, рапаны, рыба (озерная, сетью, или ночная морская острожная, с фонарем, или же бочковая, посредническая).
Куда бы Джон ни отправлялся с утра, к ночи тело его разбито в кровавый блин.
Такая карма. И бороться с ней – пустое дело. Хоть сиди в нирване на пустыре – к ночи кровавый блин. Потому он и не сидит. Движется, преодолевая препятствия, и препятствия предолевают его. Как органические, так и не.
Это может быть и кулак, двинутый из тумана в ухо. И камень на дне, вспоровший голову. И стекло, ковырнувшее пятку. Ожог в пол-лица, защемленье хребта, трещины, выбоины, переломы, на худой конец – кожа, очагами тлеющая, как торф.
Речь идет о ладном умелом здоровенном человеке, похожем на корабль, который очередная волна, снимая с рифа, тут же сажает на следующий.
Корабль время от времени протискивается в док больнички – той, что сейчас за спиной у Клавы, и выходит оттуда, отчасти починенный, отчасти разнесенный, без ряда деталей, с неполным набором опозновательных знаков.
Относясь ко всему этому с благодушным терпением, как природа к своим стихийным процессам, он отправляется на очередной промысел. На ночной виноградник, к примеру.
Возвращаются они с Клавой во тьме. Слыхать их издалека – по корабельному стону, Клавьему взрыду и общему мату.
Она, жирафообразная, как кран на судоверфи, волочит его по чресполосному пакгаузу поселка. Замысловатый кровавый след восходит к дальним холмам.
Мужская корабельная кровь смешивается на подступах к дому с женской, когда рукопашно вздыбленный пьяный корабль пытается взять на абордаж волочащий его кран с маленькой, прижавшейся к рычагам крановщице в стеклянной будочке неба.
Они заваливаются, скатываясь с зеленых пенистых гребней в овраги. Он хрипло трубит, приваливая собой ее несущие конструкции, троща ее вместе с зарослями. Она голосит, выпрастываясь, хохоча навзрыд, подтаскивая его к крыльцу.
Дом озаряется и, озаренный, идет ходуном, оглашаясь игриво взметаемым визгом, ритмично взрезаемым корабельным гудком. И постепенно стихает, позвякивая винсовхозной склянью.
А склянью этой наполнены трюмы каждого третьего дома. Так как зарплаты здесь с теперь уже незапамятных времен выдаются не деньгами, которых давно уж нет, а бутылками, которые – не то слово – есть.
А чтоб не обременять человека в день получки, выдавая ему бутылок сто расхожего пойла, отвешивают ему дражайшего коллекционного “красного камня”, к примеру, или того тягучего женогуба, в чьем имени чудится изысканный выблядок малороски с британцем – Бастардо – бутылок тридцать.
Ежемесячно. На нос. Плюс то, что сам нос прихватывает день за днем, вынося через другую дверь. В итоге – те же сто. А на двухносую семью – соответственно.
А потом воротят носы – кто ж ее, этой амброзии, больше стакана вдудлит? Видит око, да губы плющит.
И в предутренней дымке они вновь выплывают из дома летучим жирафьим шагом навстречу задорно бескрайнему дню.
Братья подходят к бочке, за которой на корточках сидит метровая двухлетняя девочка – наследница Джона и Клавы. Одной рукой она держит за шиворот угольного котенка, другой запихивает в его упрямящийся рот горсти тюльки. Они торчат у него изо рта пучком, как гнутые чайные ложечки.
Один из братьев треплет по взрослеющей голове дочурку, другой сторговывает одну из лисьих низок маме и, прикупив бутылку водки, исчезают в прибольничных зарослях, выныривая по зигзагной щербатой лесенке за котельной к заглохшему миндальному саду на смотровой горке, по пути прихватив прилегшую в лопухи секцию бомжующего забора.
горка, племянник
Конечно, могли б они и у себя во дворе расположиться. Но сегодня, да по такой погоде потянуло их к костерку на природу, на ту же горку, что в детстве.
И вот огонь уже потрескивает у вершины, и племянник их, вскарабкавшись к ним по скале, мостит на нем грильную решетку.
Лет в нем с десяток, и все они торчат во все стороны, как пружинки, на которых он скачет, отталкиваясь от земли то ногами, то головой, то кособоком, и бубнит и поет, и беседует с собой без умолку.
Сквозь ходунки его рук тьма мельтешащих предметов проходит в секунду, успевши сломаться, воскреснуть и сгинуть.
Он гнется, кривясь головою, спиной и ногой, как жонглер; рот разинут ликуя, жизнь дышит в затылок, едва поспевая за ним.
Вспорхнул на ветку, шивчик, впился глазом в бинокль перевернутый, глядя вниз в слепящий осколок зеркала, под ним из земли торчащий.
Горка жара присыпана миндальной шелухой и фруктовыми ветками. Лисы очищены, уже томятся на грильной решетке. По первой уже пропущено. Один из братьев следит за жаром и рыбой, пытающейся привстать головой, кося перламутровым глазом на хвост. Брат грушевой веточкой опускает им головы, прыская на расшнурованный огоньками жар из пластмассовой бутылки с проколотой пробкой.
радиусы
Младший брат, тот, что с серьгой, отнимает у племянника бинокль и обводит округу скользящим радиусом. Отсюда весь космос края распахнут взгляду.
Южная даль – в лодочной сыпи.
Северная, отороченная горами – в кострах шиповника и кизила. Он наводит на резкость бинокль: стоят в кострах, не сгорая, библейские пророки, обрывая капельный жар в рукодельные торбы.
Те и другие – крайние по обе стороны от осеннего банзайчика, этого бабьелетнего сердца поселка.
Ополовиненный радиус упрется в прибрежную полосу с мутным помелом прибоя, почти пустынной демонтированной набережной, стайкой вольноотпущенниц с детскими колясками, художником со вскинутым на прижмуренный глазок карандашом, хотя – что там мерить в морской дали – морщины на лбу?
И чуть правей, на волноломе – предприимчивым бомжом в цветастых трусах и красной банданке, водящим по дну длинной палкой с прикрученным к ней магнитом, выуживая из постсезонного пространства то колечко, то цепочку, то бог знает что.
И тот же радиус, вскинутый к северу, мазнет по такому же, как и внизу, виноградно морскому расчесу с будками сторожей на пригорках и овчарками в выцветших плащ-палатках.
дорога
А под виноградниками вьется верхняя дорога, вдоль которой стоят маленькие экраны из натянутых простыней. А на экранах – грузные лукоморные косы разного возраста и длины – до земли, до колена, до пупа. Стриженые хозяева сидят рядом на табуретах, вяжут новые косы или дремлют в тени под деревьями.
Или же без простынки – две штанги и подвешенные к перекладине бронзово-сизые позвоночники – доисторические, из раскопов. За шейный позвонок подвешенные и до нижнего у земли – видимо, на растяжку. Взрослый – два доллара, детский – полтора с досыпом пригорошни позвонков.
А меж лукоморщиками, тянущимися по всей дороге меж гор, сидят бензинщики с канистрами, молочники с банками, грибники с корзинами, инжирщики с фигами, фиглярщики с книгами, троллейбусы с женами, тучки небесные, голосуны запоздалые…
вовчик
Младший передает бинокль старшему и отходит в кусты.
В кустах, положив камень под голову, лежит Вовчик, пятки его обдуваются над обрывом.
Топос его тела так же неизмерим, как и топос поселка. Если б не руки, он бы, пожалуй, вкладывался в него, как чуть меньшее в большее.
Руки же таковы, что он мог бы, стоя на набережной, притопить бакен, покачивающийся за молом.
Мог бы, если б такая изощренная мысль посетила его голову, похожую на внезапно вздувшуюся и постаревшую голову младенца.
Рост его можно измерить только курвиметром, выкатывая колесико по верстам бездорожий, что твое чичиковское колесо.
Изумленное счастье не сводит глаз с его блаженно разъятого рта. Закатившиеся глаза приоткрыты, как затоны в предутренней дымке. Что ж ему снится? Дюймовочки?
транспортеры
Старший цедит сквозь окуляр театр военных действий, охвативший поселок, наводя крестик на блуждающие по нему транспортеры.
Застрявшие в ветвях на крутых подъемах грузовики со сменными газовыми баллонами. Газуют, обсыпаемые канареечной марелькой.
Самосвалы с углем, черная тропка разматывается за ними, опутывая поселок.
Бортовухи с поленьями, катящимися вниз – на вовремя отскочившую к забору, стреноженную котом старушку.
Мотороллеры со стройматериалами в кузовах, пешие с обозными тачками.
И бессменный шараповский автобус номер 2, обслуживающий поселок от Красного камня до Локалита. Этот разболтанный носатый короб с давленным внутри виноградным народом все еще выписывает кренделя, протискиваясь сквозь строй хлещущих его ветвей и пинающих под ребра домов.
Плюс легковушки – инки и доморощенные.
Не разъехаться в переулках. Да они и не собираются. День Божий. Это Падший с “роликсом”, чтоб при памяти быть, а Тому зачем, да еще и сюда этим днем глядя?
жалоба
Он скользит окуляром в сторону микрорайона и наводит резкость на клумбу перед дальним крыльцом хрущевки, где стоит маленькая, чуть выше длинноногих бархатных роз, горбунья и, запрокинув на горб голову, взмахивает куцыми крыльями рук, жалуясь в нежилые окна второго этажа.
Опять залили ее, и квартира ее бобыльная вся в тазиках и кастрюльках, куда капает день и ночь. И вот, в который раз, уж который год она жалуется в задраенные окна квартиры над нею, и в окна квартиры над этой квартирой, где тоже, похоже, никто не живет, а выше она уже и не может поднять лицо.
Лицо мальчика тоненькой влажной кисти Тропинина. Или девушки. Или стареющей женщины, глядящей из лессировочной глуби пруда.
колян и нита
Из кустов возвращается младший. Переложив решетку с рыбой на камень, они возводят высокое рваное пламя.
Доразливают водочку. Говорят о племяннике, об этой пружинке из табакерки.
Сестра их родила его недоношенным едва ли не на полсрока. От одного из залетных робинзонов. А потом, года три спустя, от другого северянина родила девочку. Колян и Нита.
Лет до пяти она полоскала их в ледяной воде, натирала снегом, кормила с земли и деревьев, отращивала волю и навык свободы.
В шесть Колян закурил. Мать, увидев, заставила выкурить пачку – одну за одной, при ней, до рвоты. Без объяснений.
Нита в неполных шесть была отдана в школу, где на уроках молча передвигала взглядом предметы. Ручку, к примеру, вокруг ладони учителя.
На физкультуре она подотстала в километровом забеге; ее однокласники уносились вперед, мельтеша локтями над ее головой, ныл рубец во всю спину с маленьким усеченным легким.
Физрук ткнул в нее пальцем перед строем и брезгливо струсил его, как термометр.
На следующий день она вошла с шахматной доской в гомонящий спортзал и, молча расставив шахматы перед ним, не глядя на доску, а только ему в глаза, в напрягшейся тишине сгрудившихся вокруг них старшекласников поставила мат на девятом ходу.
Затем вынула дневник, раскрыла на вчерашнем размашистом коле по физкультуре и, выдрав страницу, вывела красным фломастером идеальный ноль и, все так же молча надев страницу на голову его короля, ушла из школы.
Колян, а точнее Гек – от Гекельбери, как его называли братья и имя прижилось, не то чтобы тоже ушел, он попросту не доходил до нее, всякий раз на два-три дня отклоняясь, а потом вроде как снова шел и опять отвлекался – на недельку-другую.
Под нажимом братьев оба они приходили в школу лишь к концу учебного года – сдать экзамен. Не исключали их потому лишь, что мать в своей прошлой жизни сидела с директором в этой же школе за одной партой. Или не потому лишь.
мать
Мать жила отдельно от братьев, внизу поселка, в его бойком прикупе.
В разгар сезона и до глубокой осени она уходила в горы, живя в пещерном городе, в одной из сотен каменных берложек, испещривших скальные обрывы этих мест Силы.
Питаясь ягодой и родниковой водой, пока рука не слабела.
Сидя у лужицы жара в пещерном рукавчике. Очищаясь, фильтруясь и просветляясь.
Много их там сидит – погожих и разных. И зимами тоже, когда входы в пещерки похожи на утопленные в скалу горлышки бутылок из-под кефира.
Одна вот полгода там прожила с зародышем в животе и к весне родила. Вчера ее видели здесь с маленьким человеком, ведущим за руку маму.
И когда сестра, почти развоплощенная, очищенная от того связующего нас с жизнью, которое называют грязью, просветленно ослабевшими губами попросила одного из духовных троглодитов, спускавшихся в долину, сообщить братьям, чтоб забрали ее отсюда, тот вспомнил об этом лишь месяц спустя и уже из Сибири позвонил братьям.
Те нашли ее в остывшей пещерке, сидящей на полу с закрытыми глазами, читающей этот отполированный каменный пол медленными пальцами как таблицу Брайля.
тем временем
Тем временем все заботы на разгарно-сезонный период ложились на Гека и Нитку, остававшихся в поселке. Ни денег, ни запаса еды мать им не оставляла. Квартира также освобождалась – для отдыхающих, которых должен был ловить на пятачке Гек, а присматривать за квартирой Нитка. Белье стирали по очереди. Гек сваливал всё в корыто в саду, включал на полную мощность раздолбанную мыльницу магнитофона, похожего на раздавленное насекомое, волочащее за собой внутренности, и, воткнув в волосы чаечьи перья, впрыгивал в корыто и наяривал, меся вздутые облака простыней.
Жил он в гамаке под ореховым деревом, растущим над мусорной свалкой, зажатой между схватившимися за живот от смеха времянками, издали похожими на причудливые орегами. Как, впрочем, и весь поселок.
Вваливался он в гамак ранней ночью в обнимку с биноклем, лет с семи уже профессионально монтируя кадры горящих окон в порно и прочие комиксы.
Нитка жила на прожженном топчанчике, стоящем под козырьком без крыши. Как те пластиковые козырьки с дыркой для головы и застежкою на затылке. В затяжные дожди Гек переметывался под козырек к Нитке. А в краткие грозы раскачивался в гамаке, отбиваясь от молний, ликуя.
В свой карман с отдыхающих брали они десятину. Что хватало вполне на все радости жизни. Тем более что еда росла на деревьях и в огородах.
К братьям хоть и заскакивали, но не за помощью, наоборот скорей, да и так – потусоваться в марафонном застолье с июля по конец сентября, когда гости из Москвы-Питера – не гости давно уж, а из года в год настоянные друзья, и Гека с Ниткой знают с рождения – и приезжают, и уезжают, и возвращаются, сменяя друг друга, превращая двор в подвесной феерический сад.
Чаще Гек там вертелся, Нитка реже.
Учиться ей там было нечему, хотя люди вращались там редкого ограна. Но даже с этими говорить было не за чем, уже не за чем.
Потому что она шла как бы впереди опыта речи, всякий раз обходя ее на поворотах.
Там шла, где земля еще зыбка, как теплая пыль, где воздух свободен еще от дыханья, где всё еще только-только светает.
И это делить было не с кем, хоть и было с кем. То есть не было в той мере, в какой оно было уже упущено ими, знаньем упущено, потому что знать – это и значит ведь упускать.
огневица
А к какому же слою мать относилась? Верхнему? Нижнему? Промежуточному?
Ко всем трем, видимо, и не к одному из них.
Вот и рвало ее в клочья – как птицу огня – меж тремя стихиями.
Да, огненную птицу, рвущуюся по линиям отрыва – от воды, от земли, от неба.
там
– А что, – говорит младший старшему, – верно ведь – не там родина, где родился, а там, где хорошо.
– А хорошо там, – продолжает старший, разливая остаток, – где нас нет, верно ведь?
– Да… – Не торопится пить младший, задумавшись. – А есть ли такое место, где нас нет?
– Да… – говорит минут десять спустя старший. – Разве что там? – И кивает вверх.
И оттуда, сверху, выходит ангел. Метра полтора росту. И над головой его будто свечные язычки горят. И сам он будто в неком каркасе ажурном, и будто этот каркас лозой виноградной оплетен в капельных огоньках. То же и крылья. А тело с руками будто бы в глубине парит.
И, приближаясь, он говорит голосом Гека, чуть измененным:
– Гоша, я три купил, как ты просил. Честно. Но две разбил по дороге. Виденье мне было. На радостях, – и, помахивая проволочными крыльями, подходит к костру с ангельской неутолимой улыбкой, – жизни, Гоша.
брат
Да, собственно, и нет ведь никаких братьев голубоглазых с соломенными макитрами.
Один он сидит у костра и глядит на смеркающийся внизу поселок.
Был брат. И как-то зимой, во сне, он стучался в его дверь: “Пусти, пусти…”
Он проснулся, вскочил и чутьем, как пес, принюхиваясь против ветра, понесся на верхнюю дорогу, по ночной заснеженной – туда, в сторону городка, где тот жил…
И, не добежав еще, услышал за поворотом вой сирены…
А Гека сестра отвезла еще прошлой осенью к “батюшке” в среднюю полосу, на хуторок в четыре избы. Чудной батюшка, гуру. Спит в палатке, стоящей на столе, посреди избы. И народ тянется к нему изо всех миров. А он веничком их похлестывает. А сестру так до полусмерти, а потом до утра смехом отхаживал. Полегчало ей, судя по блеску в глазах. Средней полосы блеску.
А Нитку в Тамань отправила – к бабке. Чьей бабке-то, по какой линии? Так и неясно.
А сама в Германию подалась. К почтенному ухажеру. Тому, что посылки слал с едой и ботинками. Герберт. Да не Уэлс.
Год, говорит она, между вдохом и выдохом. Так, говорит, там написано – для нас четверых. Ты, говорит, теперь здесь за главного, он же единственный, остаешься. Не худшее, согласись.
– Да, – говорит он, вставая, глядя вниз на поселок, – действительно, орегами, – и покачивает песочной своей улыбкой, уже незримой во тьме.