Рассказ
Опубликовано в журнале Вестник Европы, номер 11, 2004
Собственно говоря, рассказа, то есть такого повествования, когда в начале нет ничего вообще, пустое место, белая бумага, а потом от строчки к строчке что-то накапливается, движется, обнаруживаются какие-то взаимодействующие силы, которые, как на карте военных сражений, стараются острие своих стрел завести в хвост вражеских, пока наконец не сойдутся, ломаясь и ломающимися лезвиями продолжая налезать друг на друга так, что, дойдя до “и Лиза зарыдала”, мы тяжело дышим, сами чуть не рыдаем и, отложив книгу, шепчем: “Душераздирающе!” – такого рассказа у меня нет. Есть скорее воспоминание – нестройное, о людях преимущественно неизвестных, и, думаю, не вполне достоверное. Потому что я его за последние двадцать с лишним лет несколько раз пересказывал и, замечая несоответствующую, по моему мнению, реакцию слушателей на то или иное место, что-то в следующий раз начинал выпячивать, а что-то смазывать, добавлял для убедительности какой-нибудь поворот из истории близкой или просто похожей, пользовался для иллюстрации примерами из происходившего уже в дни моего очередного пересказа, то есть случившегося позже, и так далее, и вот довел его до нынешнего вида. До вида груды, в которую свалены поврежденные временем портреты, стихи, психологии, пейзажи и из которой необъяснимо и уже непоправимо изъяты не менее, я уверен, выразительные портреты, стихи, психологии, пейзажи – непоправимо, потому что я уже не помню их. И в грудах есть, согласитесь, гармония, гармония груд, как в роденовском Бальзаке, например. Так что когда я говорю, что воспоминание нестройное, я не грузность его имею в виду, а отсутствие оси, относительно которой это самое “и Лиза зарыдала” могло бы при надобности сориентироваться. Потому что все-таки без Лизиных рыданий история выглядит куда холоднее настоящей, а она и в самом деле тогда рыдала. “Тогда” – не летом, а “тогда” – через три года зимой, в суде, после объявления Вадимова приговора. И не стоило бы большого труда перенести этот эпизод, а заодно и арест Вадима и суд, на три года назад, на то лето, к которому относится воспоминание, концы бы соединились, будьте уверены. Но все-то и дело в том, что этот выигрышный с точки зрения занимательности сюжет: слежка за Вадимом, арест на вокзале, отзыв Лизиного отца на стихи, обыски, допросы и, в конце концов, три года лагерей и Лизины рыдания – тускнеет, как ни стараюсь я сосредоточиться на наиболее ярких его мгновениях, перед довольно заурядными событиями того лета: знакомством с Лизиным отцом и потом с нею, встречей со Стариком, двумя-тремя разговорами, даже нашими купаниями, даже тогдашней погодой. В то лето только еще облака плыли, разве что к концу тучи, но тоже – редкие, безобидные, а молнии не было, вернее, мы ее не видели, мы спали, когда она вспыхнула глубокой ночью, через три же года грянул гром, все сотряслось, мы испугались, на миг оцепенели. Но когда вскоре чувства восстановились, я, за продолжавшимся бесконечным дождем вперемежку со снегом и низким мрачным небом, стал видеть высокую синеву, вдвое более огромную из-за отражавшего ее моря, белые прохладные в зное облака, разве что к концу потемневшие до туч, редких и безобидных. Бедная, этим проплыванием незаметно друг на друга надвигавшихся кучевых облаков обреченная вспыхнуть молния! Бездарный ее гром! Та ночь, когда Вадим начал читать Лизе свои стихи, когда он дошел до “Снегопада”:
Снегопад переходит в овацию,
в демонстрацию, в революцию,
маскераду-параду, всей тысяче харь,
залепляет фонарь! –
насколько этот черный августовский мрак с судорожно мигавшим маяком, с запахом подгнивших водорослей в дюнах, с мерными порывами смиряемой равнодушным баритоном Вадима и потому только не жалобной мелодии, насколько та ночь была величественней, значительней, важнее страницы 23-й первого тома “Дела”, на которой эти стихи были напечатаны фиолетовым шрифтом казенной машинки с провалившимися “у” и подпрыгнувшими “п”, и двух следующих, 24-й и 25-й, заполненных изящным почерком Лизиного отца: “…несмотря на несомненную одаренность сочинителя, а правильнее сказать: в силу этой одаренности – стихотворение является острым выпадом против Революции и последующих ее установлений (“негатив пепелища-татарища“), и образы снегопада настолько прозрачны, что даже не вуалируют его политической тенденции и никого не вводят в заблуждение”. (А какая актриса была и какими умами владела! – скажу все-таки вслед.) Словом, то курортное лето формовало душу, а та жестокая зима лишь проверяла ее прочность. Это как морщины у глаз, они от солнца, а кажется, что от пережитого: но солнце грандиознее, чем все пережитое.
И наконец, мое воспоминание потому и воспоминание, что мне интересно его вспоминать. А сюжет, как любой сюжет, как будто уже известен кроме меня еще кому-то, и хочется обрывать себя на каждой фразе, словно этот кто-то именно твой нынешний собеседник.
Я окончил школу через три месяца после смерти Сталина. Сообщаю это не для того, чтобы вызвать сочувствие, а, наоборот, чтобы похвастаться удачей: к семнадцати годам у меня и был уже сознательный опыт жизни при “культе”, и не было с “культом” непосредственно опасного соприкосновения. Я знал, что очень многое из того, чего мне хочется, запрещено и что нарушать эти запрещения нечего даже и думать, потому что мамина сестра, как мне случайно стало известно, сидит в тюрьме просто потому, что жила в Харькове. Я ощущал постоянную тревогу в атмосфере, разоблачали писателей, садоводов, американцев, врачей, было много врагов народа и – в чем чувствовалась самая серьезная опасность – не было определенности в опознавании их. Когда я был в девятом, из десятого, где учился Вадим, забрали двоих и учителя литературы. Говорили, что ищут и Вадима, но он исчез. Я сильно струсил тогда, все знали, что мы с ним дружим не дружим, но часто вместе возвращаемся из школы.
Много было, однако, и незапрещенного: математика (которой я, признаюсь, наслаждался тогда), спорт (три раза в неделю бегал в Манеже), ухаживание за девочками из соседней школы. Можно было даже говорить о запрещенном и даже так, как запрещалось говорить, чем мы с Вадимом и занимались во время прогулок домой. Однажды он сказал мне (как раз за несколько дней до ареста его друзей): “Твой Сталин – обыкновенный грузин: зацепился за Москву и считает, что добился в жизни всего”. Мне это не понравилось – и тон непозволительный, и что это за “мой Сталин”. После исчезновения Вадима я просыпался среди ночи от кошмара: мне снилось, что, когда он это говорил, с нами был еще третий. Все, тем не менее, обошлось, меня оставили в покое, и за это я тоже чувствовал благодарность к… ну, скажем, к времени: математика, спорт, вечеринки и вот оставили в покое. К Вадимовой тетке (родители, по его словам, жили в Казахстане, то есть, как я понял задним числом, в ссылке) я зашел только через месяц, она была очень нелюбезна, обозвала Вадима неблагодарной свиньей, сказала, что он обокрал ее и пропал “с таким же жульем, как он сам и как все вы”, и запретила мне приходить к ней, “потому что и без этого довольно неприятностей”.
Школу я кончил с медалью и беспрепятственно поступил в университет. Настроение было прекрасное, я чувствовал, что весна, а потом лето летят мне навстречу, только чтобы радовать, показывать, что все мне дается и всегда будет даваться. Все происходило как бы на бегу, я торопился как можно скорее отвязаться от прежнего, от того, что можно было назвать школьным периодом, чтобы начать новую жизнь, я еще не знал какую, но уж никак не студенческую, хотя бы потому, что она должна была начаться сразу же, до всякого студенчества, где-то на берегу моря; самостоятельно; с Вадимом.
Вадим объявился в начале апреля. Как-то вечером я завернул к себе в подворотню, и он окликнул меня из-за поленницы. Он вырос и похудел, одет был прилично. “Принеси батон!” Я сбегал в булочную и вернулся с батоном. Он стал жадно поедать его, потом пробурчал: “Вынеси колбасы”. Я поднялся домой и вышел с котлетой и яблоком. Он очень ловко куда-то их спрятал. “Погуляем? Не бойсь, генералиссимус э морто”. “Но дело его живет”, – уже мог я тогда ответить.
Вадим сказал, что учителя забрали, по всей видимости, из геометрических соображений: они трое в самом деле писали стихи, читали друг другу стихи, обсуждали стихи, литератор об этом и не подозревал, но те привыкли видеть пирамиду с вершиной, и вот – “человек сгорел”. Я спросил, что за стихи. “Гимназические. Немного из Блока, немного из Багрицкого, комиссары в шлемах и незнакомки”. Его спасла тетка, сперва нечаянно. В полночь ей стало плохо с сердцем, и он побежал в телефон-автомат вызывать “неотложку”. Стоя в будке, он увидел въезжавшую во двор машину и вдруг понял, что за ним. Дозвонился до поликлиники и через полчаса уже был на вокзале. Последним поездом он уехал из города, “километров за пятьдесят, к одному ночному сторожу из бывших, такая щель, куда заранее намечено было завалиться”. Через неделю сторож встретился на улице с теткой, и та дала адрес своей школьной подруги в Челябинске. Через два месяца та перебросила его к следующей, в Самарканд, оттуда он отправился в Ташкент, и так объехал пол-Союза. “Страна велика, порядку нет”, – произнес он назидательно.
Он прочел несколько последних стихотворений, среди них “Пастуха”:
…Стреноженные кони косо
водили плавными хребтами,
прозрачнокрылые стрекозы,
прицелясь в воздух, трепетали,
а воздух вовсе был не воздух,
а только свет и только ветер
и только вдох и вздох и роздых
и запах яблок в жарком лете,
плывущий из пределов сада…
Не ах, скажет искушенный любитель поэзии, но я не стану отвечать ему: тогда все стихи казались мне восхитительными. Уже к середине первого я почувствовал сильное волнение, потом что-то запело во мне, стало подступать к губам, и когда, он кончил, мне показалось, что сейчас я прочту ему в ответ свои. Прежде я стихов не сочинял, да и в эту минуту ничего, кроме нескольких двух-трехсловных блоков, неизвестно как друг с другом сочетающихся, не было, но теперь я знал, что могу, и действительно, вернувшись домой, написал свое первое стихотворение, которое помню поныне, но желал бы забыть.
После долгого молчания Вадим спросил, понравилось ли. Я же почувствовал, что мой восторг понемногу отравляется досадой. В отличие от тех, что я слышал раньше, в новых стихах появилась непонятность: не темные места, которыми я, не понимая их, был заворожен, а то, чего я не знал, а Вадим знал. Я спросил, какие книги он читал все это время, оказалось, только Библию и Пушкина. По мне, это выглядело позой, и я сказал: “Оно и видно”. Он рассмеялся и прочел: “Я тать небесных прав для человека, запрятал мысль под слов туманных веко”. Я сказал: “Это другое дело. Это Хлебников”, – и мы оба развеселились. Я почувствовал благодарность и нежность к нему. Перед тем как попрощаться, он сказал: “Меня заманивали в одно местечко недалеко от Риги. Не хочешь вместе, летом?” Я быстро поцеловал его в щеку и побежал домой.
Через неделю я уже давал уроки по физике и по французскому меланхоличной семикласснице из соседнего подъезда и таскал в букинистический книги, которые достались нам от харьковской тетки и с детства считались в семье моими.
От Риги надо было ехать пригородным поездом до Лиелупе, первой на взморье курортной станции, а оттуда, с крохотной привокзальной площади, автобусом до рыбацкого поселка. “Автобус” был с огромным мотором и тесным кузовом, на дюжину пассажиров, если набиваться битком, голубого цвета предвоенное изобретение и хорошо бы не перед первой войной. Мы втискивались внутрь, и, пробежав по курортным уличкам, он втискивался в узкую, для одной телеги, лесную дорогу и минут через десять останавливался в мягкой пыли около почты. Тогда это казалось настоящей глушью.
Поселок (надо бы сказать: деревня, три десятка домов, но – Латвия, и море, и моторные боты!) тянулся вдоль реки, медленной и коварной Лиелупе, которая впадала здесь в залив, была очень широка и разветвлялась на несколько поросших густым камышом рукавов. Вода в них была почти стоячая и теплая, даже в дни, когда на море дул ветер от берега и оно казалось ледяным. Первое время красоты местности держали меня в постоянном возбуждении: корабельные “шишкинские” рощи, ромашковый луг перед кладбищем, и море, море, этакое и такое, бессмысленно и неукротимо накатывающее на берег, на гибель, игрушечные батальоны волн. Оттого что знал, что это не навеки, что стоит уехать, да зачем уезжать, стоит закрыть глаза – и всего лишен (и закрывал, и через секунды была только тьма с черной линией в том месте, где была линия берега), сжималось сердце и охватывало отчаяние. Но что гипнотизировало и на что почти невыносимо было смотреть – это река, впадающая в море, принимавшее в себя реку, кусочек пейзажа и точное время суток, простор и явленная вечность. Вода теряла свою власть, чтобы обрести свободу, обретала свободу, теряя власть, и душа, захваченная зрелищем, сопереживала ей. Это была кульминация трагедии, но также и пролог, и все действия и антракты, и возмущенно кричащий хор, спектакль игрался сразу во всех временных и пространственных точках сцены, выпаливался целиком в каждое мгновение и каждое мгновение возобновлялся. Было невероятно видеть, невозможно отвернуться. И безумием отдавало сознание того, что нас, зрителей, только двое. Пусть даже только четверо.
Нашу хозяйку звали Эльза Яновна. Ей было за шестьдесят, она говорила по-русски не только хорошо, но и красиво, “на рижском русском”, как решил Вадим. Эльза была “дамой” поселка: не обижая, она умела держать людей на дистанции. Было очевидно, что ее жизнь занимает соседей, они любопытствовали, не переходя, впрочем, рамок приличия. Когда она подвернула ногу и три дня не выходила из дома, то и почтальон, и наша молочница настойчиво расспрашивали нас, велика ли опухоль, встает ли Эльза с постели, встанет ли она вообще, и выслушивали наши успокоительные ответы, не веря ни одному слову: они ждали от нее чего-то более значительного, чем могло быть и у них, – смерти, возможно. Молочница уже успела побывать в Сибири, но каким-то чудом вернулась. С нами она вела себя бойко, тогда как Эльза была сама сдержанность, чтобы не сказать: чопорность. По отношению к нам и та, и другая проявляли безукоризненное дружелюбие, и когда однажды мы с Вадимом подошли к магазинчику в ту же минуту, что и они, Эльза начала: “Послушай, дорогая Антония! Мне назавтра нужна лошадь…” – и только дождавшись, когда мы вошли внутрь, они заговорили по-немецки. Я останавливаюсь на этом потому, что остальные в большинстве своем или делали вид, что нас не существует, или не скрывали неприязни.
Широкий несколькокилометровый пляж в будни был почти безлюден вплоть до первых купальных кабинок Лиелупе, но по выходным там и здесь, в метрах ста друг от друга, можно было видеть загорающих рижан, обычно парочками. В один из воскресных вечеров возле нашей калитки остановился высокий мужчина лет тридцати, гладковолосый, с костистым лицом, и спросил о чем-то по-латышски; женщина, тоже высокая, с близко посаженными глазами, стояла поодаль. Узнав, что мы русские, они, ни слова не сказав, двинулись прочь, но потом внезапно вернулись, и мужчина попросил напиться. Я принес воды в кружке. Он выпил и, усмехаясь, с легким, но подчеркиваемым акцентом сказал нам, что раньше, когда просили напиться, хозяйка выносила кувшин молока и чашку, фарфоровую, и на подносе. Теперь, конечно, время переменилось и порядок другой, но оно может еще перемениться и порядок станет прежний. Он улыбнулся с особенным расположением, в то время как глаза смотрели на нас с ненавистью, и пояснил, что не так важен порядок, что он согласен жить хоть среди свиней, но порядок сохраняет культуру. Русские более индифферентны, он выразился, к культуре, потому что не знают, что это такое “и с чем это едят”, им главное шнапс и под забор, а туалеты в России… Он спросил, почему все русские такие низкорослые и почему, когда в Европе был расцвет Ренессанса, вся Россия еще ходила в шкурах, а когда настал век Просвещения… Вадим перебил его и сказал, что, насколько он знает, “вода” по-местному “уденс”, а “млеко” (так он произнес) – “пиенс”, но что при прежнем порядке говорить приходилось, видимо, “вассер” и “мильх”, ибо эти места принадлежали барону фон Кляйну, ландесбевольмахтигтеру Мемеля, который появлялся здесь раз в году – выпороть управляющего и съесть суп из угрей. Что же до великой латышской культуры, то, затрудняясь высказаться насчет сортиров, он заметит только, что первым памятником “леттской литературы” был Лютеров катехизис 16-го века, так что “русские” имеют худо-бедно полтыщи лет форы. “С Германией же, как вы знаете, мы произвели недавно взаимные расчеты и теперь претензий друг к другу не имеем”, – закончил он угрюмо, как, впрочем, и все проговорил, без язвительности, ровным голосом.
– Вот что, милый друг, – резко сказала Эльза, появившись на верхней ступеньке крыльца, когда те, многообещающе всмотревшись в нас и что-то пробормотав, отошли на порядочное расстояние, – вы говорили недопустимые вещи. Ваш возмутительный поступок никак не совпадает с тем мнением, которое у меня сложилось о вас.
Она и в самом деле относилась к Вадиму не просто как к дачнику, не так, как ко мне, например. То ли она от кого-то знала о его приезде, то ли он при первой встрече сослался на кого-то, но с самого начала в ее обращении было заметно особое уважение к нему.
– Во всяком случае это правда, – ответил Вадим глухо и явно стыдясь того, что говорит.
– Начали не мы, – добавил я.
– Такая же правда и то, что вы слышали от него, – сказала Эльза, не обратив внимания на мою реплику. – Ваша более основательная и более остроумная, и поэтому я на стороне этого неумного ограниченного человека. Моя печень выбросила немало желчи во время бесед с моими милыми согражданами, которые все как один выдают себя за европейцев. Типичный провинциальный комплекс, но вы – инородец – могли бы не использовать свое безразличие к предмету и повести себя благороднее.
– Я сам провинциал, Эльза Яновна. Извините, – ответил Вадим.
Через час она постучала в нашу дверь и пригласила на чай. Мы жили в летней дачке, построенной посреди сада, и в доме еще не были, по крайней мере я. “Чай”, кроме чая, состоял из графинчика с зеленым бенедиктином, деревенской сыроватой ветчины, крутого, кислого на вкус хлеба, с которого надо было срезать черную блестящую корку, и масла, только сбитого из сливок. Стояло еще несколько вазочек с вареньем и миска, полная вишен. Стол был укрыт белой камчатной скатертью, и чашки были фарфоровые. Из “Телефункена” с фосфоресцирующим глазком звучала музыка, тихо и чисто.
– Я думаю, – сказала Эльза, разливая по рюмкам ликер, – не стоит противопоставлять европейский комфорт идее Европы. Наш мещанский уют – то же, что афинская философия, а этот плетеный стул так же грандиозен – и так же смешон, – как Октавиан Август. Да и “я думаю” я говорю только потому, что услышала это сорок лет тому назад от своего мужа, – кивком головы она показала на висящую на стене фотографию, – а он, я думаю, от своего отца, и так далее.
Портрет тоже был сорокалетней давности, погрудный, в три четверти: молодой господин в мундире. “Он здесь выпускник лицея, – сопроводила она мое разглядывание. – То есть, видимо, вашего возраста. Мне кажется, в этом лице есть сходство с Вадимом”. Он выглядел гораздо более взрослым, чем я. Я изменил его одежду и прическу на свой манер и увидел, наконец, черты сверстника, расплывчатость линий, нежный рот, неглубокий взгляд. Но в лице была уверенность человека, соответствующего своему месту в жизни, в ту минуту – месту лицеиста. Это не было переходное, как у меня, состояние, а окончательное – как у Вадима, подумал я, взглянув на него: в этом их сходство.
Эльза чуть-чуть опьянела от выпитого. “Европа никогда не погибнет, – заговорила она возбужденней обыкновенного. – Европа и есть весь мир: ее Запад и ее Восток суть запад и восток мира, и нет на земле ничего южнее ее Юга и севернее ее Севера. Одной Эллады все-таки мало, чтобы считаться миром, но Европы довольно. Можно довешивать ее индиями и новыми светами, но ее море навеки останется средиземным. Семпре доместика сильва, как сказал сквозь слезы итальянец, глядя на Финляндию. О Европа, ду кюнес герлихес кинд! Если я люблю тебя, какое тебе дело до этого!”
Она продолжала говорить, Вадим с серьезным видом слушал. Пальцы его машинально играли с чайной ложкой, нажимая и отпуская носик, как вдруг ложка подпрыгнула, ударила по вазочке с черничным вареньем, и оно несколькими каплями выплеснулось на стол.
– А-а-а! – заорал он и изо всех сил стал бить виноватой рукой об край стола. – Дрянь! Дрянь! Дрянь!..
– Вы ошпарились? – спросила Эльза.
– Да грязь же! – ответил он, так же внезапно успокоившись. – На скатерть… Ничего по-хорошему не умею, обязательно должен напакостить, вещи мне враги… Я понимаю, пустяк, нечего так взвинчиваться. Но не могу передать, как на меня такое действует. Так было чудно, вы так чудно говорили, и вдруг – как нарочно швырнутая ложка, звон, черные липкие кляксы… И сразу почти все насмарку…
– Какой вы милый и дикий… – сказала она ласково. – Теперь стало еще лучше, чем было, правда? Вышло только к лучшему…
Я встал и подошел к приемнику. Музыка оборвалась, английский диктор перечислял исполнителей не то того, что кончилось, не то предстоящего. “Франц Петер Шуберт”, – произнес он, с отчетливым “э” и “р”, и еще два слова, которые заглушил внезапный треск, и через мгновение заиграл оркестр. “О-о! – почти пропела фрау Эльза, – “Неоконченная симфония“…”
Я почувствовал теплоту, исходящую от приемника, слышал его запах, смесь нагревшегося лука и радиоламп, следил за пульсирующей щелью зеленого глазка и думал, что я уже так долго живу, а мне еще всего лишь семнадцать с половиной лет, и как, должно быть, немыслимо долго будут тянуться следующие семнадцать с половиной.
Пора (и признаться, давно уже пора) уйти мне в тень этого повествования, занять подобающую моему месту в событиях того лета позицию скромного наблюдателя, предоставив передний план Вадиму, Лизе, ее отцу – главным участникам последовавшей драмы. Но ведь это, повторяю, – воспоминание, и я не могу вспоминать то, чего не помню, на что не обратил тогда внимания или что впоследствии забыл. И драма сама, как я уже сказал, находится за пределами этого моего воспоминания, и я касаюсь ее только потому, что она как бы эпилог его. Пусть Вадим, если хочет, вспоминает по-своему. Он бы, я думаю, не стал уделять столько места Эльзе Яновне, которая к перипетиям той истории имела самое отдаленное отношение: неожиданно милая хозяйка дачи, ну и что? Я описал портрет ее мужа, а что с ним случилось, не знаю, не интересовался, стало быть, тогда. Смутно помнится, что он погиб еще в первую войну. Конечно, убедительнее было бы написать: “Он погиб в жестоких боях в январе-феврале восемнадцатого года под Митавой и похоронен на кладбище православного монастыря близ Валгунде”, – это правдоподобно, но какая же это правда? Я вложил в уста старой Эльзы монолог о Европе, но такими ли именно словами она говорила, – разумеется, не помню. Помню, что впечатление от ее речей у меня тогдашнего было кое в чем сходно с впечатлением у меня нынешнего от чтения предыдущей страницы. Сейчас я понимаю, что требуется объяснение тому, откуда в глухой деревушке взялась дама, которая так красиво говорила. И объяснить это не трудно – рижанка из интеллигентной семьи, женский коллеж в Страсбурге, великолепная библиотека на немецком (библиотеку подробно описать, я ведь ее видел во время того чаепития), а дом достался мужу в наследство от отца-моряка и служил ей летней резиденцией. Однако тогда никаких объяснений не требовалось, ни коллежа, ни Вильгельма Мейстера, ни грубоватого тестя с обветренным лицом, а просто говорила тетка прекрасно и вдохновенно, и это казалось слушавшему ее юноше таким же естественным великолепием его жизни, как открывающееся за дюной море или змеиный шелест сохнувших сетей со стеклянными шарами поплавков. Я, может быть, ни разу больше и не упомяну об Эльзе, однако попробуйте, когда дочитаете этот очерк до конца, выбросить только что приведенный кусок о ней, ручаюсь, не захочется, а и захочется – не получится. И эпизод с латышской парой у калитки следовало бы ввести гораздо тоньше, чем я это сделал, либо уж дать достойное его завершение: пусть бы, скажем, позднее нас подкараулили где-нибудь в лесу и избили до полусмерти. Тем более что однажды ночью к нам действительно пристали какие-то молодчики на станции, и мы бежали от них через лес до самого поселка, порознь, не перекрикиваясь, чтобы не выдать себя преследователям, но это явно была случайная шпана, возвращающаяся с танцплощадки. А те – бесследно исчезли. Ну, и молочница, уж само собой, ни при чем, я даже про Сибирь ее припомнил, а ведь к делу это не имеет ровно никакого отношения: была тыщу лет назад кругленькая маленькая женщина, звали Антония, давала двум парням утром и вечером по кувшину молока, обычная вещь. И все-таки не вычеркну я Сибири, боюсь. Боюсь, что пропади маленькая подробность, и уже не будет понятно, отчего мы приходили в восторг или повергались в отчаяние. Потому я и иду так покорно на поводу у воспоминаний, потому я и оставил Латвию, а не перенес действие куда-нибудь во владимирскую деревню, в которой я живал в те же годы и на фоне которой характеры действующих лиц и те или иные стороны их отношений проявились бы отчетливей. Но судьба распорядилась съехаться им в том месте, где Лиелупе впадает в Рижский залив, и вот вам Латвия.
Через несколько дней после приезда мы, располагавшиеся на пляже поближе к самому устью, заметили метрах в трехстах две фигурки, мужскую и женскую, часами бродившие по мелководью. Это были явно тоже дачники, что мы приняли с легким неудовольствием, так как предпочитали быть единственными и считать поселок оторванным от мира. С мужской фигуркой мы вскоре сошлись у автобуса. Он и вблизи оказался маленьким, по виду хрупким, нервный субчик лет сорока, седоватый, длинноволосый, франтоватый (рубашка, завязанная узлом на животе, шейный платок), в руке книга, которую он держал закрытой, но вставив между страниц палец. Первое впечатление было даже – молодящийся старичок, но оно исчезло уже в самом начале знакомства, а потом, на пляже, мы увидели широкие плечи, выпуклую грудь, мускулистые руки и бедра, словом, тело “как у молодого”. Книга была “Дублинцы”. Сев в подошедший автобус, он сразу раскрыл ее, и, проходя мимо, я прочел название рассказа – “Встреча”. Автобус покатил, при въезде в лес какая-то ветка стукнула в ветровое стекло и проволоклась по всей крыше, так что мы, все трое, невольно обернулись взглянуть на нее. Заднее окошко было крохотным, и убедительно появляющаяся на периферии новизна, сразу становящаяся серединой картинки и там успокаивающаяся, замирающая, всегда одна и та же.
– Это как жизнь! – раздался за нами звучный тенор. – Близкое – огромно, лезет прямо в глаза, так что и не разобрать шо це таке. Почти совсем заслоняет дальнее, а дальнее, заметьте, лежит себе вдали, не беспокоясь, и ждет, когда вы поменяете фокусное расстояние. И только что такое близкое “близкое” вдруг совсем исчезает из виду, отброшенное самым новым, ближайшим. И не в даль, а в мусор непросматриваемого расстояния в пяти шагах от нас. Пока, неизвестно когда, не всплывет неожиданно уже частью дали, новым слоем ее, тонким, прозрачным, почти не меняющим общей картины.
Он замолчал, и мы из вежливости повернули к нему головы. И не только из вежливости: была в его декламации именно к нам обращенная интимность, голос звучал мягко, доверительно, словно был с расчетом, что мы не станем смеяться над ним.
Он протянул руку Вадиму и представился: “Орест”, – потом мне, уже только улыбнувшись. Мы назвали себя. На каждом из наших лиц он задержался внимательным и ласковым взглядом, потом сел и опять углубился в чтение.
Выйдя на станции, он спросил нас “если не секрет”, куда мы направляемся. Узнав, что в столовую, сказал: “Ну, это пустяки”, – повертел по сторонам головой, и тут из аллеи выкатилось такси, черный ЗИМ, он поднял руку и, сев вперед, смеясь, поманил нас внутрь. “Лидо”, – сказал он шоферу.
На центральном перекрестке Булдури, когда машина притормозила, Вадим отчетливо проговорил:
– Вы это напрасно, у нас нет таких денег.
– А у меня? – весело отозвался тот.
– Мы на чужие не едим, – сказал Вадим; я едва не дернул его за рукав.
– Во-первых, мы едем не есть, а в ресторан, – ответил тот, так и не оборачиваясь к нам, глядя прямо перед собой, уютно погрузившись в кожаное сиденье. – А во-вторых, деньги и мне чужие, я написал вот такую, – он поднял руку и широко расставил большой и указательный пальцы, – книгу о Лобачевском, на волне приоритетства, э вуаля… Гонитель, по правде сказать, был изрядный – наш великий геометр. Ну, ректор при графе Уварове, можно вообразить.
В ресторане было сумрачно, шторы раздвинуты через одну, электричества еще не зажигали. Его здесь знали, и швейцар и мэтр засияли улыбкой навстречу, он обоим пожал руки. Смуглая официантка, которую он звал Дайночка, принесла в ведерке со льдом бутылку шампанского, а затем подсвечник с тремя свечами и зажгла их.
– Вы отнеситесь к деньгам как к бумажкам, – говорил он Вадиму, пока она наполняла бокалы. – Ведь это бумажки, – он вынул две новые сторублевки и поставил их на скатерти домиком. – В девальвацию их бумажность особенно хорошо проявилась. Не так ли, Дайночка? – Та улыбнулась. – Ты принеси-ка нам сперва крабов, просто выверни две банки и травкой посыпь. Крабов меньше, чем людей, – объяснил он нам, – скоро люди их съедят, давайте это будем мы с вами… Ну, и там всего остального, – снова ей, – на троих. – И вслед: – К супу водки!
Я испугался, я еще ни разу не пробовал водки. Вадим невозмутимо оглядывал зал, спина прямая, нога на ногу, в синих китайских брюках “Дружба”.
– Вы не торопитесь клеймить дяхона пошляком, – обратился он к Вадиму. – Дяхон хочет пыль пустить в глаза, это да. А деньги – пот и кровь, согласен. Но это когда их нет. А когда есть – бумажки. “Бумаге служат в качестве заклада у нас в земле таящиеся клады”, – продекламировал он весело и звякнул донышком своего бокала о края наших. Мы выпили, и он снова стал наливать.
– А вот и крабы! Кам, чатка, кам! Слаб, грешник, к каламбурам. За прелести прелестной Дайны! – поднял он бокал. – И это, – демонстративно назидательным тоном сказал он Вадиму, – меньше всего пошлость! Ибо Дайна прелестна, и прелести ее несомненны.
– Это пошлость! – сказал Вадим.
– В высшем смысле! Пошло все, что существует, и в этом смысле, Дайночка, он прав, пошло не только то, что я сказал о вашей прелести, но и она сама…
– Она сама – нет, – спокойно возразил Вадим. – “Прелести прелестной” – вот что не годится.
– Браво! – быстро взглянул на него, хлопнул тот в ладоши. – За прелестную Дайну! Годится?
Мы поклонились Дайне, она нам, чокнулись и выпили. “И в распухнувшее тело крабы нежные впились”, – пробормотал Орест. С этой минуты его уже можно было называть, мы уже называли его, Орест.
– Вы ешьте, – говорил он, – мы не обжоры и не гурманы, но надо есть вкусно. Война лишила вас мяса и фруктов отрочества, добирайте сейчас. У моей дочери была дистрофия, ее поставили на у-де-пе – усиленное детское питание – “умрешь днем позже”. Я внушаю ей теперь: “Сделай свою плоть сочной, а кровь сладкой”. Как птица перед осенним отстрелом, эластичные мышцы, привкус лесных ягод, благоухание полей… Чем вы все недовольны, Вадим? Опять пошло?
– Скучно.
– То ему пошло, то ему скучно. Вы слишком возвышенны для меня.
– Вы слишком закончены для нас, – сказал, улыбаясь, Вадим. – Что толку говорить о еде, ее надо поглощать. Убоина, мертвая вещь, трехразовый подброс угля в топку.
– А пир! – вскричал Орест. – Пир – это разговор, речь, поэзия. Еда и возлияния – это не пища и сто грамм для аппетита. Тысяча питаний в год! Будь они только вашими поглощениями еды, я с первым же принял бы мышьяк. – Он произнес это с деланым возмущением, явно веселясь. – Вы нигилист. Базаров. Это пошло, молодой человек, любить Тургенева по школьной программе!
– Вы несерьезный человек, – сказал Вадим ему в тон.
– Наконец-то! Наконец я слышу максимы русских мальчиков. Серьезность превыше всего! Все, что недостаточно серьезно, – пошлость! Можно с бомбой на канал, можно под пули на Дон, но это только жесты. Главное же – гимназическая непримиримость, да? Еда – убоина, жизнь – мерзость, я – самодовольный старик, так?.. Сколько вам лет?
– Девятнадцать.
Вот! А я в девятнадцать… Нет, в девятнадцать я как раз сделал совсем не то, неважно… – Он засмеялся чему-то. – А вот в двадцать два – поверьте, это то же, что девятнадцать, если все идет нормально, – я заказал в Барселоне, в ресторане, жиго по-каталонски и был счастлив, когда мне принесли ошметок несъедобной подошвы, потому, должно быть, что знал уже, что буду вам об этом рассказывать. Заметьте, не Гренада-моя и в грудь навылет, и даже не бой быков, а – Барселона, бульвар Рамбла, подвальчик с патефоном и лжебарашек. Цинично, да? Нисколько. Русские мальчики потому и обожают геройство и жертвенность, что много думают и ничего не делают. Их заносит на такие высоты, откуда все земное кажется им сплошной гнусностью, и меньшее, что они могут сделать, ступив на землю, это пролить кровь, лучше насмерть. Редко когда им дают действовать, в основном повоевать, с французом, с германцем, на худой случай пойти в народ, и тогда они находят вкус в еде и сочиняют гениальные стихи… Закусывайте, молодые люди, не то опьянеете. Я уже опьянел к тому времени, называл шампанское “шампуза” с ударением на последнем слоге и поминутно приговаривал: “Легкий хмель… Легкий хмель…” От графина водки, в котором плавала какая-то травка, так что наливали из-под пробки, сначала пахнуло легким ужасом, но первая рюмка против предчувствий пролетела пташечкой, и я покатился. Орест продолжал говорить, все то же, по-моему, хотя уже не про еду, а про одежду: белье должно ласкать кожу, одеваться надо элегантно. “Не одежа, а платье, не обувь, а башмак, правда, дружок?” – обратился он ко мне. Я ответил: “Охотно верю, сам свистун”, – как мне показалось, остроумно, и с этого времени вместо “легкий хмель” стал повторять “охотно верю”. Зажгли электричество, появлялась Дайна, Вадим что-то объяснял ему, слова были мне знакомы: опыт, пресно, живоглот, не любить, инфузория-туфелька, советская власть. Я жалел, что Вадим говорит так, а не иначе, я бы говорил иначе. Когда мы вышли, наконец, на воздух, я стал ухватывать больше связи и последовательности в происходящем и даже, стоя в кустах, обиделся на Ореста за фразу: “Он распоясался, как Берия”. Погуляли по эспланаде, на которой было много гуляющих. Потом опять возник черный ЗИМ, и мы поехали, на этот раз с Дайночкой между мной и Вадимом. Потом я пил молоко, меня тошнило, и я вспомнил, что такой вкус был в младенчестве, от отрыжки. Я проснулся под утро, на пляже. Рядом сидел Вадим и помешивал прутом в дымящемся костерке. Я был завернут в одеяло, чувствовал себя превосходно, только шею немножко ломило. – Пачему здесь? – спросил я с интонацией нашего школьного директора. Вадим усмехнулся. – Дома спит Дайна. – Дойно спит дама, – повторил я. – Ты стал острить, как наш кормилец. – Поилец, – сказал я, вставая. – А он где? – Он – жук порядочный. Договорился с девицей, приволок сюда и исчез. “Надеюсь, вы найдете способ заинтересовать друг друга”. – Вы нашли? – Мы не нашли. Это прозвучало по-мужски, момент мне понравился. Мы отправились к Антонии, взяли молоко и пошли домой. Дайну встретили выходящей из калитки. Теперь у нее были черные волосы, светлые глаза и гибкая фигура. – Привет, – сказала она, – а я на море. – Что хозяйка? – спросил Вадим. – Хозяйка добрая, показала где уборная и ни слова о моей пропащести. – (С легким акцентом. Я влюбился в нее.) На пляже она отошла от нас шагов на двадцать, разделась догола и побежала к глубине. Я все-таки отвернулся, сердце колотилось. Вадим, как уставился в солнечную дорожку на воде, так и продолжал сидеть, не шевелясь. – Неладно вышло, – вдруг сказал он огорченно. – Я об Эльзе. Ее могла оскорбить бесцеремонность. – Дайна деликатна, – возразил я с жаром. – Да моя! Моя бесцеремонность. Привел, ей ни слова, уложил спать в ее доме. Как будто она не Эльза, а управдом. – Не обидится. Ты же слышал… – Довольно и того, что могла. Это мой теперешний стиль: сделать и раскаиваться. С Эльзой прямое хамство!.. – Она, когда сдавала, не оговаривала, что можно, чего нельзя, – пробурчал я. – Что с придурком разговаривать! – махнул он рукой и вдруг накинулся на меня: – Ты-то чего изображаешь? Что красотку на ночь это тебе хоть бы что? А сам вон не в себе. И должен быть не в себе, все должны. И не потому что, мол, “сестра твоя”, а потому что пусть я бы точно знал, что на свете не было ни одной, которую бы на ночь не приводили, и приводи я сам через день, я бы все равно считал, что так быть не должно, что так невозможно. А теперь только представь себе, что Эльза так именно и считает. И очень может быть: она же еще той породы, вымирающей… И ей это прямо в дом! Обиделся – я. Хотя и отлично понял его. Послышались шаги по воде, и, заслонив солнце, возник Орест, в плавках и с полотенцем. “Виноват”, – сказал он и сел, оперевшись на руки, против Вадима, но так, что мог видеть и ее. Он выглядел серьезнее, чем вчера, и с минуту даже молчал. – Я не помешал? – спросил он, наконец, с усмешкой. – Или вам уже не нужен посредник? – Орест, – произнес Вадим со снисходительной интонацией, – не заводитесь на эту тему. – На какую? – На половую. Тот поперхнулся, потом протянул: – Ого! А я думал секс под запретом. – Так и есть, – сказал Вадим. – Потому и не заводитесь. – А я думал вывести его из-под запрета. – Он обернулся на шум выходившей из воды Дайны. – Хорошша! Я хотел сказать: хорошшо! Вот так, без верху и без низу, а целиком. – Однако небо все-таки наверху, – проговорил я хрипло и откашлялся. – Ошибаетесь, дружок, – ответил он вовсе недружелюбно и тут же приветственно махнул рукой в ее сторону. – Небо, как известно, вокруг: не наверху и не внизу. Или и там, и там, как хотите. Низа стыдится мораль, а не истина. Но мораль подслеповата, у истины же и на пятках глаза. – Все это почти равнодушным тоном, почти лекция. – Совесть и правда – так верней, – сказал Вадим, по-прежнему глядя на море. – Как это говорят: “совесть – компас, правда – магнит”. Но наша совесть прямоходяща, как мы. Чтобы показывать на правду, ей нужна плоскость, для нее есть горизонт: над – верх, под – низ. Это была его манера рассуждать год назад, после возвращения он такой логикой не пользовался. Он просто показывал ему, что солидарен со мной. Орест опять воодушевился: – Все-таки дождались трюизмов! Уже и нам плоскость пригодилась, хорошшо! Я бы вам сказал, когда наше консиентио эректус поднимает свою стрелку вверх, но приказывали не заводиться. Все то же бегство от естественного: от желания, но главное – от действия… – Не начинайте, Орест, я ведь просил вас. Я знаю наперед: “русские мальчики любят быть влюбленными, но не любить, они мечтательны, чураются грубости земного, их чувства платоничны”. Русские мальчики бывают очень даже похабны и не прочь любить по пьяному делу. А ваших зовут Вертер и Ивангое. Тут подошла Дайна. Орест спросил: “Ну, как тебе это понравилось?” Она ответила: “Плохой вы сводник”. Мы с Вадимом разделись и пошли купаться. Когда вернулись, ни ее, ни его не было. Всю следующую неделю я мало видел Вадима, а Ореста вообще не встречал. Каждый день я отправлялся в Дзинтари и, прячась за углами и стволами, караулил Дайну. В первый вечер я даже вошел в ресторан. На мне были кеды и парусиновые отцовы брюки, шик тридцатых годов. Вся публика, все эти бостоновые дантисты открыто пересмеивались между собой, когда я шел через зал. За мой столик села с брезгливым “разрешите” пара, все пять часов, за вычетом “быстрых” и “медленных” танцев, в которых они неукоснительно участвовали, проговорившая о неких двух американских соцреалистах, обоих по имени Альберт, особенно жарко о рассказе про негра ученого, то есть кто его написал, тот или этот. Они спросили, не знаю ли я, а я спросил, не знают ли они, кто написал: “В зубах блистают зерна злата, сердца налила жидким ртуть”. Кроме того, они обсудили стати Дайны, найдя, что она “некрасивая, как все они”. Денег у меня была тридцатка, три рубля по-нынешнему, я заказывал только кофе и пирожные, зато несколько раз, и под конец очень нервничал, хватит ли расплатиться. Остальные вечера, как я уже сказал, были проведены на улице. Каждый раз я видел Дайну лишь в отдалении, когда она вместе с подругами бежала на поезд, и ничего от нее, кроме как в первый вечер “приходите еще”, не слышал. В субботу она появилась без сопровождения, но у выхода ее ждала “Победа” с зернами злата внутри. Когда они отъехали, я чуть не умер, выбежал задыхаясь к морю, помчался в сторону поселка, на половине пути проклял ее и – “вырвал из своего сердца”. На следующий день я проснулся поздно, Вадима уже не было. Я побрел на море искать его. Ветер дул от берега, река впадала себе и впадала в свой залив, наше лежбище было пусто, только песок переволакивался из ямки в ямку. На открытом месте ветер налетал сразу отовсюду, мелкая вода не знала, как себя вести, вдруг параллельно фронту волны стремительно пробегал гребень, будто отпускали струну, и тут же начинала скакать зыбь. Я обнаружил их в углублении между тремя невысокими барханами. Здесь было сравнительно тихо, а когда облака не закрывали солнца, то и тепло. Место было непривлекательное, ни зеленой травинки, сплошной песок, покрытый мусором: бурыми обломками тростинок и крошевом ракушек. Шагах в тридцати чернел остов лодки, возле была свалка: битое стекло, ржавый погнутый металл, щепки. Чуть ли не на всем этом, прислоняясь к корме, сидела дева в черной хламиде и что-то не то рисовала, не то писала, устроив альбом на коленях. Вадим и Орест лежали оба на груди, голова к голове, уткнувшись лицом в подстилку, одетые. Орест говорил. – Живопись – вульгарное искусство, согласитесь. Разноцветная, похожая на натуру, требующая места. Вещь. Не то стена, не то парус. И дорогостоящая. Сто тысяч, миллион. И правильно: разве какой-нибудь Веласкес не стоит миллиона, когда какой-нибудь изумруд стоит два? И наконец, она требует затрат от художника, на краски, на кисти, на холст. Живопись не может не быть профессиональной. Он поднял голову, наверное, потому, что почувствовал, что я подошел. Махнул рукой, приглашая присесть. – Музыка – дело небесное, факт. Но какой-нибудь инструмент все-таки нужен, берговского ангела голосом не споешь. И потом – нотная математика. Тут тоже своего рода цех: мастера, ученики… Как ни крути, поэзия – совершеннейшее из искусств. Стишки. Тадарашка в вас влюблен и для ваших ножек, говорят, заводит он род каких-то дрожек. Накануне же: но если я любим, позволь, о милый друг, позволь одушевить прощальной лиры звук заветным именем любовницы прекрасной! И это еще начало! Иная лучшая потребна мне свобода! Из ничего, подручными средствами. Нашими, бессмысленными, захватанными словами. Иная. Лучшая. Потребна. Мне. И вдруг, на голой ветке – плод, сладостный, совершенный. Таков прямой поэт. Вадим не пошевелился, уж не спал ли? И Орест тоже замолчал. Наконец, Вадим проговорил, в самом деле дремотным голосом, в подстилку, не поднимая головы: – И все-таки игра. Забава. – Но какая! – немедленно откликнулся тот. – Орфей играл – и останавливались воды, заслушивались камни. Это же пересотворение мира. Пусть со-сотворение, пусть хоть по мелочам. Но вы говорите, и вас слушают – плохо ли? – А хорошо ли? Дешевая магия. – От вас зависит, какой она будет цены, – жестко сказал Орест. – Слово не наклейка на вещи, а сама вещь. Положим, все было, но пока Адам не назвал, ничего как бы и не было. Поназывайте-ка так, увидите, что за магия… И бросьте вы это насчет игры! – вдруг взорвался он и сел. – Что за кокетничанье бесполезное! Хотите сделаться литературной шпаной? У нас это быстро: это – игра и это – игра, я играю лучше того, а тот лучше тех двух, и вот уже вы – лучше всех. И конец. К этому, что ли, стремиться? – Эк вас бросает, – произнес Вадим, – от Орфея к союзу писателей… – Послушайте, – сказал Орест ласково, – у вас же есть талант. Вы не имеете права уклоняться. Вы не имеете права на вашу нынешнюю позицию: хочу – стану поэтом, хочу – не стану. Вы же в выигрышном положении: усатый помер, сейчас за каждое свежее слово по червонцу будут давать. Прозе (великой) после горьковских ликбезов взяться неоткуда. Но поэзия – вот она, струна не оборвалась, только натянулась, напряглась. Великие еще живы, я вас познакомлю со Стариком. Вы должны понять, что призваны на служение… А не стихи писать. Вадим тоже медленно сел и начал насыпать конусок песка, тонкой струйкой из горсти. – Я точно так и думал, – проговорил он. – Я и сейчас не окончательно от этого отказываюсь… Но литература утилитарна, она вся существует ради следующей литературы или ради комментариев. Искусство для искусства – не поносный лозунг, а аксиома и одновременно призыв разрешать трудную, если не замысловатую, задачу, когда малое искусство услужает для большего, а в идеале – для большого… Я не согласен убить жизнь на литературу… – Поэзию! – перебил Орест. – Поэзия, а не литература! – А чем я эту вашу поэзию буду выдавать, как не литературой? Без слов не обойтись, а где слова, там падежи, синтаксис, грамматика. Гилеи великой знакомо мне имя, но ее время прошло, а теперь время писать по-людски… Или не по-людски, но тогда уж и не любить никого. – Вы, я замечаю, гуманист, – произнес Орест насмешливо. – Вы ранний старичок, вы любите людей… – Я не хочу не любить. Когда я за ними наблюдаю, я чувствую, что наблюдаю, как за природой вообще. Один напоминает мне рощу, другой – снег. И все напоминают друг друга. Это оскорбительно для человеческого достоинства – для моего достоинства. Я все наблюдаю и наблюдаю и уже должен заставлять себя не наблюдать… А вы говорите: сладостный плод. – Вы не настоящий, – после долгого молчания сказал Орест с искренним сожалением. – Я тоже не настоящий, но я знаю, какие настоящие. Они – не наблюдают, им диктуют. – Вы еще наивнее меня, – рассмеявшись, произнес Вадим весело. – Кто диктует? И что диктует? Не то ли только, что я могу услышать? И не тот ли, кому наплевать, в какой именно фонограф он диктует в сию минуту? Я не согласен. – С чем?! – завопил Орест так, что у лодки обернулись. – На что вы все не согласны? – Ни останавливать воды, ни становиться великим. – Боже мой, да он маньяк! Вы сначала попробуйте, восчувствуйте, как вы далеки от того и другого. Наблюдатель! Вы наблюдаете здешний плоский мир. Было ли у вас хоть подобие настоящего видения? – Мы узнаем в виденье, – невозмутимо сказал Вадим, – только то, что знаем по этому миру. – Чего же вам надо? – спросил Орест, вдруг устав. – Жить. Может быть, это будет заурядное мещанство, семья, поденщина, может быть, безделье, неприкаянность, может быть, озарения и стихи. Но я должен жить, а не быть автором книжек. Дева, меж тем, приближалась. – И еще. Орест, – сказал он примирительно, – я признаюсь вам. Во всем почти, что касается искусства, мне – что такое мнение, что противоположное – все равно. Как говорили школьные острословы, “меня это не колышет”. Потому между нами и нет настоящего конфликта, грубого, со ссорой, понимаете? Вы – тезу, я – вяло, только чтобы не отдать главной позиции, – антитезу, а могло бы быть и наоборот. Не обижайтесь, это не высокомерие, не колышет, и все. Последние слова он произнес, когда она была уже рядом. Одеяние оказалось длинным кимоно с серебряными львами на груди. На мой вкус она была некрасива, слегка одутловатое лицо, нос длинноват, лоб слишком высок, глаза чуть-чуть навыкате. И возраста на вид неопределенного: хочешь восемнадцать, а хочешь двадцать пять. Но была в ее внешности некая нездешность, что-то виденное в музейных залах, а никак не на улице, значительность с картинки раннего итальянского анонима. Больше портрет, чем живое лицо. Вадим встал. Он был выше ее на полголовы, хотя и она казалась высокой – из-за странной ли одежды, или из-за худобы? – Это моя дочь Лизавета, – сказал Орест. – Вы так кричите, – проговорила она очень тихо и улыбаясь чуть заметно. – Может, дать вам по ножичку, чтобы узнать, кто прав? Теперь пропадать стал Вадим. Я просыпался раз среди ночи, когда он в темноте раздевался, и раз под утро, когда он выходил на рассвете из дому. По-моему, он и эти-то часы не спал как следует: проснувшись однажды от шума хлынувшего дождя, я увидел его стоящим у окна. В другой раз мне показалось, что он плачет: светало, стучал мотор отходящей от причала лодки, запел одинокий комар, звенело море, вскрикивала чайка и слышалось дыхание – быстрый, как всхлип, вдох, долгий перерыв, быстрый выдох-вдох. Я окликнул его, он после паузы отозвался. Сказал, что разбудили стихи, сначала гармонические, но бессловесные – как пение птицы, потом: о тайновидцы и пророки, о дальновидцы, как жестоки… И дальше – спросил я. Дальше ничего, довольно и этого, и, помолчав, повторил: “Как жестоки!..” Ореста я видел каждый день издали, он приходил на пляж, но один. Как-то раз я подошел к нему, он сидел с книжкой, был угрюм, разговаривал неприветливо. Что читаете? Вам это ничего не скажет; предположим, Лучина. Я разозлился: где же ваша дочь? Спросите у вашего друга. Лето вдруг повернуло на осень, по вечерам холодало, иногда с моря до полудня ползли клубы тумана. На наше место несколько дней подряд приходила городского вида старуха с крашенными, но уже грязно-белыми у корней волосами, садилась прямо на песок и или стригла ногти на ногах, или расчесывалась, наклонив голову вперед. Я собрался уезжать. Неожиданно Вадим пригласил меня погулять вместе с ним и Лизой по Риге. Они выбрали не Старый город, хотя мы время от времени и попадали в него, а добропорядочные буржуазные улицы с тротуарами, которые дворник каждое утро мыл тряпкой, как пол в квартире. Было безлюдно, тихо, в отдалении проезжал трамвай, в отдалении открывалась Двина. Они почти не разговаривали между собой, только брали иногда друг друга за локоть и показывали на какой-нибудь карниз, угол дома, щель между глухими стенами и понимающе улыбались. Вдруг заходили во дворы, по большей части мрачные, тесные, но было несколько и с деревьями, и с окнами в зеленом плюще. Мне очень скоро все это наскучило, и улицы, чужие, не некрасивые и не красивые, и их беззвучное взаимопонимание с улыбками, я стал кривить рот и приговаривать: “Да-а, недотягивает готика…” Мы пообедали в подвальчике на Дзирнаву-йела. За столом Вадим неотрывно смотрел на Лизу, а она мимо всех и тонким язычком облизывала губы. – Мальчики, – произнесла она своим тихим, так что надо было прислушиваться, голосом, – почему от вас вечно такая тоска? Почему вы так любите изящные искусства? – Это оскорбление! – делано весело вскричал Вадим; бедняга, он думал еще отшутиться. – Почему бы вам не пристраститься к чему-нибудь дельному! – Например? – Ну, например, что-нибудь сделать со мной? Вадим сузил глаза и побледнел. У меня перехватило дыхание, и, сознаюсь, не столько из-за сочувствия к нему, сколько из-за вызова. Но мы тоже умели выдавать наглость за смелость: я сказал: – Потому что интереснее с кем-нибудь другим. – И с кем же именно? – Она внимательно оглядела меня. – С труженицами общепита, что ли? – Я вас прошу… – сказал Вадим задрожавшим голосом. – Я вас прошу. – Мы очень нежные, да? – пропела она, все еще глядя на меня, и я стал неудержимо краснеть. – Ладно, не буду, мальчики. Только скажите мне, мальчики, а в самом деле, вы способны на что-нибудь, кроме разговоров? Я уже не о себе. Просто любопытно: вы делать что-нибудь хотите? А не только умничать. – Что – делать? – спросил Вадим. – Что, по-вашему, можно сейчас делать? – По-нашему? Ну, не знаю – составить антиправительственный заговор… Или в партию вступить. Востроглазый (востроухий?) официант был тут как тут. – Вот вы, дружок, – обратилась она к нему, – вы не член правящей партии? – Простите? – сказал он. – А, партии большевиков? Нет, не член. Кандидат… Желаете чего-нибудь? – Видите, – сказала она нам, – и кандидат, и дело знает. – Какого рода заговор? – спросил Вадим, когда тот отошел. – Распропагандирование масс? Террористический? Военный путч? – Все равно, – ответила она. – Лишь бы с опасностью для жизни. – Это отец вас так вразумил? – Орест? Ну да. Не конкретно заговор, а вообще. Может, ты, говорит, узнаешь, чем он все-таки дышит? Собирается он действовать или только стишки писать? Примерно так. – Неправда! – твердо сказал Вадим. – Ему нужно, чтобы я стихи писал. – Ему нужно втянуть человека в тревожное дело. Лучше всего в катастрофу. – Она сказала это серьезным тоном и на время замолчала. – “Больше жизни!” – вот его припев… Нет, вас он выделяет, бесспорно. Он говорит, вы можете что-то возродить или кем-то стать, чуть ли не великим, и кажется искренне. Только сокрушался, что вы не честолюбивы. – Я честолюбив, – сказал Вадим, – он это знает. – Значит, не властолюбивы. Да, вы “безразличны к власти”, вот его слова. Я в эти нюансы не вдавалась, тема, по мне, скучная. – К советской, что ли? – К человеческой. А потому и к советской. – Ну, это уж на него не похоже. Как можно к ней относиться? Только никак. Она сама по себе, я сам по себе. Как ты говоришь, – он обернулся ко мне, – “мы на-вы и между нами лужа”. – Это при вашей-то декларации любви к людям? – Но, Лиза, мы ведь уже говорили об этом, и вы согласились со мной… Я потом еще додумывал. Конечно, хочется пошуметь, напугать, поменять, я же живой человек. Но я не революционер… Есть власть, и есть – он, вы, я. Власть – такая-то, мы сопротивляемся так-то, власть – другая, мы – по-другому. Мы пружины: она посильней – мы покороче, слабей – длиннее, но всегда – под напряжением. Кто посвободней – сжимается-разжимается уже бессознательно… – Как удобно! – процедила она сквозь зубы, презрительно усмехаясь. – А если власть что-нибудь такое у вас болезненное, как у врачей-вредителей, зажмет дверью, вы думаете, вы все-таки распрямитесь, да? – Я знаю таких, которые распрямлялись, – ответил Вадим еле слышно.– А остальные? Которые поломались? Без вести пропавшие? Вы же гуманист! Составьте заговор, вступите в партию, станьте звенышком власти и ослабьте ее напряжение на них. Так ведь нет же, вы лучше сами с ними попружините, хоть и до слома.
– А что с меня в этом случае власть получит? – сказал он угрюмо. – Лишь шкурку. Мое останется со мной.
– Трус! – выдохнула она, сверкнув глазами, и я в первый раз почувствовал в ней “настоящее”. – Всего трусите! Поэтом себя признать, меня схватить как следует, даже нигилистом заделаться. Тошнотворная золотая середина! В девятнадцать лет – и такая уже посредственность!
Он схватил ее за руку и крепко сжал.
– Ты не смеешь так говорить!.. Вы с отцом не смеете… Мне очень просто жить незаурядно. Я так и жил. Я отнимал у тетки еду, я продавал ее книги и жакетки, потому что она занюханный бухгалтер, а я гениальный поэт. Я заставлял двух мальчиков из класса, которые сейчас на Колыме, подавать мне пальто, потому что их стихи были хуже моих. Я сошелся с женщиной, презирая ее, потому что она была старше и казалась мне не красавицей, и привел к ней другую, сказав: “Познакомьтесь!” Я пил и жрал за счет людей, которым знал, что нравлюсь, и говорил им в лицо, что они бездарности, и безобразничал у них в доме, и на Новый год, чтобы показать публике, что мне позволено больше, чем всем, поджег их семейную фотографию на стене. И я видел, что могу это делать, не там – так здесь, когда и сколько мне заблагорассудится, потому что всегда есть охотники признать за мной право “на власть”. Это все мерзости, но и не проверяя на людях, в “гордом одиночестве”, безвредно, так сказать, – ощущать свою незаурядность можно хоть сутками напролет, было бы желание. Даже еще легче, и до совсем уже запредельных “высот” доходя… Заурядность несравненно труднее… Очень трудна… – Его голос вдруг упал. – Вы ведь ничего обо мне не знаете…
– И вы ничего обо мне не знаете, – отозвалась она, как эхо.
– И я к тому же действительно трус, вы правильно определили, – произнес он совсем уже жалобно. – Ловчу не подраться, сбежать, не связаться…
Она осторожно вынула из его пальцев свои и стала медленно поглаживать его ладонь. Мы очень нежные!
Вижу, что мой замысел не оправдывается, повествование то выдает себя чуть ли не за дневник, то уклоняется в беллетристику и наконец все очевиднее превращается в похожие друг на друга, лишь формально друг от друга отделенные диалоги Орест–Вадим (потому что Лиза на девять десятых повторяла Орестово), в которых тот и другой не ссорятся – не любятся, а только “излагают” свои позиции, как безносые статуи каких-нибудь Агафона и Эриксимаха. Конечно, я привожу здесь лишь конспекты их бесед, объединяю несколько реплик, а то и несколько встреч, в одну, но делаю это даже не потому, что не помню всех подробностей или последовательности, а опять-таки только в надежде приблизить впечатление от них читателя (то есть, в первую очередь, меня теперешнего) к тому, как это действовало на меня тогда. Потому что если я возьмусь приводить фразу за фразой, вопрос одного и ответ другого, как они тогда произносились, а между ними объявлять взятые по хронометру паузы, да освещенность атмосферы в люксах, силу ветра в баллах и шум моря в децибелах (а я и сейчас мог бы достаточно точно все это восстановить), то выйдет ужасающе нудно и скучно, а ведь на самом деле все было захватывающе интересно. Если же без люксов и децибел, а с “бордюром неподвижных пепельных облачков” и “крадущимися, как сонные псы, волнами”, тогда уж извольте соответственно менять и остальное. Впрочем, так, кажется, пишется вообще все на свете, и я опять ломлюсь в открытые двери. Очень хочется всех убедить, что происходившее тогда было до чрезвычайности значительно, а если таковым сейчас не выглядит, то потому-то и потому-то. Прямо хоть заявляй: не случись того, так и меня бы такого, как я есть, сейчас бы не было. (А читатель в ответ: ну, и не было бы, невелика потеря, – и он прав, однако и я буду не менее прав, когда отвечу ему; и так без конца.) Постараюсь, чтобы это была последняя моя оговорка.
Двадцатого августа Орест повез нас к Старику. С утра был еще настоящий шторм, над причалами продолжали висеть черные флажки. Но к вечеру, когда мы собрались, море лежало совершенно неподвижное и казалось одновременно и тяжелым, как из ртути, и полым пузырем, обтянутым собственной поверхностью. Закат был зловещим: тучи-хребты на горизонте и багровый расплав неменяющейся формы там, где за ними заходило солнце.
Старик жил в Яундубултах, на вилле своего друга, знаменитого органиста, который сейчас гастролировал по Европе. Уличка была тихая, участок огромный, одним концом выходивший к асфальту, другим к пляжу. Нас провели в гостиную с накрытым уже столом. По пути Старик представил нас (перейдя на немецкий) еще одному гостю, пожилому господину, высокому, в старомодном черном костюме, с прилизанными вокруг лысого черепа волосиками. Нам он был объявлен как “первоклассный и в некотором смысле национальный поэт, ибо единственный пишет на языке исторически обособившегося уезда Латгалии, население которого насчитывает, увы или к счастью, лишь четыре тысячи человек”. Во весь вечер он не произнес ни слова, кроме одного случая, о котором позже.
Горели свечи. В углу стоял черный “Стейнвей”, через приотворенную в соседнюю комнату дверь были видны фисгармония и два клавесина. Посверкивала (кажется, и позванивала) темная люстра над головой, блестели бронзовые канделябры с амурами, огни и блики отражались ясно в зеркале и тускло в рояле.
Это все, как и улыбки и первые обиходные фразы Старика, стремительно входившего и выходившего из комнаты, как и серебряная грива его волос и вывернутые, как у негра, губы и всегда внезапный, словно испуганный, взгляд, хотя и было необыкновенным, роскошным, праздничным, но вмещалось в сознание. Чрезмерным же, лишним и невероятным, так что сначала совсем сбило нас с толку, было внезапное появление в дверях самой популярной (мальчишки на улице повторяли ее слова и жесты) и действительно великой комической актрисы, почти старухи уже, которую Старик (а за ним и Орест, когда она объявила, что они, “пожалуй, знакомы и, пожалуй, с детства”) называл Наиной. Мы все видели ее в кино, и потому, когда она своим знаменитым басом сказала нам: “Вы, значит, уже в гостях? И я в гости”, – мы сразу засмеялись, захохотали, как будто ждали только знака начать. Она обращалась к Старику “авва”, или “аввочка”, мы и этому всякий раз смеялись.
Так продолжалось час, два, почти все время ужина, мы веселились, Старик веселился, она веселила нас. Она показывала людей, рассказывала истории, сентиментальные и полупристойные вперемешку. “Когда-то меня пригласили посмотреть хок-кей, лет тридцать тому назад, может быть, сорок, в Швейцарии. Играли конькобежцы в костюмах из белой фланели, верьте мне, авва. Прошлой зимой увидела афишку “Хок-кей“ и повела племянника, голубоглазого ангела двенадцати с небольшим лет. Вышло два десятка кривоногих солдат, стали дрючками тыкать друг другу в пах и в зад и куда попало и приговаривать: “У, еж твою!.. У, еж твою!..“” Хохотали все, я заметил, что даже повизгиваю от смеха. “Как их всех жа-а-ал-ко!” – произнесла она вдруг с таким нестерпимым надрывом, что, еще дохохатывая по инерции, мы страшно сконфузились и, проглотив последние всхлипы смеха, почувствовали приближение настоящих слез. Старик, однако, продолжал смеяться: “Наиночка… Какая вы прелесть… Кому в пах, кому в глаз… “Как их всех жа-а-алко“, ха-ха-ха… Так незаметно и неотменимо навязать себя действительности можете только вы. Это и есть гениальность. Непосредственно – из души в душу, минуя бумагу. Какое чудо!”
Можно сказать, что только сейчас мы поняли, что он – здесь. Причем все, и Наина тоже, в один миг. Нельзя было поверить, что до сих пор мы сидели пятеро (национальный поэт не в счет, он с начала до конца был особняком) – против нее: спали чары и стало вдруг очевидно, что мы пятеро – против него, каждый – против него, и все вообще. Мы стали замечать что-то только потому, что он обращал на это свое внимание. Мы обнаружили, что за столом прислуживает пожилая латышка в белом передничке, только когда он поблагодарил ее или попросил о чем-то. Мы увидели, где мы сидим, как мы сидим, кто эти мы.
Он стал разговаривать с Орестом. “Вы столь же искусно, как прежде, ориентируетесь в политике? И вы по-прежнему считаете, что демократия благороднее диктатуры?” Орест что-то отвечал. “Ну, управлять вообще ведь трудно, всегда, властителю не позавидуешь” – это, уже глядя на Вадима. И предложил ему почитать стихи.
– Как! – воскликнул Вадим. – Вы можете?.. Стихи?.. Сейчас?..
– Но, голубчик, – пробасила Наина, – искусство всегда неуместно, однако не скажу: несвоевременно, правда, авва? Стихи всегда бестактны, они вызывают недоумение и досаду, но они так хороши. Когда хороши.
– Я не о том… Я не могу… – проговорил Вадим в сильном волнении, обращаясь к Старику. – Бывает так прекрасно… Понимаете, ваши стихи… Все земные стихи так грубы, так уродливы… Прогоните меня, но и ваши, ваши тоже. А мои – такая дрянь! Где-то есть – для простоты: на небе, но именно что тут, не на небе, а как на небе, – есть, я знаю, такие стихи, в которых самое худшее, самое низкое слово – “прекрасный”… У Блока близко, но не то, не то! Все – не то!
– Я вам говорил, – сказал Орест Старику, тоже волнуясь, но не скрывая раздражения. – Могло бы выйти все, а не выйдет ничего… Толк выйдет, бестолочь останется! – он выпалил это, как будто сам не ждал, что выпалит, скривился, но инстинктивно решил перешибить неловкость грубостью и презрительно выговорил: – Торжество межеумья!
– Вздор! Так и надо! – быстро сказал Старик, не спуская глаз с Вадима. – Злоречие, взгляд со стороны… А так и надо!.. Теперь уж вы обязаны прочесть! Что-нибудь из последних…
Вадим стал читать “Море”. Тогда я услышал эти стихи впервые, потом знал наизусть, а теперь помню с пробелами и без начала:
…Герб и ветер, гвардейский эскорт,
и припав к камышовой короне,
все дворцовее море цветет,
все букет его беломахровей.
И из царских, из бархатных лож
надрывается горлышко: браво! –
так ты бес-человечно цветешь,
о стозевное море-играло!
(… еще строфы три, и:)
Раскати-раскатился мой век…
Та-та-там ля-ля-соль поклянутся:
будь ты проклят, будь прожит, четверг,
не умеющий оглянуться!
Та-та-там соль-соль-до, добрый путь!
Остается шепнуть этим древним:
круглым зеркальцем, ветер, мне будь!
Причеши меня, дождь, частым гребнем!
– Браво! – тотчас отозвалась Наина.
– Как неожиданно услышать собственное “браво”, приспособленное к вашему тембру, Наина, – сказал Старик. – Благодарю вас, Вадим. Я так и думал. Я говорю направо и налево, что стихи вот-вот оживут. Но я не ждал, что сразу так…
– Я слишком стара, чтобы менять вкусы, – обратилась к Старику Наина, – только поэтому я не изменяю вашему “Морю” двадцать второго года с этим, самым свежим.
– Самое свежее – там! – он показал за окно. – Мы глотаем лотос, забываемся, и тогда нам кажется, что мы тоже можем море! Похвалялась синица… Вы ведь об этом уже проведали, Вадим, не так ли?.. Но для вас еще не важен результат, вы еще блаженны. Как завидно!.. Я вас прошу непременно прийти ко мне в Москве, обещаете?.. Один или с друзьями, – он сделал жест в нашу сторону.
Больше он про стихи Вадима не говорил, только уже за чаем с яблоками провозгласил тост: “За ваш талант!” – но это уже слегка отдавало галантностью. Вообще, под конец он сделался чересчур обаятельным, и мне кажется, это немного разозлило старуху.
– …Мне бывает нестерпимо стыдно, – сказал он, – когда о моих прежних стихах говорят всерьез, да еще такие люди, как вы, Наина. Или вчера: я получил письмо из Парижа, собираются издать книгу ранних стихов, в Нью-Йорке вышла еще весной, и так далее. Я не в своей тарелке, я чувствую, что мистифицирую добрых людей, что я обманщик и вот-вот буду разоблачен. Ладно бы дома…
– Тэн-н-нь!.. – неожиданно пропела струна в рояле. Старик замолчал. Звук держался долго и сошел на нет.
– “Дома”, – повторила Наина. – Что это значит? Боже, как мир провинциален!
– И не дома тоже, да? – сказал он, улыбнувшись.
– Весь… Париж, Нью-Йорк… Все, все провинциально, аввочка.
– Что же не провинциально, Наина?
– Все… Кроме Библии!
Помню, что вдруг подумал о смерти, вот так: “Я умру – это точно!” – и мороз по коже. Все молчали с минуту.
– Ах! – произнес, наконец, Старик. – И тем не менее, еще стихи! На сладкое. Попросим нашего друга! – он сделал приглашающий жест латгальцу и повторил все по-немецки.
Тот встал со стула, вынул из кармана листок со стихами и надел очки. Стихотворение было написано дольником и, кажется, с рифмами. Прочитав, он поклонился и сел. Старик и Наина похлопали в ладоши.
Вдруг Орест вскочил с места.
– Нам пора, – заговорил он, ни на кого не глядя и нервно суетясь. – Час поздний, дорога длинная, мы уже надоели хозяину и… И дошло уже до высших мудростей, – не удержался он. – Так что не нахожусь как и благодарить. Благодарю. Благодарю, – он повертелся с поклонами во все стороны, схватил Лизу за руку и стремительно вышел с ней из комнаты.
Мы попрощались и в растерянности двинулись следом. “Жалко, – произнес Старик, – и джентельменов, и солдат”. Наина безмятежно улыбалась.
У самой двери Вадим спросил:
– Вы и теперь считаете, что поэзия – “ничто, набитое цитатами”?
– Теперь уверен, – засмеялся Старик. – Только без дактиля. Набитое цитатами ничто!
На улице случился бунт в войсках. Лиза с Орестом стояли под фонарем, и она старалась вырвать свою руку из его: выкручивала, помогала другой, извивалась, а он, злобно улыбаясь, сопротивлялся и захвата не ослаблял. Это продолжалось довольно долго и в полной тишине. Вдруг он отшвырнул от себя ее руку, так что Лиза пошатнулась и попятилась. “Дурацкая история, – произнес он, заметно задыхаясь. – Пойдемте ловить такси”. Лиза, не двинувшись с места, обхватила истисканное запястье другой рукой и стала медленно растирать его. Мы с Вадимом как вышли, так и стояли у калитки. “Ну, как-ть хотите!” – сказал Орест, метнув в нашу сторону странный взгляд, и почти бегом направился к асфальту.
Вадим подошел к Лизе, взял ее руки в свои, стал гладить, дуть, кажется, даже целовать. Потом они двинулись по тротуару, медленным шагом, я поплелся за ними. На шоссе было пусто, мы пошли на станцию. Часы показывали половину первого, в сторону Риги еще должен был пройти поезд. Он дал гудок вскоре, а потом показался, пыхтящий, с освещенными окнами, немного игрушечный. Мы доехали до Лиелупе, никакие автобусы, конечно, уже не ходили. Все это время они не обращали на меня никакого внимания, я тащился позади. Что-то сказав друг другу, они опять медленно зашагали, но не направо, к нам, в поселок, а прямо, по улице, ведущей к морю. Я послушал, как поезд простучал через мост, двинулся направо и тут только сообразил, что в этой непроглядной черноте (а ночь была совершенно черная: теплая, даже душная, бесформенная чернота со всех сторон) дороги в лесу не найти и что они, конечно, выбрали правильный путь – до пляжа улицей и вдоль моря до поселка. Я отправился вслед за ними, не сразу, а так, чтобы дать им как следует оторваться; на сегодня мне было достаточно.
На море стояла та же тьма, если не считать аритмичных вспышек маяка где-то на том берегу реки. Света он, разумеется, не давал никакого, только направление. Идти по спрессованному песку вдоль береговой кромки было легко, вода вела себя тихо, но все же редкими всплесками давала о себе знать. В конце концов мне стало казаться, что что-то там промелькивает белесое, и я зашагал совсем уверенно. Настроение улучшалось от мгновения к мгновению. Я вспоминал Старика, его сильный, но словно бы дрожащий в груди, “цыганский” голос, его смех после мо или историй Наины, ее мо, ее истории, ее “киновнешность” в метре, подумать только, от меня, достоинство, с каким держался латгалец, Вадимово “Море”, серебро и фарфор, вазу с яблоками, как Старик опускал ломтики яблока в чай, его стихотворение “Море” двадцать второго года, опять его слова, что-то после реплики Наины о том, что артист не должен быть так благополучен, как этот органист – хозяин дома: “Ну что вы, он же горбун, а ведь среди благополучных не бывает увечных, даже в родне, вы заметили?” И над всем: “Провинциально все! – кроме Библии!” Я вспомнил, чуть не смеясь, нервность Ореста, его двойственное положение: и не нравится, что происходит, и по-своему не повернешь, “толк выйдет, бестолочь останется”, выкручивание рук, яркий и шумный среди мрака поезд, и как я шел, сперва высоко задирая ноги, а теперь хоть бежать могу.
Я услышал голос Вадима, вдруг: была тишина, и вдруг голос, близко и явственно. Он читал стихи. Крадучись, я пошел на звук и, приблизившись, понял: дюны лежали здесь подковкой, я знал это место, пятачок, естественная крепостца из песка с узким выходом к пляжу. Отсюда и донесся до меня голос, но я взял в сторону от выхода и сел спиной к “валу”. Здесь звук был глуше, но все равно было слышно, а я находился в безопасности. “Снегопад”, – объявил Вадим, и после паузы:
Снегопад переходит в овацию, и так далее,
и так далее…
………………………………………………
…Снегопад превращается в зрелище
и в единственное пристанище
и в пророка-садовника и в приусадебный сад,
все как будто готово, но такая за стеклами
рань еще
и такой снегопад.
Небопад – самый воздух в осадке,
погоды содомские,
уносимая холодом боль, новый аэро-золь,
и встают на Аляске и падают омские,
под машинку, под ноль.
И такая вещественность там,
и такая торжественность,
и дорога от дома, ей-богу, дорога домой,
растворяется твердость, поднимается нежность
и женственность,
что-то вроде “не плачьте” и “сжальтесь”
и “милый вы мой”.
Ах, как это было прекрасно! Даже если сейчас и “не очень” – тогда это было прекрасно, душная тьма, запах водорослей и: не плачьте и сжальтесь и милый вы мой! Из-за непонятных, хотя и явно напоминавших мне что-то Аляски и омских какая-то бередила душу и досада (которую я, помните, почувствовал еще весной, в апреле), но она тотчас забылась, унеслась тишиной, возникшей на месте оборвавшихся стихов и некоторое время еще сохранявшей их ритм.
Потом тишина стала ровной, потом чем-то гнетущей, и я приподнялся, услышал шум дыханий, возни, звук поцелуя. Медленно, медленно начал я отползать, но в эту минуту вспыхнул луч света, и я увидел силуэт Ореста с карманным фонариком в руке. Не входя к ним, не двигаясь, светя себе под ноги, он сказал печально, но твердо: “Лиза, иди домой!” Она вышла, он передал ей фонарик, и она повернула к лесу, пройдя в двух шагах от меня.
– Ну, вы в состоянии говорить? – раздался снова голос Ореста, без агрессивности, впрочем, и без насмешки. Тишина.
– Боже мой, Вадим! И вы! И вы! – вдруг крикнул Орест с мукой в голосе. – Вы не подумайте, я не корю вас. Я чуть не сказал: я вообще не вмешиваюсь… но я уже вмешался, как мальчик, как дурак. Я хвастался перед вами, что я в вашем возрасте – действовал, но я еще не знал вас тогда и причесывал под одну гребенку себя, вас, вашего друга. Мне немного повезло, меня “заняли” войной, поэтому я увидел кое-что собственными глазами: грязь, грубость, силу, смерть. Не попади я по времени, куда бы пошла моя деятельность: в писанину? в “мысли”? в баб? а по моим страстишкам и в доносы, если не в мясорубку корифея. Да ведь почти туда и пошла. В девятнадцать женился, в двадцать родил. Родил! – повторил он иронически. – Казалось бы!.. Через год уже все новое, жена, ребенок, итэдэ, итэпэ. В тридцать пять доктор наук, кумир студентов, московское красноречие. Колокольчик – кампанулла, а как ромашка – уже не знаю. Что такое жена – не знаю, что такое дети – представления не имею. Не знаю, что это такое вообще – знать… Ум искривлен, сердце выхолощено, все сплошь – замысловатая пустота… Но я – трава. Не травинка даже, а какое-то колыхание где-то вдалеке, которому не сегодня завтра пора на перегной. Я свое отыграл, все понял, согласился и теперь “получаю от жизни удовольствие”. Но вы-то… Вы же не мы, вы из нездешнего стада, ваше клеймо всем заметно! И вот – все то же самое, точь-в-точь, боязнь поступка, нерешительность, измена судьбе – и с кем? с какой другой? С нашей! Каких миллион на миллион! Да что же это? Ну почему, почему вы не желаете хоть попробовать?
– Да чего же? – наконец откликнулся Вадим. – Чего попробовать, в конце-то концов?
– Не дурите!.. не притворяйтесь!.. Славы! Славы, славы, славы!
– Вы знаете ответ.
– Это не ваш ответ, вы повторяете его, как попугай. Вам ведь вовсе неизвестно, что это такое, вы не знаете ее вкуса, вы еще не попробовали. Это не просто известность, которой я было думал вас заманить. К счастью, я не лишился еще настолько чутья, чтобы не понять, что мы фигуры разных рангов. Я думал сделать из вас себя, но сразу увидел, что вы годны на куда большее… Вот как я откровенен с вами… У славы такой диапазон! Хотите – альпийский сенбернар с бутылкой рома, и белый “мерседес”, и дорогие вещи. Хотите – независимость, государство в государстве, американский президент и британский король декларируют свою приверженность вашим идеям. Вы обращаетесь к церковным патриархам: “Ваше святейшество! Смиренный мирянин…” – и его святейшество публично соглашается с вами. А не хотите – летайте, где хотите, запритесь от всех, станьте хоть Джойсом, но Джойсом нынешним, на которого молятся, без которого шагу не ступят…
– Орест, помилуйте! – воскликнул Вадим. – Да с чего вы взяли, в самом-то деле, что я могу? Как бы грандиозно не было мое самомнение, я не решусь ума настолько, чтобы выдавать себя за Джойса, ни чтобы писать папе, ни даже гонять по морозу собаку!
– Попробуйте! Каждому выдается по мере дерзости. В вас довольно таланта и на Северянина, и на Брюсова, и на… на что объявите! С вашей картой можно сыграть и шестерную и десятерную, все зависит только от вас, от вашего объявления! Не верите мне – поверьте этим двум монстрам, ведь вы сыграли на них как на флейте. А читали им еще не лучшее, во всяком случае не то, что… здесь.
– Старик думает, как я! – сказал Вадим торжественно. – Не подробности, а главное.
– Какая чушь! Главная идея Старика – величие замысла! Он твердит об этом всю жизнь. Да и кто он сам-то? Русские перепевы Элиота. А и Элиот-то – сбрендивший на культуре филистер…
Вадим засмеялся:
– О, если бы услышать это от Старика! Я бы, клянусь, поверил. Но он говорит другое, и так и есть. Так что полегче, полегче…
– Ну, как хотите, – словно бы сдавшись, прозвучал в ответ бесцветный голос из тьмы.
– Орест, милый Орест, – сказал Вадим. – Вы ошиблись, вы приняли меня за другого. Я не отвечаю ни одному вашему требованию. Мои стихи – это всего лишь мои, Вадима, стихи, частные, безответственные. Я говорю: “мне весело печалиться”, как будто и с другими так же, как будто это верно для всех. По мне, у мира-мецената дурной вкус: ведь если он будет настолько умен и тонок, чтобы оценить мою поэзию, то уж наверное ему достанет ума и тонкости не платить мне за нее… Что бы я хотел написать? Книгу обо всем, что знаю: о том, как блестит асфальт где-нибудь на Невском в сумерки, когда идет дождь; о стереоптицах в кроне плоского дерева с антично лаковыми и антично неподвижными листьями на лазурном фоне; о воздушном Арарате, неожиданно возникающем в конце ничем не примечательной ереванской улицы; о том, как невозможно наглядеться на еще не срезанный гриб; о моей ташкентской горячке с бредом из низкорослой азиатской конницы, веером рассыпающейся и дробно топчущей сознание… Кому это нужно, кроме меня? Ну, отвечайте: кому это нужно? Я не знаю, хуже того, мне неинтересно знать, ничего, кроме этого, ничего из того, что могло бы заинтересовать еще кого-нибудь, ни оптических свойств армянского воздуха, ни причин галлюцинаций, когда у человека жар, ни того, как называется у Аристотеля эта моя тирада. Мне претит изучать человеческие отношения и человеческие страсти, потому что я не верю, что тут может открыться правда, а если читаю такое, что кажется мне правдой, я вижу, что это только гениальные догадки о том, что остается неизвестным по существу. Орест, нельзя написать правду, не зная хоть чего-нибудь. А мы не знаем смерти, все мысли о ней гадательны, поэтому литература все-таки всего лишь игра, все-таки игра. Вы скажете: а религия? Религия для тех, у кого есть вера, для остальных это просто свод сведений, один из. Вера же – дар, и когда она есть, литература опять не нужна… Не нужна литература.
– Так, – выдохнул Орест (“тхак”), – ну что ж… Ничего не вышло, и поделом мне… Я старался… Думаю, нам больше не нужно видеться. Но на прощание хочу попросить вас… – Он говорил все тише, как-то сдавленно. – Я уже давно никого не люблю… Я влюбился было в вас… Я непрестанно думал о вас, искал встреч, испытывал такую нежность… Я вам все прощаю, с Лизой, все, ни на что не сержусь… Дайте мне только на прощанье поцеловать вас…
Вадим молчал и молчал, мое сердце так колотилось, что я думал не расслышу его ответа.
– Орест, – сказал он нежно и тоже тихо, – я хочу жениться на вашей дочери.
– Как? На ком?.. – сказал тот растерянно. – Вы?
– На Лизе.
– На Ли-и-изе?! – завизжал он. – Ах-ха-ха, ах-ха-ха! Вот это да! О, наивность! О, мальчик! А может, она не дочь мне вовсе. Как это вам такое в голову пришло? Дочь! Я, может, сплю с ней! Жениться! Ха-ха-ха!
Он пробежал так близко от меня, что отброшенный его ногой песок залепил мне лицо. Пока я протирал глаза, Вадим вышел из укрытия и медленно пошел прочь.
Я не знал, что делать, побродил по берегу, потом разделся и голый вошел в воду. Я плавал целый час, в полной темноте (минус вспышки маяка), но не боялся, что не найду, где берег, потому что берег был все-таки в более густом мраке, чем море.
Мне не хотелось идти домой, и я ходил вдоль реки, от которой потягивало теплотой. Наконец, забрезжил свет, и я решился. Дом был пуст. Я зажег электричество. На столе лежали деньги и записка: “Расплатись с Эльзой и захвати книги”. Три книги лежали на окне: “Джиадэ” Лучина, “Виды Риги” и “Катехизис” Лютера на латышском, год издания 1586. На первой была надпись, в кавычках, изящным почерком: “Ах, три дня, всего три дня мы не видались с тобою, а ты еще на один слой ушел в земные перегородки! Вадиму – Орест”; на второй, наискосок: “Уже не подруге, не старой тетке… Лиз”; на третьей, бисерно: “Вадиму – с любовью – старая Эльза”. Я повалился на постель и заснул.
Когда проснулся, сияло солнце. Есть хотелось нестерпимо, я съел черствый батон, запивая его молоком прямо из кувшина. Я решил, что поживу здесь до конца месяца, и побежал на море. Настроение было чудесное. Возле нашего места, на фоне по-разному синих моря и неба, стояла босоногая девушка и тянула за веревку белую козу.
Октябрь–ноябрь 1976