Страницы книги
Опубликовано в журнале Вестник Европы, номер 11, 2004
Нас было двое в вязаных шапочках. Позже я заметил еще одного, правда, в берете, из другой партии, так что получалось — трое на несколько сот декабристов, каждое утро сбивавшихся на плацу. Преобладали ушанки, хоть стоял только октябрь. Но попадались фуражки, кепки, даже одна велюровая шляпа с подрезанными полями, какие нахлобучивают, отправляясь в парилку, постоянные посетители бань.
Арестанты были распределены по пяти камерам, в каждой человек под шестьдесят. Декабристами мы назывались по месяцу издания соответствующего Указа, предусматривающего ускоренное, без формального следствия и с упрощенным рассмотрением в суде, административное заключение на десять-пятнадцать суток — за хулиганку. Контингент барака составляли мужики, как сказали бы в настоящей тюряге, то есть люди, далекие от собственно криминального мира, преимущественно работяги, которых пристроили сюда жены или коммунальные соседи за буйство в пьяном виде. Реже попадались взятые за дебош в общественных местах, причем последние радовались своей участи: административный приговор по тогдашним законам исключил доследование, а значит — возможный пересмотр дела уже по уголовной статье. Совсем редко сюда залетали бродяги, этих, очень тихих и осторожных в те годы, если и заметали, то как правило высылали из Москвы. Были здесь люди и с лагерным опытом, но давно завязавшие. Со мной в столовой колено к колену сидел старик-вор, вида безобиднейшего. Божий человек, он все предавался ностальгии, сравнивая местную неудобоваримую пищу с лагерной: там и масло давали…
Безошибочно распознав друг друга по этим самым шапочкам и берету, мы, интеллигенты, старались держаться вместе, и уже на третий день общих работ нам дана была собирательная кличка студенты, каковыми двое из нас в самом деле были до ареста. Меня загребли при попытке ночью пробраться в аспирантское общежитие к подружке, моего приятеля по камере, студента-философа, — за декламирование цитат из Пира милиционерам, остановившим его, когда он поздним вечером срезал путь к своему подъезду через автомобильную стоянку. Не говоря уж о том, что милиционерам наверняка не пришлась по сердцу теория андрогинов, если товарищ успел ее изложить, и в моем, и в его случаях, учитывая, что оба были в сильном подпитии, у нас с ними никак не мог бы состояться мирный платонический диалог. Третий, с которым мы сошлись в столовой, куда здешних обитателей запускали разом, был постарше, еврей-биолог, кандидат наук: они шли с коллегой из гостей, того не пускали в метро, он вступился за приятеля, которого отправили на ночь в вытрезвитель, тогда как биолога, поскольку он был трезв по причине обострения язвы, к нам, в пансионат Березки, как называлось это заведение на здешнем языке. Возможно, в названии этом сквозил арестантский сарказм простолюдинов, которым не светило когда-либо попасть в настоящий номенклатурный пансионат, каковых было немало в тогдашнем Подмосковье, и почти все они березками и назывались.
Наша зона действительно располагалась за городом в сквозной белесой роще и со стороны смотрелась как настоящая. Правда, не было вышек, собак и конвоя с автоматами, но этого и не требовалось. На работу в город нас возили не в автозаках, но в обычных автобусах без решеток, а на месте вообще никто не охранял. При желании можно было податься в бега, и были такие ходоки, кто сидел в Березках и тридцать, и сорок дней: сбежав и выпив на радостях с товарищами, к ночи они непременно шли домой — выяснять казавшиеся им не до конца уясненными отношения, где их и поджидал участковый; в таких случаях количество арестантских суток автоматически удваивалось. Глядя на этих повторников, трудно было заключить, что их сильно гнетет наказание. Кажется, однажды оступившись и распрощавшись с тринадцатой зарплатой, профсоюзной путевкой в пионерлагерь для детей и очередью на улучшение, эти мужики, раз вкусив радость освобождения от бремени повседневности, относились к заключению как к добровольному и долгожданному постригу. К тому же, не исключено, что в здешней жизни они находили и многие радости, которыми не баловала их жизнь в миру, где нужно было заботиться о себе, о пропитании и о домашних и тяжело работать.
Но многие атрибуты были на месте: КП, шмон на плацу по возвращении с работ, намордник на двери камеры, единственное тусклое окошко под потолком, редкие прогулки дребезжащего света осенним воскресным деньком — в субботу, отчего-то, не выводили — под холодным дождиком, двухэтажные нары, наконец, на которых всем не хватало места, так что новички первым делом попадали в разряд вертолетчиков, то есть в ожидании очереди спали на дощатых лежаках, которые сами приносили по вечерам из подсобки и клали на каменный ледяной пол. Но главное — клацающие запоры, потому что при всем отличии в сторону либеральную от классических мест заключения это было почти потешное, но все же узилище.
В тот день с раннего утра по камере прошел слух, будто на сей раз нас повезут не на свалку — разбирать мусор, но на табачную фабрику, что было, конечно, невероятным везением и нежданным приключением, и зэки обрадовались, как если бы речь шла о посещении парка культуры и отдыха имени Горького. Среди шести десятков человек, каждое утро рвавшихся на любую работу как на маевку, у нас в камере был и свой отказчик: он не хотел выходить из барака, сидел целый день на нарах и читал неведомо откуда здесь взявшуюся книжку “Горячий снег” без обложки, так что названия ее он не знал. Наказание за отказ было простым: вдвое срезали и без того жидкую пайку. Это был причудливый мужик — с обостренным чувством собственного достоинства и с незыблемыми представлениями о справедливом порядке вещей. К тому ж — везунчик, потому что попал сюда, а не в настоящую тюрьму: он сломал во время семейной ссоры челюсть своей сожительнице, вспоминал о которой добродушно, называл Валюхой и даже показывал желающим фотку нестарой мордатой деревенской бабы с толстой белой шеей и городским перманентом.
В камере ему присвоили кличку Слесарь, что поначалу показалось мне несколько странным: здесь большая часть мужиков имела рабочие специальности, но, возможно, они были в основном токарями или фрезеровщиками, а слесарь, решил я, стоит ниже в табели о рабочих рангах. Строго говоря, по специальности он был сантехник ЖЭКа, на чем с гордостью настаивал. Слесарем, как я вскоре понял, его звали не с тем, чтобы обидеть, занижая квалификацию, а, напротив, уважительно, имея в виду, что он — специалист редкого профиля, что-то вроде хирурга, раз смог столь умело разнести челюсть своей бабе.
Сильно повышало его авторитет и то, что был он здоровенный краснорожий мужичина, на оправку — параши в камере не было — ходил без шапки и в одной рубашке, и от него натурально валил пар. Сожительница же его, как выяснилось, была техник-смотритель, то есть в глазах камеры — кем-то вроде охранника и вертухая, так что в подвиге Слесаря чудилось им, всякую власть боявшимся и презирающим, что-то былинное, раз он ее сперва драл, а потом поучил как надо. Короче, в нем были налицо черты богатырские, и даже менты это чувствовали и признавали. Так что когда Слесарь после оправки и завтрака вышел, клубясь паром, вместе со всеми на плац на поверку, стало ясно, что день предстоит выдающийся.
И нас действительно привезли именно на табачную фабрику, о чем свидетельствовала витиеватого шрифта, крутой дугой над железными воротами торчащая вывеска: Дукат. Наши равнодушные конвоиры всю дорогу в автобусе глухо молчали о пункте назначения, соблюдая, видимо, инструкцию, и в этом непременном официальном неведении арестанта, лишь догадывающегося о грядущей доле, есть для русского фаталиста особая прелесть. Действует негласный договор: пастыри держат в секрете все, касающееся будущего их стада, но ведомые опережают своих поводырей, а неверные слухи, клубящиеся в их среде, а иногда и самые дикие суеверные предчувствия, с какими они вглядываются в омут своей судьбы, оказываются на поверку весьма точным прогнозом. И для большинства обитателей зоны, давно и глубоко проникшегося высокой метафизикой внешней несвободы, в этой бесконечной игре неведения, в которое их намеренно погружают, и напряженного прозрения есть свой сладкий и жуткий азарт…
Урок, который задали нашей бригаде, куда мы протырились все трое, и составленной самыми немощными, был даже юмористичным: нам предстояло оттаскивать от цеха готовой продукции вороха брака и сваливать их в сторонке, подальше от подъездных путей и склада, туда, где, наверное, их должны были потом сжигать. Надо сказать, что другие группы получили куда менее приятные задания, так что мы оказались в положении избранных. Дело в том, что этот самый брак или некондиция, как здесь говорили, были самыми настоящими, сухими и пахучими фильтрованными сигаретами, которые нельзя было расфасовать по пачкам из-за того, что одни были не по длине обрезаны, к другим приклеился двойной фильтр. То есть дело обстояло ровно так, как если бы пьяниц оставили наедине с бочкой пива, дав инструкцию вылить его куда-нибудь подальше. По-видимому, наша интеллигентская принадлежность ввела в соблазн конвоиров, понадеявшихся на наши то ли несообразительность, то ли совестливость.
Надо ли говорить, что работа у нас спорилась. Через полтора часа весь более или менее приличный брак был растащен нами и надежно припрятан. Остальной мусор мы свалили в укромный закуток, разложили костер и с наслаждением закурили, усевшись в кружок и чувствуя особую осеннюю легкость, сдобренную изъятостью из мира и временной безопасностью. Другие члены бригады разбрелись кто куда, но мы втроем держались вместе. Быть может, в каких-то навыках мы, в шапочках и берете, и были менее годны к выживанию на этой земле, чем наши товарищи по заточению, но и в нас сидела способность укрыться и закосить, споро примениться к неудобствам, обустроиться малым и — главное — вдыхать полной грудью счастье каждой затяжки, каждого глотка подмороженного уже свежего воздуха, млеть под всяким теплым солнечным лучом. Было чувство парения и истомы, как при начале несмертельной болезни. Тут-то к нам и подсел Слесарь, неизвестно как на нас набредший:
— Закурим, студенты?
И он достал из кармана штанов пол-литра, из другого — черный хлеб, из-за пазухи банку от сгущенного молока с обрезанными и оббитыми краями. Мы даже не удивились тому, откуда взялась у него водка, столь естествен был его жест, вытащили заначенные кучи рассыпных сигарет. Биолог не пил, Слесарь не настаивал, банка пошла по кругу, мы трое по очереди залпом выпили по дозе, и в бутылке осталась ровно половина. Зажевали хлебом. Слесарь, смачно закурив, сказал:
— Во всем есть своя наука.
Никто не спорил.
Он заговорил о стояках, хомутах, давлении, вентилях и манометрах, а мы кивали, и он с удовольствием видел, что ни один из нас ни звука не понимает. Молчал и мой приятель-философ, хоть и был скор на язык.
— А помните, в Москву к Никите Фидель Кастро приезжал? — спросил Слесарь.
Мы смутно помнили, хоть и не улавливали связи между историческим визитом и сантехническим ремеслом, а биолог, как оказалось, даже встречал героя цветами на Ленинском проспекте — в качестве отличника в составе делегации своего седьмого класса.
Так вот, был у нас инженер в домоуправлении. Въедливый мужик, но справедливый. И надо ж было такому случиться, что в одном доме по Мичуринскому, в панельной белой башне, как раз тогда в подвале прорвало горячую трубу. Ну, натурально, весь подвал залило под завязку, а тут Кастро! Пар валит из-под дома, хоть и начало лета было на дворе, даже жарковато. Надо бы вентиль перекрыть, но только он там, глубоко, в кипятке, не достанешь.
— А почему Кастро? — спросил биолог на правах старшего и наиболее бывалого из слушателей.
— Кастро как раз тогда приезжал, — пояснил Слесарь, — как раз на другой день.
— На Мичуринский? — спросил биолог.
— Ну да, в Москву, Никита его пригласил. Так вот, слышь, инженер этот ко мне: мол, так и так, Юрик, исторический визит, а тут, бля, пар валит из-под башни, а вентиль, бля, кипятком затопило. В другое время, конечно, он отключил бы все четыре дома, а сейчас как отключишь, жильцы будут недовольны без горячей воды, хай поднимут, такое вот дело…
Слесарь сделал паузу и будто закручинился. Никто вопросов больше не задавал, столь поразила нас эта эпическая картина чрезвычайной сантехнической ситуации на исторически-политическом фоне: лысый Никита, бородатый Фидель, американы — но пасаран, черно-белая кинохроника, пионерки с цветами и панельная башня, из-под которой валит клубами горячий пар; и где-то там, вдалеке, одинокий в океане, далекий и родной, революционный остров.
— Нырять надо, — продолжал рассказчик, — с разводным ключом, иначе никак. Как же ты нырнешь, мне кореш говорит, тоже по сантехнике, ты там сваришься на хуй. Это верно, инженер говорит, а если помпой. А куда сливать, говорю, подумал, и потом она ж прет, бля, и помпой ее хуй возьмешь. Инженер, конечно, соглашается, а в подвале кипятка уж по горло, на треть до потолка не достает. Вот, говорю, идея, тяни сюда, Сява, шланг с холодной водой от другого подвала и термометр. А чего тебе термометр, кореш говорит. Надо, говорю, а инженер не встревает, он меня знает, ждет, значит, чего будет. Ну, стал я холодную воду в тот подвал закачивать. Снизу горячая прет, а я ее холодной разбавляю. Вижу, как будто пару меньше стало. Сую термометр, ну, что-то возле семидесяти. Я корешу велю холодку подбавить, а сам раздеваюсь до трусов, беру разводной. Подождал, когда ниже шестидесяти стало, как в бане, и бух туда. Конечно, ничего не видно, муть, по поверхности пустая посуда с закуской плавает, крысы вареные, но я-то нашу систему, как свою бабу, на ощупь знаю. Правда, с первого раза не получилось. Но со второго, бля, зацепил ключом, вынырнул, опять туда, как, бля, водолаз, подтянул, нажал, опять наверх. Воздуха глотнул — пошел вниз, нажал, опять всплыл. И так раз с десяток, чуть не захлебнулся, дряни наглотался, иди, говорю инженеру, за пузырем для дезинфекции… Так, значит, и перекрыл, — закончил Слесарь и взялся за недопитую бутыль.
Мы молчали, пока он наливал. Но решительно отказались пить первыми из уважения к подвигу.
— Ну, будем, — сказал Слесарь и допил свое. Закусил черной коркой, потом растопырил лапу и сгробастал ворох сигарет, лежавших перед нами на перевернутом ящике. Сунул за пазуху.
— И что? — спросил биолог.
— Пошел за пузырем, куда денется…
— Нет, что Кастро-то? — продолжал наседать тот, видно, потому, что ведь это он тогда встречал кубинского вождя и до сих пор чувствовал известную ответственность за исход визита.
— А что Кастро. Ему-то хуй ли: выпил свое в Кремле и обратно на Кубу, — объяснил Слесарь. — Давай, добивай, сейчас обратно в пансионат погоним…
Мы втроем разобрали сигареты с тем, чтобы раздать каждому из нашей камеры. Пришлось десятка по три на брата, но все понимали, что главная хитрость — не отовариться, а пронести в зону, потому что наверняка нас там встретят полноценным шмоном. Помню, немолодой мужик, похожий на потомственного мастерового, с пышными ржаными усами и добродушной улыбкой, — таких рисовали тогда на плакатах, а прежде выкладывали мозаикой, — все приговаривал: да что б я этих сук не обманул… И, сняв штаны, повязал носовой платок так, что между ног под яйцами образовался у него вполне вместительный кошель. Многие прятали сигареты под подкладку кепок и в промежности ушанок, в носки и в ботинки, за отвороты штанов, но на плацу всем велено было разуться, шмонали круто и тщательно, но все равно каждому удалось пронести с собою курева, хоть и образовалась посреди грязного двора внушительная белая сигаретная груда, на которую мы все оборачивались, сожалея, когда нас запускали в барак.
После ужина арестантов ждало последнее развлечение — камеры по очереди отмыкались и их обитателей перед сном водили во двор на оправку. Потом еще была процедура поголовного пересчета, потом вертолетчики по одному ходили за своими лежаками, и в это время гас яркий свет и врубался мутный, дежурный, неуловимо похожий на рыбий жир. Наконец, дверь с шумом захлопывалась, и по очереди, на разные лады, клацали запоры, и походило это на перезвон колоколов. Камера еще долго шебуршила, жужжала, кто-то кого-то теснил на нарах, тихо бранясь, но мужики все как один в этот час странно менялись, не было уже и в самых заводных дневного ухарства, и смолкали даже ставшие привычными подъебки. Довольно скоро то в одном углу, то в другом раздавался храп, сперва еще слышалось недовольное ну, сука, загудел и советы типа ты ему отсоси, он и успокоится, но скоро сопение, постанывание, тяжкий хрип с фистулой, клокочущий храп все нарастали, сливаясь в один тяжелый оркестр. И казалось, он-то и издает, помимо всей этой музыки, еще и целую гамму запахов: пота, кишечных газов, гниющей в нездоровых ртах пищи и закисающей обуви и одежды. Казалось, в эти десять-пятнадцать суток у каждого из этих мужчин была одна самая важная цель — отоспаться, а может быть, они и вообще привыкли к тому, что сон — это и есть лучшее время жизни человека…
Эти часы в тюрьме после того, как камеру наглухо замыкали, казались мне самыми кромешными. Тут и начинала давить душная тоска, отступавшая было за дневной суетой. И даже тихие беседы с товарищем не могли от нее спасти. Говорить не было мочи, нечем становилось дышать, и никак не удавалось уйти в спасительный сон. Бывалые люди говорят, что обессиливающей этой тоске подвержен в тюрьме прежде других тот, кто слишком много оставил за зоной, и действительно, как это ни смешно, я все время, мечтая о воле, думал лишь о ванне и о чистом белье…
Но в этот день все было не как обычно. Будто глухая дверь прищемила край дневного праздника, и он еще долго мерцал в мутном полусвете камеры. Все было устроились спать, когда ни с того ни с сего заговорил, и довольно внятно, чтоб все слышали, один молчаливый до того мужичонка.
— Я с бабой прошлый год в Геленджике отдыхал…
В другой вечер на него б цыкнули, но сейчас повисло молчание, выжидательное и будто даже поощрительное. Поймав общее одобрение, осмелев, он продолжил:
— Там на набережной, прям напротив дом отдыха, автоматы стояли. С сухоньким…
— Алиготе? — спросил кто-то, но на него зашикали.
— Ну вот, просыпаюсь как-то, выхожу на балкон и не пойму: все бегут туда, к автоматам, кто с банкой, кто с бутылкой. Я схватил графин со стола, воду вылил и тоже, как был в трусах, подбегаю. А там уж мужиков туча: сломался автомат и дает вино за бесплатно.
Камера тихо загудела.
— Клянусь, ребят, из двух сосков течет — только подставляй. — Мужичонка тихо захихихал. — Там один даже с ночным горшком прибежал, у медсестры занял.
Слушатели оживились.
— Ну и дальше чего? — послышались вопросы. — А менты где были?
— Ментов не было. Никого не было. Те, кто у крана, другим полные банки передают, пьют по кругу, уже и кирных много, которые на старые дрожжи… А все течет.
Камера заволновалась. Отдельные скептические голоса потонули в хоре разнообразных соображений: куда надо было заливать, и как наладить порядок, и чтоб непременно кто-то стоял на атасе. Те, у кого особенно сильно работало воображение, сели на нарах, видно, хорошо представив себе вожделенные соски, из которых точится бесперебойно живительная влага.
— Жаль, что не портвейн! — воскликнул кто-то.
— А дальше-то чего? — торопили рассказчика слушатели.
— Текло, — отвечал тот. — Я тоже пробился, графин наполнил и майонезную баночку заглотил…
И вдруг мой товарищ, с которым мы лежали рядом на нижних нарах, причем мне пришлось для этого пропустить троих из очереди ближе к окну, потому что он пришел в камеру чуть позже меня, мой товарищ подал голос:
— А если бы, — сказал он громко и насмешливо, ведь философы — скептики по призванию, — а если бы оно и всегда текло?
Камера притихла. По-видимому, многие мгновения ушли у каждого на обдумывание этого несусветного предположения.
— Как это — всегда, — недоверчиво переспросили сверху.
— А так, — подтвердил философ, — бесперебойно.
— Ну, тогда, тогда, — неуверенно протянул чей-то голос.
— Да ладно тебе — всегда, — грубо выкрикнул другой, как будто распознал провокацию. — Когда б всегда, то на хуя тогда…
И многие его поддержали, одобрительно загудев. Действительно — на хуя тогда. Товарищ мой своей репликой разрушил механизм сказочного сюжета. Мало того, не только рассказ сам по себе мигом потерял смысл, но обессмыслилась и сама жизнь, у которой отобрали внятную цель.Быть может, многие мужики на нарах представили себе эту жуткую картину, когда не в силах больше влить в себя этого сухарика, сухинича и кислятины, они присутствуют при том, как прозрачная жидкость стекает на землю, образуя мутные лужи, а потом ручейками устремляется к морю, и вот уже само море непристойно пузырится этим самым рислингом, белым мицне или алиготе…
Камера совсем было затихала, когда на верхних нарах началась невнятная поначалу перебранка. О чем там спорили — было не понять. Чей-то голос сказал: кончай базар, мужики. — Нет, ты вот сам скажи, — живо откликнулся один из спорящих, — был бы ты Гагарин, и тебе предложили бы в космос — полетел бы?
— Да на хуй туда летать — в вакум в этот, — отвечали снизу.
— Так ведь первый человек в космосе, вы чего, мужики, в натуре, — вскричали наверху.
— Да и не было никакого Гагарина, — сказали снизу. — Куклу запузырили, а сам Юрик внизу сидел, звезду героя дожидался.
— Это кто там, бля, пасть раскрыл? — узнал я голос Слесаря.
— А кто тогда сказал: поехали?
— А хули там — записали какого-нибудь там артиста на магнитофон, говна-пирога…
— Да ты сам, бля, артист, — бушевал Слесарь и тяжело приземлился на каменный пол. — Гагарин, бля, планету кругом облетел, пока ты здесь, бля, в камере дрочишь…
Дело запахло дракой, но в это время конвоир тяжело постучал металлическим ключом в дверь и внятно произнес, откинув намордник: отбой, кончай кипиш.
— Нет, Слесарь, ты все-таки сам-то — полетел бы? — громким шепотом продолжали сверху.
— А чего — полетел бы, коли позвали б.
— И любой полетел бы, — подтвердил тот. — Чего не полететь. Вон, Белка и Стрелка — и то летали…
— Вот, бля, я и говорю, собачье это дело над собой опыты ставить, — проворчал все тот же голос неподалеку от меня.
— Мне одна проводница рассказывала, — зашептал мне в ухо мой товарищ, — будто она с Гагариным спала, когда он в ее мягком вагоне ехал.
— Апокриф, — сказал я тихо, погружаясь в дрему, но и успев удивиться, что скептический мой друг тоже проникся темой.
— Я тоже так думаю…
Все успокоилось, но тут и там было слышно, что соседи продолжают обсуждение шепотом. Как ни странно, но сегодня меня клонило в сон, видно, выпитая водка и выкуренные сигареты оказались хорошим снотворным. Засыпая, я представлял себе, как наша камера с двухэтажными нарами и вертолетчиками на полу летит по орбите, а в маленьком подпотолочном окошке можно увидеть, коли подтянуться на решетке, в дымке облаков очертания зеленых материков. Мой товарищ тронул меня за плечо.
— А ты? — спросил он.
— Что? — не понял я спросоня.
— А ты, — повторил мой философ-скептик, — а ты — полетел бы?
1992