Опубликовано в журнале Вестник Европы, номер 9, 2003
Одно из самых музыкальных свойств Венеции состоит в том, что тебе подносят в неприкосновенности звук собственных шагов. В этом городе улицы как-то так сделаны, что акустика в них отменная, и если наденешь обувь с каблуком, то начинаешь слышать пространство; улица наполняется живым контрапунктом. Тембр варьируется в зависимости от высоты домов, степени их обветшалости или заштукатуренности, от ширины улицы. Эхо пружинит от стен и возвращает тебе шаги. Близкий эффект наблюдается в поэзии, умеющей заточать в столбик стихотворения так и сяк блуждающее эхо.
Я люблю акустику не только в языке, и поэтому тем поздним ноябрьским утром 1995 года предпочел эту плоскостенную улочку Валарессо, похожую скорее на длинный коридор, гораздо более панорамной набережной, альтернативным путем приводившую к той же цели (я шел на прииски в библиотеку Кверини). Обычно я решаю в пользу красавицы-набережной. Но в тот раз мной руководила скорее, так сказать, этика, чем эстетика: свернуть на набережную отвадило меня, помню, то обстоятельство, что по ней уже устремились какие-то сшедшие с того же пароходика субъекты. В последний момент я изменил направление и свернул в эту скучную, в сущности, улочку – затем, что не хотелось никому дышать в затылок. В то время как иные страдают манией преследования, у меня развита противоположная мания (преследователя?): это когда боишься оказаться хвостом. Так или иначе, я предпочел остаться одному и, эдаким солитером, взял направо, обогнул “Харрис Бар”… Ноябрь 1995-го выдался туманный, перспектива calle Valaresso в конце сценографично таяла, поглощаемая туманом. Шаги пошли гулким аллегретто, затанцевали от стен, зааплодировали сами себе. Анданте моссо! Адажио, переходящее в крещендо! Какое наслаждение получаешь, слаживая дуэт с городом, налаживая потихоньку общий язык со стенами, и крепнет заговорщицкая связь между тобой и архитектурой. Andante larghetto allegro assai.
Я был совсем один на этой улочке, если не считать того силуэта у витрины, вдалеке. Но силуэту было явно не до тонкостей выстукиваемого мной сольфеджио, он склонился над чем-то там в витрине: товары. Через несколько тактов нарастающей фуги я навсегда оставлю его по левую руку, за спиной, сверну на Пьяццу. Скучная, в сущности, улочка, надо было пойти по набережной. Сплошные витрины.
Вдруг что-то споткнулось во мне, защемило сердце. Неужели?.. Человек стоял согнувшись. Он находился в какой-то прострации. Казалось, он давно не смотрит на шляпки или что там; склонился было посмотреть и задумался о чем-то, так, что и разогнуться забыл. Неужели? У витрины дамских шляпок? Он ведь зимой всегда в Венеции, я знал это. Он – ? Шаги сошли с ритма, замешкались, – и я явственно почувствовал, что это декрещендо насторожило спину. И вот именно по этой насторожившейся спине – только у нас, с нашим прошлым, такие чуткие спины – я понял: это он. Впоследствии я даже говорил себе – кто знает, узнай ли я его в лицо, доведись столкнуться фронтально, но эта спина была, вне всякого сомнения, бродская.
Немного есть современников, которых узнаешь со спины. Кстати: подобно тому, как у банкиров одинаковые затылки, у всех поэтов чем-то похожие спины, вы не замечали?
Недавно я пытался найти, перед какой же витриной он стоял, почему-то мне тогда показалось, что перед витриной дамских шляпок, но не отыскал на той улице ни одного подобного магазина. В любом случае, это была витрина, и он стоял, наклонившись в раздумье, которое явно не касалось ни выбора шляпки, ни какого-либо другого выбора, разве что добродетельной стези.
Почему я уделяю так много места спине? Во-первых, потому, что об этом едва ли много написано, вообще о спинах поэтов (вот о животах было, у Цветаевой). Во-вторых, каприз. Не потому, что мне приятно помучить читателя, пользуясь своим смехотворным преимуществом быть по ту сторону печатного листа и менее смехотворным – удосужиться, благодаря этой согбенности, познакомиться с Бродским, а потому, что это событие, не будь у Бродского спины, могло и не произойти. Запросто.
Итак, это был он. Что бы вы сделали на моем месте? Остановиться, огласив ущелье Валарессо его стихами?
Троянская война закончена.
Кто победил? Должно быть, греки и т.д.?
Вместо этого, оказавшись за его спиной, я брякнул: “Неужели это бессмертный Бродский может вот так стоять тут и пялиться на дамские шляпки?” – выпалил я на подъеме allegretto с той естественной развязностью, которая бывает у непредумышленных фраз. Сказано было как нельзя более добродушно, но все же, согласитесь, довольно бесцеремонно, особенно это ужасное “пялиться”. Я сам вздрогнул от чудовищного амикошонства своей фразы. Если б у меня было больше времени сообразить что к чему, то я бы прочистил горло и заговорил бы с понятным благоговением, и, скорее всего, тем бы все и кончилось.
– Ну Бродский, Бродский, – сказала, еще не разгибаясь, спина. Он заговорил не сразу, а, словно опытный актер, хладнокровно выдержав паузу. Только затем он распрямился. Не успев повернуться, уже доставал сигарету (мне от волнения тоже ужасно хотелось закурить). Зажег он ее не сразу.
– Ну, а Вы-то кто такой будете, господин хороший? – в тон спросил Бродский.
– Да так, веселый человек Божий, испорченный Вами по части поэтического вкуса. И, как мы все, Ваш должник.
– Из Питера?
– Нет, но спасибо за комплимент. Из Москвы, но поверьте, и в Москве Вас знают.
Он ухмыльнулся – шутка понравилась. Ободренный, я разошелся:
– Хотя, как подумаешь, в Питере у нас с Вами немало общих знакомых, коренных петербуржцев: Мятлев Иван Петрович, Кукольник Василий Григорьевич, Бенедиктов Владимир, кажется, тоже Григорьевич, Вельтман Александр Фомич, Толстой Алексей Константинович, Случевский Константин Константинович, Блок Александр Александрович, Комаровский Василий Алексеич, Иванов Георгий Владимирович, Анненский Иннокентий Федорович, Гумилев Николай Степанович, Городецкий Сергей Митрофанович, Хармс Даниил Иванович…
Он выждал, пока я иссякну, и возразил, сдерживая улыбку: “Ну, Николай Степанович-то родом был, допустим, из Кронштадта и всю жизнь по пригородам ютился”…
Бродский что-то сказал еще. Тут сразу надлежит сделать академическую оговорку для недоверчивого читателя. С моей стороны было бы недобросовестно имитировать Эккермана – я даже не сделал тогда дневниковых записей. На беду, живой спонтанный диалог не запоминается так, как натужные, деланные разговоры. И вот большая часть их навсегда улетучилась, растворилась в венецианском воздухе.
Дальше пошло-поехало – в тоне, взятом начальной репликой, и в бешеном ритме. Я совершенно не в состоянии удовлетворительно восстановить на бумаге тот перекрестный огонь саркастических “вопросов”, который он открыл, и мои отчаянные попытки быть up to the mark, остроумно и в унисон отвечать. Крепкая концентрированность диалогов (пинг-понг, вопрос-ответ, гроссмейстер мочалит, не щадит юнца).
Внутри все дрожало – это напоминало проверку “на вшивость”, – но петушился снаружи, пытался держаться взятой ернической ноты. Быть может, непривычный к такому нерелигиозному обхождению, он и произвел меня в собеседники… Тон забияки ему был (как я потом рассудил) явно любезней, нежели спазм поклонения в голосе. А может, почувствовал, как тяжело мне оно дается, мое гаерство, и из человеколюбия мирволил.
…Да было бы и невозможно записать их, те пикировки, – получилось бы что-то между телеграфом и шпионским шифром, живой диалог получает флюидное фоновое обеспечение, и с виду невинной фразе приходят на помощь поддувы интонации, прищур глаз, нетерпеливое движение запястьем, еле заметный, но понятный пунктир мускула под кожей, да мало ли что. На бумаге все становится связнее и вразумительнее, чем оно показалось бы для постороннего уха, подслушай нас оно, но навсегда пропадает подсветка. Интонация не так бесцветна, как бумага, и чтобы подсветить истинным смыслом физически сказанное там, в глубине кадра, – эх, было ли кому это под силу?
Каждый мемуарист знает, что живая ткань встречи при изображении вынуждает идти на прималевки, расставлять знаки препинания, запинания – их нет в мнемонической гуще. Рука неизбежно накладывает, для связки разобщенных фрагментов, причинно-следственную сетку. Память, как фотокамера, запечатлевает со вспышкой, но при печати на бумаге приходится использовать фиксажи: здесь совсем другая техника.
Мне предстоит задача реконструкции, память же удержала во всей филологической неприкосновенности пять-шесть полурваных реплик, десяток оборотов, и не обязательно афористических. Что, выделять их курсивом в общем массиве текста? подобно тому, как ныне реставраторы обводят те фрагменты фрески, которые уцелели, а остальное восстанавливают палитрой побледнее, по слабым контурам эскизов? По мне дороже общая картина, в стиле Виоле-Ле-Дюка.
Степень соответствия воспоминаний реальности могла бы удостоверить арбитражная комиссия свидетелей-наблюдателей (благо они отсутствовали), однако, изложи они сами тот же факт независимо друг от друга, уже получился бы разнобой: в силу объективных законов субъективизма. Si duo faciunt idem, non est idem, говорили древние римляне (если двое делают одно и то же, это не одно и то же).
Придирчиво пересматривая написанное, я не исключаю, что отдельных мыслей не было реально произнесено тогда. Тогда была вообще сплошная недоговоренность, драгоценная тем, что предполагала: ты – свой. А членораздельности доразвились, как ростки, самым органичным образом из начавшегося тогда внутреннего диалога, из цепочки реакций, которые пошли благодаря этой встрече. Неужели эти ростки не имеют важности и должны быть выполоты вон? Тогда зачем вообще встречаться? Чтобы лететь домой и тут же добросовестно заносить в дневничок слова музейного оракула? Эти бессовестные инкрустации тесно вплелись в ткань воспоминания, и мне не под силу распутать ее. К успокоению ригористов, они вложены в уста автора. Бродскому же я, кажется, ничего не приписал.
Я вообще с неохотой принялся за это дело – перекладывать на бумагу. Сначала вообще никому не рассказывал, хранил сокровище этой встречи, как Скупой Рыцарь. За это время, быть может, много монеток подсыпал, денежка денежку любит.
Потом не выдержал, рассказал, потом еще раз. Всякий раз вспоминалась какая-нибудь новая деталь. На десятый – к тому времени все детали улеглись – я понял, что проще записать, и с плеч долой, и начинать забывать. Есть люди, ставшие жертвой воспоминаний. Помните “Зеленую Комнату” Генри Джеймса, “Куклу” Вернон Ли?
Итак, я представился и добавил, что учусь в Риме на философском, мол, бурш иезуитской коллегии, наподобие, знаете, Вяземского, он тоже у иезуитов, ну философия, попутно богословие, но тут скорее попутчик.
– Что, у Вас это серьезно, с философией?
– Не то что бы… Так, флиртуем-с. Если не брать ее всерьез, то очень развлекает. Просвещает, согласен, не больше, чем лампочка средней ваттности, но я извинимо сгораю от любопытства узнать, что же это думалось эдакого здесь в Европе все эти годы, начиная с Фалеса.
– А он, кстати, из них всех самый непревзойденный. Ничего более стоящего не сказали с тех пор, как он понял, что начало всех вещей следует искать в воде.
– И все концы в воду!
– И начала, вот где штука.
– Вот почему вся философия так водяниста! По большому счету, предпочтительней, конечно, более концентрированные роды словесности; я понимаю Ваш выбор. Если начистоту, все эти философические штудии, скажу Вам по секрету, – все это я для отвода глаз.
– Да? и на что же под шумок заритесь?
– Сказать? на литературу-матушку.
– А. (Помолчав) Вам в какую сторону?
– В самую банальную, к Сан Марко.
– Сделали крюк.
– У меня была здесь встреча, с Вами вот.
– Вы фаталист. А у меня сейчас как раз другая на Марко.
– Наша встреча отменяется!
– Задним числом. Пустяки, идемте, нам по пути.
Наконец закурил.
Опять провал. А там было что-то интересное, сочное. Опять прошелся как-то язвительно по философии. Эх, много, много витает в венецианском воздухе… Жаль страх. Когда подошла приятельница, разговор, увы, разбавился обычными conveniences. Русская, живущая в Америке; кажется, она там преподавала. Бродский представил меня как “иезуитского выкормыша” и скаламбурил что-то вроде “пред-положительный философ”. “Это – Маша Воробьева” (если правильно помню имя)… Благовоспитанный юноша сделал было попытку оставить друзей одних, но был удержан: “Время все равно обеденное. Альтернатива такая, выбирайте: идем либо в дорогое и невкусное, но с видом – или вкусное и недорогое, но без вида?” Вопрос подсказывал ответ, и знакомая быстро и правильно отреагировала. Может быть, мне следовало усердней отказываться, но отказаться не было сил. С его дилеммой было проще – разумеется, второе. Вид не гарнир, вид мы потом потребим бесплатно.
Он повернулся на каблуках и повел нас в тратторию Rivetta, в тесноватый ресторанчик, не доходя до Сан Дзаккария; посадили сразу при входе справа. По пути туда, где-то на уровне дворика Сант-Апполинарии (“жаль, что закрыт”, проронил он, небрежно показывая в сторону входа в клуатр, позднее я побывал там – одно из очаровательнейших мест Венеции), он стал рыться в кармане (платок?), и из кармана выпали деньги. Я, опять неучтиво: “Осторожно: из вас деньги сыпятся!” Молниеносная реакция: “Хорошо, что не песок”.
Из застолья мало что припоминается. Мне было тесно, я не был уверен, что уместен. Бродский ел незаметно, аристократически.
Разговаривали они больше между собой; казалось, из вежливости расспрашивали меня о том да сем. Помню только, как он зашипел на какой-то вопрос “Маши”, вроде “а на что вы живете?” (мол, что за индискретность). А я охотно сымпровизировал немного шутовской ответ: “здесь в Венеции хорошо оплачиваются только две профессии – жиголо и наемного убийцы. Город переполнен нуждающимися в носителях как той, так и другой профессии. Сочетанием этих двух статей дохода и живу-не-тужу”, – чинно пояснил я (хотя на самом деле я тогда жил в Риме и здорово нуждался).
– А вот мне пора чернорабочим наниматься, – пытался спасти ситуацию Б. Было неожиданно услышать подобную, пусть закамуфлированную шуткой, жалобу на денежное положение.
– Пардон за шкурный вопрос, куда ж Вы всю свою знаменитую премию порастратили?
– Да как-то все фру-фру… – и добавил что-то про каких-то друзей, которым как раз надо было дом покупать.
Обед (что-то рыбное) больше ничем не ознаменовался, прошел вяло и обошелся без афоризмов.
Разве что, уже на выходе, когда, благодаря за приглашение, я добавил: “теперь ваш образ будет соединяться у меня по ассоциации с рыбой, пусть и вкуснейшей” – он парировал:
– Вам надо было заказать что-нибудь из дичи. (Аллюзия на гусиные перья классиков или?) Чтобы ассоциация не страдала от недостаточности, по меньшей мере птицы-Феникса.
– Не было в меню.
Потом, много позже, эти орнитологические аллюзии странно отзовутся в рисунке судьбы, но об этом в свое время.
Когда мы вышли, распогодилось. Он предложил пойти выпить кофе на Санта Мария Формоза. По дороге (это недалеко) случилась забавная сценка. В одном из узких переулков неожиданно из-за угла вынырнули две русские тетехи с авоськами. Счастливо отоварившись, они громко гуторили на довольно суржиковатом говоре. Солнце русской поэзии понизило голос и сдавленным шепотом буркнуло:
– Let’s speak english.
Снобизм этот меня развеселил: You are afraid of to be recognized – by these ladies? A vainly fear. No chances.
Мы устроились прямо посреди площади (светило вовсю и было по-весеннему тепло). Я понимал, что скоро прощаться, и сидел на углях: уйти, не спросив о новой встрече? Спросить? Не нагло ли это? И не будет ли это неверием в фатум, в способность Венеции сводить людей? Если суждено, если богам будет угодно, если предусмотрено, то столкнемся. Испытаем! Нет, не давить… Дурак, не слишком ли слепо ты веришь в Венецию? – шептал бес. Я верил и поспешил мужественно распрощаться. Уже не стараясь скрыть своего волнения, я скороговоркой поблагодарил за приятный разговор, за вкусный обед. “А судьбу я поблагодарю отдельно”, – брякнул я невпопад (позабыв включить в благодарственный лист кофе, чем потом терзался).
Бродский испытующе смотрел. Я с деланной независимостью развернулся и зашагал себе прочь.
На душе скребли кошки.
Спустя полчаса я отдал себе отчет, что потерялся, и стал расспрашивать прохожих, как добраться до дома.
…С того дня я стал нарочито долго прогуливаться по всему городу, как бы просто так, фланируя, а на самом деле настойчиво предлагая Случаю возможность столкнуть меня с ним. Я подстраивал встречу – и, разумеется, все напрасно. Мне не давало покою знать, что Б. здесь, в том же – маленьком – городе, в эти же дни, все занятия мои казались ерундой (у меня тогда было дело в Венеции). Целыми днями беспокойно ходил по улицам, воображая себе случайную встречу: вот сейчас, из-за угла – и в уме составлялись разговоры, за себя и за него. Дни проходили, я ругал себя на чем свет, за вздорную уверенность, что Венеция сама все устроит.
Наконец, оставив надежду, я занялся своими делами. У меня тогда была идея создания интерактивного CD-гида по Венеции, все в трех измерениях. Были разработаны детали и написан сценарий, и я ходил с проектом по инстанциям. Кроме этого, я носился с довольно мегаломанским проектом, касающимся культурной реанимации старых резервуаров для газа, огромных заброшенных индустриальных сооружений, отнюдь не украшающих юго-восточную оконечность Венеции.
В офисе ЮНЕСКО некий англичанин, с которым пришлось впустую тратить время, направил меня к графине Лезе Марчелло. Та возглавляла организацию Save Venice, якобы обеспокоенную судьбами Венеции и собирающую под это дело средства на реставрацию различных тонущих достопримечательностей.
Я туда. Графиня приняла меня строговато-чопорно, немного в стиле завуча школы. Однако, чем дольше я распространялся о проекте, смягчалась и, наконец, совсем расположилась (может, умилилась моей наивности, кто знает). И ни с того ни с сего вдруг сказала, уже под занавес:
– Вы знаете поэта Джозефа Бродского?
– Да, имею удовольствие быть знакомым. Я очень люблю его стихи.
– А знаете ли вы, что он гостит у нас в доме?
– Ах так! не может быть, какое совпадение. Я его так искал!
И тут произошло самое неожиданное – она, по своей инициативе, дает мне свой домашний телефон: вы, мол, звоните, если хотите его застать, в такое-то время дня. Это все было очень странно, по светским приличиям. Но я тогда нимало не удивился, как будто так и должно было быть.
Я дал пройти двум дням, чтобы графиня успела за обедом рассказать ему о происшедшем, и позвонил. Его подозвали, я напомнил о себе:
– А откуда у Вас телефон? – был первый его вопрос.
– Неужели графиня не сказала Вам, что мы с ней позавчера встречамшись и она-с дала мне телефон Ваш и сказала: “позвоните”.
– Ах, вот оно. Ну, что же, я к 5 иду глотнуть кофе на Сант-Анджело; если нечего делать, подходите. Знаете, где кампо Сант-Анджело?
– Да.
– Там единственное кафе, которое со столиками снаружи. Я там.
…Из проектов так ничего не вышло. Остались, лапочки, лежать до лучших времен – а взамен судьба, которая все-таки глядела за мной из-за угла, готовила мне иное.
…Площадь Сант-Анджело обступают готические и позднеренессансные палаццо, среди них дом Чимарозы и виден крен башни св. Стефана. Я подсел к нему под зонт кафетерии, спросил себе caffe corretto – “подправленный кофе” для симметрии – он тоже пил corretto. Кажется, с самбукой. “Отдегустируйте: недурно!” (ipsissima verba). Добротный пиджак в мелкую бежевую клетку, плащ. Оба вытянули сигареты, он какие-то белые из светлой пачки, но и на этот раз, выложив зажигалку на стол, мол все на местах, не сразу закурил, немного покрутил сигарету в руках. Я тем временем с наслаждением затянулся своей самокруткой: табак Old Holborn, английский, “пахнет черносливом”, как правильно заметил один герой Набокова. В пять часов вечера я разрешаю себе выкурить первую сигарету. Косые лучи солнца: в таком плотном маслянистом свете дым особенно красив.
– Замечали ли Вы разницу между дымом, который идет с кончика сигареты, и тем, который выдыхаете? – спросил я, “не зная что начать”. Он, без малейшей заминки:
– Отличий два: во-первых, выдыхаемый конфузней, хаотичней, то ли сбит с толку, то ли испуган, по сравнению с грамотно и аккуратно складывающимся в спирали дымом с кончика, ну а во-вторых (и в главных), цвет: голубой – с кончика, серый – изо рта.
– Следовательно, голубое остается внутри? Хотелось бы надеяться, что оно обогащает душу. Должно быть, приручает к небу, ведь голубой – от неба, почему дым туда и торопится возвратиться. Мы берем себе голубое и выбрасываем серое. Я не совсем понимаю, чего дыму бояться, Вы говорили “испуган”. Душ наших потемок?
– Их самых. Курение не терпит темноты. Недаром нужен свет, чтобы хорошо покурить. Слепые не курят. И в полной темноте никто не курит. Не имеет смысла.
– Постойте, я знаю почему! Курение, выходит, обращено к глазу, а не к вкусовым рецепторам и не к чему бы то ни было еще. Испускание дыма нам важно видеть, следить хотя бы уголком глаза, хоть подсознательно.
– Теперь Вам осталось сделать последний шажок силлогизма и вывести, почему же мы курим. Подсказка: курение – вредная привычка.
– Выдыхая дым, мы привыкаем к картине испускания духа, которому вот так же – фьюить, – предстоит раствориться? Привыкание, значит. Привычка к смерти?! Вредная, конечно… Чем больше курим, тем скорее готовы к выходу. Так?
Похоже, этот разговор в его глазах дал мне право на суждение о поэзии, раз он ни с того ни с сего, со словами “Читайте”, выложил на столик машинописный листок (на нем, правда, были исправления от руки). Там было что-то против философии. Этого стихотворения я прежде не знал.
– А против поэзии еще не написали?
– Только и делаю, – огрызнулся он.
Я стал читать, прикусив губы. Мне не удавалось сосредоточиться. То ли от волнения, то ли оттого, что в стихотворении что-то доказывалось.
– Что скажете?
– “Скажите экой вздор иль браво.
Иль не скажите ничего”… Тут есть что сказать, с Вашего позволения.
– Валяйте.
– Как бы это… Больно умно. Это у Вас особенно с “Урании” повелось… Вам не Нобеля, а доктора философии honoris causa надо было давать, т.е. carminis causa. Пфф. За мыслью не уследить никак. Да и не одна она там, мысль. Что не двустишие – конфуцианский афоризм. По десятку в стихотворение умещаете. Технически – с иголочки, но к этому не привыкать, благо у Вас всегда.
Затем, низко склонившись над листком, я просеял весь текст, щелкая пальцем по словам.
– Вы как-то анатомически разбираете, – сказал он, видимо позабавленный.
– Так ведь… увольте, не встретил сопротивления – тело-то бездыханное. Оно, если хотите, гениально, многослойно, но без дыхания лежит… Иначе бы рука не поднялась!
– Да? А у кого есть?
– Дыхание? Да у того же Вагинова есть, у позднего Иванова Георгия, у “глупых” вообще много дыхания… Быть может, дыхание – удел второстепенных поэтов… Но тогда и Мандельштам второстепенный, а это не так. У него не только на стекло легло, у него на каждом слове по росинке. Правда, потом дыхание выдохлось в интонацию. Стал срываться в стоическую горемычность, в тихое завывание, после “Тристий”. А дыхание слышно, когда голос не громче дыхания. Это такая редкость: “голос мой негромок”. Такое только в поэзии и выжило. У Пушкина дыхание знаете где? “Глянь, как раз уносит частичку”, “иль у тебя всегда такие мысли?”… А юмор, тихий, как дыхание: “там, на севере, в Париже”… А самое главное: “исполнен мыслями златыми… (– златыми! –) не понимаемый никем”… “Я прежде знал, но позабыл его мудреное прозванье”… А по коже? “Он не готов еще, казнить его не можно”… “Зачем вечор ты не приехал к нам? У нас был пир, тебя мы долго ждали”. Быть может, назначение поэзии пугать, завораживать особым, драгоценным страхом дыхания, которое недоступно. “Я слов твоих еще не понимаю, Но мне уж страшно”. Переводить страх в самую тонкую сферу, где он разряжается и опадает осадком. А у Вас страх всякий раз объяснен. Абсурд времени и пространства крыт еще большим абсурдом, и квиты! Интересно, сколько у Вас на протяжении П.С.С. ввернуто вводных “потому что” – вот бы подсчитать; хорошая тема для диссертации. Вы поэт придаточных предложений! И сложноподчиненных! Анти-Бальмонт – у того все были назывные, хоть переставляй местами в стихе – ничего не изменится!
(Меня явно понесло на постороннее, но моему собеседнику это, похоже, нравилось; так или иначе, я не чувствовал враждебности.)
– Знаете, когда я читал Ваш листок, то мысли прыгали. На листке было все железно логично, а у меня прыгает. Получалась странная картина – в голове завелась поэзия, а на листке шла аргументация. Странно, кстати, что философы с этим не считаются, с вечной прыгучестью мысли. Вот где ей критика! …Может, философом становится человек, у которого ничего не прыгает, и тогда, согласен, на кой его вообще читать? Разве интересно читать что-то, что не умеет прыгать, ни в длину, ни в высоту?
– Размышляется вообще только в литературе и литературой – только художник и может стать мыслителем (ого! – да это сентенция!).
– Но есть и немало философов, которые неплохие художники!
– Например?
– Вон Гаманн, – начал я.
– То-то его заметно в университетских программах! – вставил он.
– А сноски Канта! Там такие перлы! А Хайдеггер так вообще свой язык изобрел! Поэт, да и только! А полеты гностиков? У них категории – просто сплошь действующие лица какой-то пьесы, а не категории! А прямо в литературщину впадали: Николай Кузанский, Абеляр, Эразм Роттердамский… Ну, Платон, это общее место, недурно писал. А первые греки, досократики? Это же вообще поэмы! А цветистый слог средневековых мистиков, их фантазия неуемная? А Спиноза? Песня! Про сочинения Гегеля кто-то справедливо отметил, что это “метафизический роман”. Вообще, философия это же просто литературный жанр, просмотренный литературный жанр.
– Хм, – хмыкнул Бродский – это, пожалуй, свежо. Напишите об этом книгу. Историю философии с этой точки зрения…
Он сложил листок и убрал в карман.
– Дайте срок! – торжественно пообещал я. – Да, и еще: Вы знаете, что недавно было решено, что Гельдерлин – не поэт на самом деле, а философ. И о Вас вон то же твердят.
– Эти немцы! – и он прошелся по немецкой поэзии, мол, нет в ней легкости, юмора, вообще во всей немецкой литературе. Я заступился, за родную:
– А Семплициссимус с Уленшпигелем, а Виланд, а Шельмуфский? А Гейне и Жан Поль, а Арно Шмидт любимый! А наш Гофман, наконец! Не все сплошные умники. И потом, не Вам обвинять их в головитости – сами хороши.
– Ну-ка, и как нам надо писать стихи? – Он явно забавлялся.
– Знаю, у меня доктринерские шоры, но я искренне полагаю, что это нехорошо, когда поэт сам слишком понимает, что он говорит, что он надоил с неба и его коров. Понимать бы ему только, что лжет; одно утешение, что лжет как-то особенно, по праву. С Вами этого, кажется, никогда не случается. Вы все больше по истинам… Неутешительную такую правду нам. Вас читать страшнее, чем Сьорана.
– Видит Бог! (или что-то в этом роде, неопределенное, но с интонацией иронично-сомневающейся, мол, ну-ну, лихо же вы все понимаете, мил человек. Он был гордый, и это хорошо проступало). В поэзии, выходит, хорошо, когда поэт сам не понимает, что он говорит, – сказал он раздельно, как бы подытоживая сказанное. – За Бальмонта агитируем?
Мне стало неловко; он смотрел в другую сторону, похоже, ему стало скучно.
– Вы же… – я осекся.
– Ну? говорите.
– С тех пор как мне привезли “Уранию”… Ваши стихи мне стали напоминать одного блестящего – ныне забытого – французского поэта Удара де ля Мотта (Houdar de La Motte): словесные альянсы, все удачные и остроумные, и счастливые рифмы, и тонкий скептицизм. Все это создало бы честь эссеисту. Вот и у Вас – на каждом шагу философические инвективы, и Вы лихо отвечаете на вечные вопросы, и афоризм на афоризме не переводя дыхания, без малейшего зазора воздуха между строчек. Не знаю, требуется ли от стихов все это, – требуется отдушина воздуха; вдохновенные строки выдает свежесть, от них веет озоном – такая свежесть есть, например, даже в самых мучительно душных стихах Анненского. У Вас, кроме неповторимой душистой интонации, которой трудно подыскать слово: усталость? безнадега агностика? разборки с судьбой? не знаю, – всегда маячит что-то от французских моралистов, что-то от заключительных сентенций в баснях Лафонтена, только у Вас эти последние строки густо от начала стихотворения и до его конца… И они порой душат стихотворение. Иногда голова с рукою//сливаются, не становясь строкою. Как в витрине, где перебор снеди. Когда мясник выкладывает слишком много мяса, невольно спрашиваешь себя, как может оно все-все быть свежим. Или, чтоб поприятней метафору, в ювелирной витрине: столько драгоценностей – и все настоящие? Вы так много награнили солитеров один за другим, что витрина перегружена. Опытный продавец знает, что лучше бриллианты выкладывать по одному, чтоб глаза не разбегались… Я как-то привык к тому, что и у умнейших поэтов не больше одного на стихотворение, вон Баратынский как красиво на бархатные подушечки укладывает и как умеет вдеть в оправу…
(По звонкости афоризмов Бродский далеко переплюнул Баратынского с Тютчевым. Но диалектика уступает Баратынскому, именно поэтическая диалектика целого, он все дробит по-маяковски. Когда я назвал Маяковского, он болезненно отреагировал: “вот уж кому ничем не обязан”. Тогда я не мог защитить свой еретический тезис, мало помня наизусть, но сейчас в состоянии, если призовут к ответу.)
…Пушкин вообще мог без этого дела обойтись, от великого ума, который не в самом стихе себя кажет, а за стихом. Ум в поэте не то же, что в публицисте. Публицисту надо свой ум всем показывать, поэту достаточно ум этот просто иметь. Ему зато дыхание стократ драгоценней (чего я так прицепился к дыханию? ведь это просто эвфемизм к чему-то порядком выше). Но я не к тому, что “поэзия должна быть глуповатой”, а – что должна дышать. У Вас божественно дышат стихи про дворника круглолицего, и многие в “Части Речи”, вон Песни Невинности, но в “Урании”, увольте, пошел концентрат. Тут что ни строчка… все как одна просятся в эпиграфы для какого-нибудь трактата. В цитатник. Сплошь афоризмы, не продохнуть. “Чужбина так же сродственна отчизне, как тупику соседствует пространство”. “Это только для звука пространство всегда помеха, Глаз не посетует на недостаток эха”. “За сегодняшним днем стоит неподвижно вчера как сказуемое за подлежащим”. Удушающая щедрость. Что ни строка – то мысль, ума палата. Или усталый “безыдейный” – какое облегчение после стольких идеологий! – подкупающий цинизм. (Специфический тон, идущий от Лафорга и Броунинга, этакий грустный юморок над роком. Время от времени жаргонное словечко, где-нибудь посреди притворно-торжественных строк о Мироздании, особенно доставалось классической древности, которую он любил какой-то разрушительной любовью, и сведение счетов с Эвклидом. Уклон в шутовского Спинозу скрашивают глубокомысленные: “настоящему, чтоб обернуться будущим, требуется вчера” – боюсь, и сегодня ему тоже требуется.) И то было хорошо, и лафоргианство, и умеренный цинизм. До тех пор хорошо, пока сия драгоценность не превратилась в конька, и Вы его распушили, расчесали как Тему. Не всегда безболезненно, для любящих поэзию, видеть, как в “позу”, как раньше говорили, превращается то, что когда-то было интонацией. Быть может, это и есть настоящий Бродский? Тогда я спрашиваю себя, люблю ли я Ваши стихи или люблю только Ваш ум?
И параллельно этому чисто формальное злоупотребление – я про Ваш коронный ангажанбман. Простите, но Вы настаиваете на приеме, который – знаете – очень сильного действия, ибо создает впечатление сбивчивого дыхания, сердечного перепада. А Вы его употребляете будто по привычке или просто для комичности… Дыхание стал заменять ангажанбман, который из драгоценной жемчужины, нуждающейся опять же в оправе, превращается в поток, в колье, и прекрасная прерывистость дыхания становится каким-то хронически астматическим. Лихо, виртуозно, проникновенно, наконец, – а не то (мой j’accuse становился все косноязычнее, и, наверное, у меня были расширены от ужаса глаза: Господи, что я несу).
– Мда, мне это уже говорили, – подчеркнуто безразлично сказал Бродский, все время невозмутимо куривший.
– Знаете, – вдруг сказал я с интонацией, как если б бухнулся на колени, что тот солдат перед Хлудовым, – мне надо бы начать издалека. Ведь Вы для меня, для многих из нас – больше, чем поэт, Вы – важный факт наших биографий.
Хорошо помню, как однажды, в самый неурочный час, в самый правильный час, среди ночи, году этак в 87-м, мне было около 18-ти, позвонила Настинька Коваленкова-Алигер и, возбужденно, без единого вводного слова: “Слушай:
Троянская война окончена. Кто победил? Не помню… может, греки, столько мертвецов вне дома бросить могут только греки”…
Я, недоверчиво, – хоть и почуял уже легкую слабость в коленях, хороший признак – строптиво процедил: “так, этот не помнит, кто победил. Ну, это куда ни шло; были и такие, которые даже списка кораблей не прочли до середины”.
– Замолчи, болван, и слушай, – не обращая внимания на зубоскальство, отрезала слишком хорошо знавшая меня Настинька.
“Мари, шотландцы все-таки скоты
В каком колене клетчатого клана”
и т.д., и рифма на “сюды”, в которой такая грусть, такое бессилие и уверенность в своих силах одновременно.
– Ну? – спросила она, для перевода дыхания.
– Еще, – заскрипел я. – Чье это?
– …за рубашкой в комод полезешь, и день потерян…
– Еще.
…нам смеяться стыдно и скушно плакать…
… венецийских церквей, как сервизов чайных…
… слововержцу, лжецу, пожирателю мелкой слезы, обожателю Энгра, трамвайных звонков, асфоделей…
– Стоп, это не телефонный разговор. Через полчаса на К-ском вокзале? (Там ночью была открыта кафетерия. Плохонькая, но главное – открыта.) Вокзал был на полдороге друг от друга. А главное, после такого хотелось выйти на улицу.
Там, в кофейне, она читала мне и потом вручила книгу на пару дней. Мы были оба нервные, глаза радостные, как у заговорщиков. Дома я переписал ее. До этого я переписывал от руки только “Камень”, “Осенние Озера” и “Тяжелую лиру”, тоже просеивая совсем немного.
– Ах, вот кого Вы жалуете!
– Ну, не только этих троих, – и я сказал, кого еще, с придаточными предложениями. И кого не люблю.
– И что же Вы отмели-просеяли?
– А… Сретенье, Мексиканский дивертисмент и что-то еще.
– А свои, если “да”, то куда переписываете? – перебил Б.
– Мои что? А! Да в книжицу в гроссбух, как мелкие грешки за собой, кто без греха.
– Давайте.
– Ей-богу, не стоят Вашего внимания.
– Не кокетничать.
Я не кокетничал, я сознательно не люблю свои “стихи”, разве их каллиграфию, когда только-только выходят из-под пера. Классицистам такое любить нельзя. Нам надо отцеженное, творожистое, а тут – тут горячее молоко из-под вымени.
– Дайте две строчки, любые.
(Я прочел две, неохотно и со стыдом. Момент был деликатный – не хотелось, чтоб подумал… “Еще” – сказано было капризным голосом. Прочел еще две, с трудом припомнив. И замолчал.)
– Хватит?
– Хватит.
Мы закурили.
– И много вас таких нынче развелось, которые все это любят?
– Что “все это”?
Он, подумав:
– …Италию (прекрасный синоним к тому, что имелось в виду).
– Ну конечно! – поспешил я ответить. – Есть, я знаю некоторых. И даже больше меня! Мне жаль, что Вы сейчас не с ними разговариваете.
– Имена! Кто, назовите.
Я назвал имена моих друзей по университету, собеседников в Москве.
Тут он перебил:
– Хотите мнения о?
– Хочу.
– Ничего.
Тон голоса был старательно безразличный, что в данном контексте можно было расценивать как оценку, надеюсь, положительную, впрочем, кто его знает. Из этого я тогда торопливо заключил лишь то, что четыре из тех строк, которые я выдавил, прошли высочайшее одобрение: “ничего”. (Что ж, единственная польза, которую я из этого могу выжать для всех остальных строк, – это не говорить, какие были те четыре, и тогда остальные пройдут под этим подозрением.)
И он, без перехода – и в этом была большая деликатность – завел речь о своем проекте Русской Академии в Италии. Сказал, что на днях едет в Рим, говорить с мэром (тогда Рутелли), мол, там попробуем. Но простите, перебил я, а почему не здесь? В Риме есть структуры, так сказать, хоть что-то; другое дело в Венеции – ничегошеньки… В Риме у ваших пансионеров будут только развиваться опасные имперские синдромы; нет, русской душе нужнее Венеция – есть ли город пригоднее для развития всех и всяческих чувствилищ?
– Все так, – сказал Б. и добавил с презрением: – Но неужели вы думаете, что я пойду разговаривать с Каччари! (Закулисная подоплека этой фразы в том, что тогдашний мэр Каччари, интеллектуал, независимых взглядов философ и человек творческий (сейчас говорят, кажется, креативный), был, по политическим взглядам – коммунист, хорошей платоновской выделки, в то время как карьерист (да и то посредственный) Рутелли себя ничем таким не запятнал: зеленый, понимаете ли. Цвет приятный во всех отношениях! Сработала мулета.)
Было неловко. Вот тебе на! Неужели никто не объяснил русскому поэту, что в Италии это единственно возможный нонконформизм, что итальянские коммунисты – так уж тут сложилось – это едва ли не все, что в этой стране есть мыслящего. Мыслящего – по-нашему – недалеко, но хоть как-то. Нет, им предпочтены были зеленые, чтоб не мараться. А Каччари-то в куда большей степени, на весах вечности, собеседник Бродского, чем невинный Рутелли.
“Ой, что это, ссоримся?” – подумал я. Он с наслаждением бросал ядовитые реплики, а я думал: “Почему он так взъелся на Каччари, а я не чувствую к нему враждебности? Никак разница поколений? Или не впрок мне пошли уроки младенческого диссидентства?” Или оpposition is true friendship, – эх, Блэйк, да в кои-то веки!
Я не грешу болтливостью, но говорить в основном приходилось мне: он все расспрашивал и провоцировал. Согласитесь, это довольно странно – мальчик вещает, а Бродский слушает. Сначала было о “Бумагах Асперна” – у меня тогда была красивая гипотеза о том, что это Пушкин посмертно и заочно подбросил Генри Джеймсу сюжет этой прелестной венецианской новеллы. Потом о везении тех, кто, зная языки, может быть причастен, причащен к поэзии, о ее якобы переводимости. Было и о католичестве, тут он тонко заметил о языке Войтылы (“он ведь, говорят, поэт, а язык его энциклик такой суконный”, как бы возмущался Бродский, и добавил: “Такой шанс теряют”. Ах, как я его понимал!).
Он подбил меня на филиппику против Цветаевой, на которую я тотчас охотно обрушился под спокойный, как будто так и надо, взгляд Бродского. Странно: мне была известна его любовь к Ц. по прекрасной вводной статье в двухтомнике “Руссики”, и думал получить отпор, но где было мне тогда знать, что он уже весь выговорился в беседах с Волковым и не лез в драку с мальчишкой. Я страшно извинялся: не подумайте, что нападаю на женщину, да еще и мертвую, но сужу не ее, а стихи, и даже не стихи ее, а те разрушительные последствия, которые эта лирическая лавина принесла русской поэзии. После них с Пастернаком настало царство поэтишности, они развязали руки всяким “тонко чувствующим особам”.
“Вы, который ратовал за то, чтобы народ подтягивался к литературной речи, а не та шла в народ – назад к речевью, говоренью, кликушеству, – как вы умудряетесь мирволить цветаевской невоздержанности? невоспитанности? полное отсутствие этикета (я говорю о поэтическом) умиляет на первых порах: так в хорошие дома приглашают, чтоб позабавиться, простолюдина из глубинки с яркой, самогудной речью, но забава скоро наскучивает, ибо удовольствие-то нетонкое. Истинные нервы языка не реагируют на грубую наждачку”.
В связи с Цветаевой он произнес одну странную фразу: “Я думаю, о поэтах стоит забывать на время, чтобы о них потом с новой силой вспомнить. Им это только на пользу”.
За этим столиком, думаю, мы просидели часа два. Стемнело: мы медленно пошли в сторону моста Академии. Помню его фразу: “здесь от нечего делать прорезываются крылья, и мы все немного превращаемся в апокалиптического животного, как те, на фасаде св. Марка. Рядом со львом, орлом и тельцом. Оматфеиваемся”. Это прозвучало как заготовка для четверостишья. Я что-то начал про крылатых рыб, но запутался в собственной метафоре.
Он поинтересовался о моем впечатлении от Венеции. “Ее осматриваешь деловито, как будто все это твое, но тебе еще не верится, что тебе подарили все это: так осматриваешь внутренние покои большого замка, во владении которым состоишь со вчерашнего вечера, – хозяйски прохаживаешься по анфиладам, заглядываешь в чуланчики, примечаешь непорядок, неполадки”. “О, тогда я Вам сейчас покажу самый потайной чуланчик”. Он повел меня куда-то, от Санто Стефано мы повернули в глубину, где белел барочный фасад палаццо, стены которого устало гудели, издавая, в совокупности, какофонию: это была Консерватория. Мы куда-то нырнули, прошли мимо безрукой статуи в нише, наткнулись на запертую, с виду, кованого чугуна калитку: на самом деле она открылась, он повел мимо каких-то гигантских колонн в узком темном коридоре без просвета, и вдруг этот абсурд а ля Пиранези прорвался видом на уходящую ввысь белоснежную трехъярусную лоджию. Бродский сделал приглашающий жест рукой со словами: “Дарю. Самая грандиозная подворотня в мире”. Еще в тот вечер он познакомил меня с Достоевским. Мы переходили через один мостик, недалеко от кампо Санта Маргерита, и вдруг он многозначительно указал куда-то рукой: “Узнаете?” Он показывал на один из домов, выходящий к воде, на его портал, чья арка увенчивалась – там, где замковый камень, это часто в архитектуре – горельефом, маскероне меццо-тондо. Человеческий белого камня профиль был развернут к нам в три четверти. Физиономия была мужская, с высоченным лбом и бородой. “Разрешите представить: Федор Михайлович Достоевский”, – сказал он. Тогда я как следует лица не разобрал, но впоследствии, при дневном свете, убедился: высоколобый был действительно здорово похож на тот портрет Перова, где Ф.М. сидит обхвативши колено, руки все в венах. Только у венецианского с бородой было погуще.
Когда я в следующий раз приехал в Венецию, на карнавал 1996-го, его уже не было. “И никто не сходит больше у Академии”. Я бродил среди всего этого веселья и грустил по нему, и каблук зазвучал глуше, в ре-миноре: уже не встретишь его. О смерти Бродского я узнал – странное совпадение – в один и тот же день, что и о гибели стариннейшего венецианского театра Фениче, хотя эти два события разделяет приличный промежуток времени.
Точнее, сначала я узнал – тогда же, что и все, – о пожаре в Фениче, и именно в тот же день на это потрясение наложилось известие о Бродском, полученное от моего близкого приятеля, австрийского новиция при монастыре С.Мария делла Валичелла, недалеко от площади Навона, в Риме, где я тогда обретался.
Страшно признаться, но втайне я не знал, что было для меня большей невосполнимостью. Абсурд: прославленный Фениче, один из самых драгоценных театров Европы, где все было пропитано историей, музыкой, триумфами и полнилось эхом Каллас и кого только еще, Фениче, закопченный восхищениями трудных премьер, весь тот живой мир лукавых реплик под перебор веера, – все это безвозвратно махнуло столпом пламени прочь отсюда – и больше никогда не вернется. Огонь этот есть очередная черта, подведенная под старой Европой, после этого пожара нам как бы притупили подушечки пальцев. Да что! – здорово придавили пальцы, нате вам! – и впредь ваш веер будет неуклюж, реплика – глуховата, а в кресла мы будем опускаться плюхаясь. И все это будет узаконено: новая обивка не упрекнет нас памятью о том, как надо. Откуда ей знать, новой обивке! Я остро почувствовал обиду перед “навсегда”, и тем острее, что в Фениче я так и не успел побывать. Поэт же “весь” не умирает, от него хоть остается “часть речи”.
Я знаю, друзьям Иосифа Александровича будет больно от этих слов, но я не был его другом, только едва-едва собеседником, и не могу чувствовать горе, как они, до боли в коже.
В Венеции везет на встречи, и среди других в тот богатый встречами карнавал произошла одна совершенно неправдоподобная. Судите сами. Мой новый знакомец, зашедший, как и я, в кафе “Флориан” и глушивший сприц у стойки в припадке какой-то торжественной грусти, был по профессии клакер. Я впервые в своей жизни беседовал с настоящим клакером. Ныне безработный, то был интеллектуал с помятым лицом и стеклянными глазами, разочаровавшийся коммунист и любитель, как увидим ниже, русской словесности. Странная это была встреча.
Почему безработный? А как же иначе, с тех пор как театр Фениче сгорел, 29 января 1996 года…
Действительно, есть вещи, которые легче написать, чем выговорить: руку не так легко сводит, как горло. Огонь был такой, что высыхали слезы. Даже у тех, кто был за сотни километров, как я.
Клакер был одним из редких людей на этом свете, с которым мне захотелось выпить водки, и горько. Я сказал ему, что и я тоже, когда узнал… “Тоже? – осклабился он, – нет, нельзя “тоже“. Ты либо плачешь, либо “тоже“”. (Эта формулировка мне понравилось.)
– Но в данном случае, – продолжал он, – вот что важно. Я знаю кой-что о причине пожара… Никто еще не догадался, ignoranti… Вы ведь русский, так? Тогда Вам будет вдвойне понятно. Знаете, конечно, Бродского, поэта? Так вот, он очень любил Венецию и в особенности Фениче любил (тут я не уверен, но жил он и впрямь в двух шагах от). Теперь слушайте внимательно: поэт этот, Бродский то есть, умер накануне пожара. Теперь понимаете? Как, не улавливаете? Ведь читали, небось, в Мастере и Маргарите, повести Пастернака, там в конце все горит, они еще кричат “огонь, огонь”, а сами того…
Ведь это Бродский ваш ее утащил за собой, спалил! – Клакер многозначительно замолчал. И потом, приблизившись: – Хотите кокаину?
– Благодарствуйте, пощусь.
Через несколько времени клакер раскланялся. Ему хотелось уединиться.
Ах, Бродский, в какую фантасмагорическую перспективу тебя вписал клакер!
Если мне суждено будет встретить поэта в Элизиуме, я крикну ему: мы Вас поймали-раскусили, высокий поэт! Нам все известно! Это Вы унесли-утащили сюда Фениче! И я ему расскажу про гипотезу клакера. То-то будет занятно, если этот мистик был прав. Ну же, и где она, куда ее тут поставили? (Так или иначе, Фениче теперь там же, где и ты, – в потустороннем.) Да вон она, укажет он, пойдем послушаем чудные сопрано прошлых веков – сегодня трио из “Кавалера Роз” разучили, представляете, дивы из труппы Гайдна! А в антракте поговорим о том, что недоговорилось.
У меня потом долго вертелась в уме галлюцинация клакера. Велика власть иных, пусть огульнейших, натяжек!
Теперь эти два трагических события крепко связаны, одно придает смысл другому. И мне тоже теперь нравится думать, что это Бродский “забрал с собой” Фениче, унес в Небытие – как тот князь, который забирает свою усадьбу в “Ханском Огне”, прекрасном рассказе Булгакова, хотя наш приятель инсинуировал поэту ожесточение Маргариты, расправляющейся с прошлым: “Огонь! Огонь!” А хорош погребальный костер князька, а ханский огонь? Все любимое беру с собой. Бродский не мог выдумать подарка лучше Великому Ничто, “войти в лучшую калитку”. Нельзя предложить просвещенному человечеству более утешительной версии причины (до сих пор не установленной) гибели Фениче… Позже у моего любимого Гаманна, в подтверждение сей мистической гипотезы, я прочел: “Сократ должен был выпить свою чашу в тот самый день, когда сгорел Эфесский Храм” (Sokratische DenkwЯrdigkeiten, II, с. 81, Amsterdam, 1759).
Джон Данн это тоже хорошо предвидел и объяснил из своего далека: The Phoenix ridle hath more wit by us, we two being one… (стихотворение “Канонизация”: энигма Феникса освещена нами: и поскольку мы суть одно…).
Но на этом история не кончается. Летом следующего года в Риме ко мне захаживал Мих. Мейлах писать на моем старом “макинтоше” статью о трубадурах. Он и сказал мне, что Бродского переносят в Венецию. Я подумал, что было бы правильно “увидеться” в третий раз.
Надо было преодолеть волнение – как если бы у него просил – и позвонить вдове, которая остановилась там же, в доме Марчелло: здравствуйте, я такой-то, вряд ли Ваш муж рассказывал обо мне – просто эпизод, – но можно ли приехать, попрощаться? Голос вежливо поблагодарил за участие и сказал: “Буду тронута, если приедете”.
Помню ночной поезд, курил в тамбуре… Я волновался, как если бы ехал на встречу с живым. Или, именно потому, что уже не с живым. Рано утром, в 6 с небольшим, поезд остановился на Санта Лючия. В туалете при кофейне на набережной Фондамента Нуове переоделся в строгий костюм с черным галстуком.
Недалеко была одна церковь… Церковь эта важна в моей жизни. Я был здесь в тот первый незаконный побег мой в Венецию – совершенный мальчишкой, начитавшимся Муратова, – без визы, без денег, без карты; и вот я снова попал сюда, через десять лет, в день похорон Бродского, с которым так великодушно свела меня судьба. Утром этот храм волшебен. В высоте парит надоблачность – свод прорван барочным обманщиком. Я зашел сюда настроить душу. Удесятеренное глупое ликование: как я рад, что живу! как повезло! Ведь этого могло и не быть. Мысли путались. Такое бывает с утра.
Вапоретто подвез меня к Острову Мертвых, я вышел у церкви Архистратига Михаила, гармоничной раннеренессансной постройки истрийского желтовато-серого камня, так хорошо утешающей своими спокойными пропорциями. В этой церкви будет происходить служба за упокой его души, Лев Лосев будет читать с амвона “Венецианские строфы”, а пока я был один на всем кладбище – было ужасно рано. Пошел искать место. Остров отвели под кладбище только в половине 19-го века – “здесь нам дают, наконец, немного земли”, сказал один венецианец, и там нет старых надгробий, на которые так приятно, без ложной надменности, сверху вниз, любоваться.
Я направился в греческий отсек, или как это там зовется. “Должно быть, греки: столько мертвецов вне дома бросить могут только греки”. Никого еще не было, воздух медленно нагревался, парили птицы. “Туда, где спит гражданин Перми”. Здравствуй, импресарио. В надгробье, в виде полого святилища, кто-то подвесил тапочки-пуанты. Почему-то обе на левую ногу… Представляю себе Танцора, у которого обе ноги – левые! Стравинский и рядом Вера. Русские исторические фамилии. (Кстати, воспользуюсь случаем. Господа, знайте – эти старые надгробия уничтожаются, т.к. за них никто не платит. Уходит последнее эхо.)
Ни страны, ни погоста… На Васильевский остров… Не совсем расслышал, как называется остров, но слово “остров” расслышал. Судьба слегка поправляет поэтов. Не Васильевский, а Михайловский, Сан Микеле. “Вне дома” – вот это было точно. Лермонтов тоже угадал почти – “в полдневный жар, в долине Дагестана с свинцом в груди лежал недвижно я”… А свинец в груди был ранним утром, и не совсем в Дагестане – в сотне километров от его границы; но в целом, верно. “Бывают странными пророками поэты иногда”. Странными… Странно, а где яма?
На православном погосте ни малейшего колыхания. Тогда я переместился в соседний, там было заметно человеческое присутствие, как бы сдвинут сонный воздух. И яма была там.
Но не на том месте, где теперь стоит памятник. Судьбе было угодно, чтобы могильщики, явно без всякой задней мысли, отвели Бродскому место бок о бок с плитой Эзры Паунда. В этом было что-то глубоко символическое.
Я знал, что Бродский отвергал Паунда, и знал также, что не прощал он ему то же, что и тогда Маяковскому или Каччари, – не модернистскую поэтику, разумеется. По соображениям внелитературным, идеологическим был непримирим. Вспомнилась судьба Паунда, его отчаянные радиопредательства Родины, когда он гневно вещал на свою Америку примерно в таких выражениях: “вы, варвары, подняли оружие на древнюю цивилизацию, мать вашу. Преклонитесь, плебеи, пред ее святыми камнями!” – что-то в этом стиле. “Он отказался от американского гражданства, из чувства стыда”, как написал Паунд о другом классике литературы, рожденном в Америке, – Генри Джеймсе.
Когда американцы уже высадились в Сицилии, исход войны всем был ясен и каждый торопился записаться в партизаны, Паунд продолжал вещать. После, явившись в лагерь победителей, он был, для начала, помещен на месяц в клетку для животных, день и ночь выставлен на всеобщее глумление под авиационным прожектором, среди своих экскрементов. Это было в городе Пизе. Потом – тринадцать лет (тринадцать лет! 1945–1958) заперт в стенах St. Elisabeth, сумасшедшем доме тюремного типа для преступников (вспомните “Пролетая над гнездом кукушки”). Так он платил – за любовь к Италии, любовь к Старому Свету, любовь – увы – деятельную (тогда Европу считали легкой добычей Советов, и посильно и с разной степенью интенсивности все страны боролись против красной чумы Коммунизма). Но в силе старая подлая истина – победителей не судят. Тогда Сталин был героем и спасителем человечества, а Паунд – приспешником Муссолини и америконенавистником. Все поэты платили за свои земные идеалы: и Маяковский своей пулей (кстати, он и в Крестах сидел), и Данте – изгнанием – за монархизм, и Бродский – за беспартийную поэзию. И облегчает тебе участь лишь то, что несправедливость вопиюща и ты ее жертва. А всегда приятнее быть жертвой Несправедливости, чем жертвой Справедливости, как Маяковский или Паунд. Вот и Паскаль говорит, что можно вынести какую угодно несправедливость, если в тебе горит сознание твоей правоты… Так что лучше не считаться, не сравнивать их судьбы, никогда не знаешь, что более весит – пуля самоубийцы, ежедневный ад образцовой психбольницы (вспомните, вспомните “Кукушку” Формана) или показательный суд, ссылка и изгнание в Америку.
“И давно уж позабыли, кто украл и кто украден, и одна попона пыли на коне и конокраде” (есть песня у Новеллы Матвеевой). Только вот на стихах никакой попоны, никто их не забудет, и это единственное, что следует не забывать. Кто попрекнет Данте его монархизмом? Или ты, Державин! ты был настолько ревностным “слугой царей”, что Александру I пришлось отстранить тебя от должности за то, что “слишком ревностно служишь”. Ходасевич напоминает вот, что ты и вовсе людей на виселицу посылал. И Пушкину есть что припомнить! Между нами, почти все поэты, может быть, за исключением Мэтью Арнольда, были если не дурные, то вздорные люди. Даже если не флиртовали ни с какой властью (а чаще всего они это делали от “чистого сердца”, а не из задних соображений, как непоэты). Но мы самозабвенно сосчитаем их грехи!
Нас, людей до поэзии охочих, нас страх как интересуют анекдотцы из жизни великого человека. Нам дай порассусоливать об их любовницах, алкоголизме, масонстве, болезнях и не был ли такой-то часом импотентом: а-а, ну тогда все понятно. А со стихами морока – кому до них дело. У Паунда когда-то теплилась надежда:
yet the companions of the Muses
will keep their collective nose in my books
And weary with historical data, they will turn
to my dance tune.
(но друзья Камен, сунув в мои книги свой общий
нос
и устав от реалий, обратятся к моим напевам)
Все это пронеслось в голове, пока я стоял перед ямой. Как хорошо легли, два поэта, вопреки этой глупой ненависти, смерть бережно примирила.
И общий плот через дымный Ахеронт – Марий и
Югурта – вместе…
В конце концов, we must look into the matter, отдать должное “разглаголам” – homage to my palaver…
наши судьбы сплелись – так накормим глаза
любовью,
Ибо будет последний день и долгая ночь.
И ведь, между нами, как близки они по своей работе и как перекликаются их поэтики – насыщенные метафоры вперемешку с understatement, ирония, смешение высокого и низкого стилей, интеллектуализм, любовь к кощунству.
И корит Гомера, что Елена ведет себя
невоспитанно…
(Паунд везде в пер. Мих. Гаспарова, Омаж Сексту Проперцию, 1917)
Жизнь создана для поэтов. А эта земля ее у них отнимает. На земле этой филистерской поэтам трудно, и им надо быть ближе друг к другу и не обижать своих. “Нас мало, нам надо дружить”, – сказала Ахматова Арсению Тарковскому после ссоры, ища примирения.
…Наконец, на кладбище появилось новое лицо – я к тому времени отошел от ямы в дальний угол, – и тут произошло нечто, чему я был единственным очевидцем, все благодаря немилосердному расписанию ночных поездов Рим–Венеция.
Кладбище стало театром загробного конфликта. Когда новопришедший увидел место, он пришел в заметное возбуждение, куда-то убежал, потом появился с могильщиками, замелькали деньги, и через некоторое время они стали рыть другую яму, через дорожку, демонстративно подальше от Паунда.
…Так ли, сяк ли, а быть заварушке на Олимпе…
Мне это совсем не понравилось, ведь он вмешался туда, где уже так недвусмысленно распорядилась сама судьба. В греческих трагедиях за такую самонадеянность очень карали Боги. Собственноручно. Называлось это ubriV – неповиновение воле судьбы. Побаиваюсь за ослушника. Это был Роберт Морган, американский художник, давно живущий в Венеции, я о нем знаю не больше, чем вы, – только, что ему посвящена “Набережная Неисцелимых”. Авось, пронесет. Если он Паунда не любит, то, верно, и греков ни во что не ставит, со всеми их богами и музами. Да такому и мстить неинтересно, ниже собственного достоинства. Боги щепетильны. Так что его, может, и не тронут.
Вскоре собралась публика, принесли неуместно-формальный венок от Президента, появился гроб. Мария держалась, стояла спокойно в стороне, иногда наклоняясь к расшалившейся малютке-дочери. Все к ней подходили.
Казалось, какой-то светский раут. Некоторые как-то с подозрением друг на друга смотрели: а ты кто такой? Потом была совершенно непристойная по неуместности пропагандистская какая-то речь пастора, от которой становилось неловко, – что-то об экуменизме…
<…> и умною, ученой речью
Толпа различно занята…
А небо так нетленно чисто
Так беспредельно над землей.
И птицы реют голосисто…
Опустили. Были те, которые плакали. Я сам очень напрягал подбородок и шею, потом отошел в дальний конец кладбища и, тихо ругаясь, выдавил кипяток. Полегчало. Помню, была ящерица на плите со стершимся именем, и высоко в небе пролетал лайнер; ящерка млела на жаркой плите и, казалось, следила взглядом его полет, не сводя сухих глаз.
У меня снова наворачивалось – от обиды. Почему долгая, лучше вечная, жизнь не дается тем, кто умеет жить, кто делает это так интенсивно, качественно, как это умеют делать только поэты? Было бы справедливо лишать (естественным истечением срока) жизни тех особ, которые бездарно распоряжаются пятью органами чувств и не умеют ни любить, ни творить; но отрывать от жизни поэта, как бы инфантильно он с нею ни игрался, – большая ошибка. Несправедливость. Умыкание, обкрадывание. Впрочем, таким ведь прямиком Поля Елисейские, играть льдинками, составлять слово Вечность. Так что ничего. И просветлело.
Потом, на отпевании, уставший от грусти, я смотрел на высокие плечи Марии. Неправда, что горе единит. Горе обособливает. В обособленности этой я чувствовал неприязнь к живым, мне и самому было совестно.
Разговаривать ни с кем не хотелось, но на вапоретто разговорился с его сыном, моим примерно ровесником, он мне что-то рассказывал об армии, кажется. Плыли мимо совершенно кремлевских стен Арсенала (воспетого Дантом), мимо Сан Пьетро (воспетого Им). Вечером все были приглашены на поминки в палаццо Мочениго, к антикварам Аста, я туда зачем-то пошел…
Что еще осталось дорассказать для полноты? Все больше разряжается пространство, лишенное его присутствия. Хочется заполнить, хоть косвенным. Некоторое время спустя, уже перебравшись в Венецию, я познакомился с гр. Джироламо Марчелло, тем самым, у которого Бродский гостил (приятнейший собеседник, остроумец). Однажды – мы сидели опять-же во “Флориане” – он сказал: “Да, я прекрасно помню тот день, когда Вы с ним встречались: Иосиф опоздал к ужину. Он рассказывал мне, что виделся с юным соотечественником, был доволен и отзывался о Вас ”un giovane molto istruito””. В дом Марчелло – посмертная услуга Бродского – меня потом пригласили библиотекарем, составлять каталог.
Я положил себе рассказать все, что касается темы.
На днях (сплю я днем) приснился мне сон. Был он довольно глупый, но хороший; я проснулся счастливым. Он оказался вдруг здесь в доме, проведать, как будто знал, где я живу, и сел на стул. Я совершенно не удивился, и мы стали быстро-быстро говорить, и говорили долго, но все о какой-то чепухе в кэрролловском духе, он шевелил губами, и вообще сидел на краешке стула, подавшись вперед, беспокойно схватив руки. Губами шевелил едва – так же, как при жизни. Он говорил много; о чем? об одушевленных женщинах, и о времени с пространством – очень удивленно: почти ничего не подтвердилось. Говорил, что не найдет теперь ни с кем общего языка и что унижаться до перестукивания, ни вертеть чужие столы не желает.
– Я напрасно боялся небытия, оно мне заказано. Впрочем, не жалуюсь. Времяпрепровождение? Ах, если бы времени! Из озорства посещаю моих друзей – целая авантюра – беру тепленькими, во сне, сам прихожу, и так мило беседуем. Хорошо иметь друзей по обе стороны меридиана: круглосуточно занят. – Ты не уйдешь? Посиди. – Оставлю, оставлю, тебе вставать.
Зазвонил телефон… Как это все мало походило на посюстороннего настоящего Бродского, нисколько, – разве внешне. Но на душе стало хорошо.
Так сложилось, что теперь я живу в Венеции, мой домик – на Набережной Неисцелимых (номер 47), в самом ее конце. Мимо моих окон на первом этаже он не мог не проходить (и не мог не отразиться в них – это окна-зеркала), чтобы повернуть у стрелки Таможни, назад. Однажды я увидел через окно двух русских интеллигентных с виду девушек, озабоченно вертевших карту. На набережной было безлюдно. Я вышел из своего Зазеркалья, подождал, пока одна из них приблизится и, старательно выговаривая слова, робко спросит: “скузи, дове э ла Фондамента дельи Инкурабили”? (извините, где Набережная Неисцелимых). – “Вы на ней стоите, сударыня”, – отвечал я по-русски, “а Бродский, которого вы, вероятно, ищите, его здесь нет, увы, нет. Но если б он был, то появился бы оттуда, – я показал направо, – и пришел бы сюда”. Она отшатнулась и посмотрела так, как, должно быть, три Марии смотрели на ангела у отваленной гробницы. “Его здесь нет”…
Сейчас ночь, прошло много лет, я наливаю себе вина на сон грядущий, сквозит; но ветер доносит уже запахи весны и плеск волн за окнами, первые крики чаек, четыре двадцать девять, скоро солнце начнет подниматься из-за Сан Джорджио. Я сижу сочиняю трактат об Элизиуме.
Венеция, Апрель 2003
Ответ благожелательному, но суровому рецензенту, намекнувшему, что тон моего общения с Бродским далек от ожидаемого пиетета младшего перед старшим – и каким старшим!
В этих воспоминаниях есть чему раздосадовать чувствительного читателя.
В том-то и была странность, может, уникальность этой встречи, что она началась, помимо моей воли (юноша я в основном учтивый), в таком неожиданном тоне…
И тем лучше. Я думаю, именно поэтому ему было занятно с этим юнцом – тому удалось блефовать независимость, он вошел в роль и не выказывал почтения, будучи при этом явно человеком к поэзии не безразличным, к его – в частности. Петушился, а самому хотелось бухнуться на колени. Он, конечно, чувствовал эту двойственность.
Это не апология, но – вот беда – так оно и было, мне как-то чудом удалось (заставить) чувствовать себя если совсем даже не “на уровне” Б., то как бы свободным от него, а потому на равных – он, пардон, от меня свободен, а я от него: мило? Хотя это не так, я ему многим обязан, а он мне ничем (разве что этими страничками обязать? они ему бессмертия не прибавят). Но не будем считаться. И потом, бывает, когда рядом с определенным человеком чувствуешь себя, совершенно незаслуженно, полубогом. Верно, это потому, что, спасибо божеству, подтянул.
И самая страшная тайна. Хотя я с ним не-со-из-ме-рим ни, увы, по таланту, ни тем более по известности, и даже сама судьба у меня менее талантлива, а все-таки я тоже жрец-священник и хоть у него и приход побольше, и храм подобротней и богаче, а все ж, по каноническому праву, это не важно: мы равны, если и поскольку в нас говорит Дух Святой и мы живем ради Слова (знаю, патетично звучит, но в силе “церковное” право). Равен в со-ревновании, и можешь “ссориться”.
Сейчас я думаю, тут была какая-то неуловимая логика зеркальности – антиподность в судьбах? Посмотрите-ка на траектории – он, как миф, вознесся на везении (слова Ахматовой, потом эту тему разовьет Лимонов) с арестом, позорным – для судей – судом и ссылкой (о подробностях которой пусть расскажет кто-нибудь другой), и все единодушно ему сочувствовали, сопереживали, как жертве. Во многом – отсюда позднейшие триумфы (увы! не благодаря качеству стихов – кому до этого есть дело, комиссиям он был удобен именно как “поэт жертва режима”) и в результате Нобель и Венеция (тут он их здорово подвел, в своей речи, не оправдал надежд Комиссии – вот уважаю!). А теперь возьми его собеседника – годы в Италии, сопереживать тут нечего, все мне, наоборот, завидуют (хуже издевательства не выдумать), а везучей жизнь мою едва ли назовешь, и терпишь в силу того же выбора свободы, что и Бродский. И мифом все это не пахнет. А, тем не менее, сошлось, и почему-то встретились.