Опубликовано в журнале Вестник Европы, номер 9, 2003
Выход
1. Известный русско-американский писатель, пересекший – кстати сказать, не туристом – изрядное число границ, писал: человеческий череп – это космический шлем скитальца. Под космическим шлемом он понимал устройство, надежно отграничивающее разум данного существа от такового всех прочих, человеческую – по крайней мере, прижизненную – неслиянность. На данное положение, которое и сам Набоков не окрашивал меланхолией, тем более не следует смотреть с отчаяньем, подразумевая под отграниченностью лишь «беспросветный хлад одиночества». Жар продуктивности – вот что дают физические границы материи, ведь они обеспечены наличием структуры, постоянно самовычленяющейся из хаоса и постоянно ему противостоящей. В этом смысле именно отграниченность одного «космического шлема» от другого гарантирует каждому из владельцев выполнение, с наибольшей эффективностью, назначенной ему и только ему программы. «…Всякое тело имеет свою глубину. Между тем любая глубина должна быть о г р а н и ч е н а…» (Платон. Разрядка моя. – М.П.)
Мы файлы, это понятно. Но я хочу любить тебя безгранично – так, чтобы мое терпение не знало границ. Да, по крайней мере, я хочу, чтобы так было – какие бы границы, Бог судья, тебе ни выпало перейти.
2. Желание вырваться за пределы программы – вписано в ту же программу, что ценой преступления и наказания понял еще Эдип. И, даже несмотря на эту стопроцентную заданность, честнее назвать, безвариантность положения, только борьба по преодолению границ, только – в большинстве случаев обреченная на поражение – непрестанная битва за установление границ собственных – лишь это определяет личность.
Ясно, что тема границ безгранична. И первый бессознательный импульс провоцирует сосредоточиться на границах именно неосязаемых, то есть самых существенных: между любовью и ненавистью (так ли, там шаг, в нейтральной полосе?), между бесчисленными «я» в личном сонме художника, между сном и так называемой явью, между отрезками времени (необратимого и вместе с тем обратимого – с мыслью о чем трудно справиться как раз тому, кто от рождения склонен нарушать его рубежи в обе стороны).
Да: в первую очередь о границах невидимых. И все же, все же…
3. Мне странно, что я нахожусь сейчас в точке, близкой к началу. Географически очень конкретной. Имеющей целостную связь с моей жизнью. Само попадание в эту точку (со сказочным заданием написать о границе) я, разумеется, не могу расценивать как простую случайность или даже как неслучайное совпадение. Я отчетливо вижу в ней, этой точке, закономерное пересечение линий – запутанного, но, безусловно, гармоничного рисунка – знак, что пришло время прочесть и подписи к его разрозненным частям.
С точки зрения именно географических границ.
Мне фантастически повезло. Дистанция во времени, да еще и в немалом пространстве совершенствует оптику как минимум на пару порядков. Теперь мне не уйти от сужающей метафизические горизонты конкретики, что облегчает задачу.
4. У Борхеса есть рассказ: человек совершает непреднамеренное убийство. Борхес делает вывод: убийство произошло оттого, что был нож. Этот вывод не относится к разряду судебно-криминальных. Он экзистенциален. Почему оказался возможным прорыв запретной границы? Вещь, жившая до того свою безгласную, неподвижную, хищно-затаенную жизнь, оказалась пусковым моментом события.
Мой дед с отцовской стороны был портным. Летом сорок пятого года он привез с войны ножницы. Отличные стальные ножницы немецкой фирмы Solingen. Он привез их в Черновцы (бывшая часть Австро-Венгрии), где тогда жила его семья. После его смерти мой отец забрал на память о нем те ножницы и некоторую его другую производственную утварь (две тяжкие двухлитровые банки, наполненные доверху, соответственно, крючками и кнопками) – отец забрал это к себе, уже в Ленинград, где он, начиная со студенческих лет, прожил затем в общей сложности сорок пять лет. Географический путь моего отца очень не прост; возможно, я смогу воссоздать его несколько позже. Но вот самый свежий отрезок этого пути: четыре года назад, оставив Петербург и недолго пожив в Саксонии, он перебрался в Бонн. Его пенсии в Петербурге перестало хватать на оплату коммунальных услуг; болезнь, для лечения которой тем более не было денег, с редчайшей надежностью свела бы его там в могилу. Он воспользовался немецкой программой для евреев, которая, прошу простить за политнекорректную память, сейчас значительно отличается от существовавшей чуть больше полувека назад. Вот, казалось бы, объяснение, почему мой отец уехал – в направлении восток-запад – почти к нидерландской границе. Недавно, навещая его в Бонне, я впервые увидела эти золингеновские ножницы и услышала их историю. Отец закончил ее тем, что как раз в земле Nordrhein-Westfalen, где-то недалеко от Бонна, и находятся знаменитые заводы Solingen.
Эта история не будет полна без моего вывода. Думаю, он не будет неожиданным – мы вступили в предфинальную для человека эпоху, когда среднестатистический индивид – в силу типичной для человека подслеповатой трусости – окончательно превратился в обслугу вещей – в обслуживающий придаток объектов другого порядка; данная апокалиптическая кабала особенно очевидна в тех случаях, когда homo nonsapiens кладет свою мотыльковую жизнь на то, чтобы дать существование капризным, вероломным, как придворные интриганки, электронным системам – почти самодостаточным, подошедшим вплотную к саморепродукции… Итак, что касается вывода: ножницы вернулись к себе на родину. А в человеческой биографии, то есть в биографии моего отца, где, казалось бы, так привычно-непререкаемо выглядят «социально-экономические причины», именно ножницы и оказались тем пусковым предметом, которому была назначена роль истинного двигателя событий. Ножницам необходимо было вернуться в точку своего начала, и они, используя людей, провоцируя ситуации, вызывая «исторические события», в конечном итоге это и сделали.
…Какой магнит притянул меня сюда, в Graz?
5. Моя бабушка с отцовской стороны родилась на Украине. В 1918 году, то есть в возрасте семнадцати лет, она, спасаясь от погромов Петлюры, по льду перебежала реку Днестр. Уточним: пересекла границу в направлении восток-запад.
И очутилась на румынской территории.
Она оказалась там без денег, без родных, без языка. Так и неизвестно, почему бабушка бежала одна, то есть почему не бежала с ней остальная семья. Возможно, в силу юности, да вдобавок и красоты (которой даже через пятьдесят лет я успела побывать свидетелем), она подвергалась большему в сравнении с прочими риску. Семейное предание гласит лишь о том, что когда она перебегала границу, то, поскользнувшись, упала и расшибла до крови коленку… Румынский пограничник перевязал ей ножку своим шелковым белоснежным платочком и, улыбнувшись, отдал честь. Библейские времена!.. Выделим, однако, ключевые слова: «спасаться», «бежать», «перебегать границу», «без денег», «без родных», «без языка».
6. К Борхесу следует присоединить Кортасара. Знаменитая латиноамериканская троица Маркес–Борхес–Кортасар была в годы застоя не только невероятно почитаема среди всесоюзной интеллигенции (принимая во внимание австрийских читателей, я, здесь и далее, делаю разъяснения, излишние для российских) – итак, не только почитаема и любима, но, в метафизическом плане, определенным образом противостояла гораздо менее притягательному трехчлену Маркс–Энгельс–Ленин. Даже непонятно, каким образом оказались в те времена возможны официальные и, кстати, немалые издания этих колоссов мировой прозы. Может статься, что, помимо идеологической оплошки, а также какой-нибудь счастливой нелепости самого частного и потому особенно фантастического толка (имевшей, как правило, последствия для всей империи), какую-то роль еще играла как бы двойная от советского ареала отдаленность, отчужденность в квадрате (а потому «безобидность») этой плеяды: западное полушарие, «помноженное» на южное. Границы, границы…
Декабрем 1978 года, коченея в похожем скорее на рефрижератор вагоне электрички, я пыталась читать (густой пар изо рта ритмично заволакивал буквы) роман Кортасара «Выигрыши». Поезд ехал по бывшей Ингерманландии, затем пошел по бывшей Финляндии… До сих пор больше всего на земле, разнообразных красот которой я видела много, больше всего люблю – нет, единственное, что люблю – тот грустный, будто навеки заплаканный, отвоеванный у финнов ландшафт. «И затем, в Финляндии, оставшейся у нее в душе, как что-то более русское, чем сама Россия, оттого, может быть, что деревянная дача, и елки, и белая лодка на черном от хвойных отражений озере особенно замечались, как русское, особенно ценились, как что-то запретное по ту сторону Белоострова», – писал в Германии Набоков. «Маленькая аномалия: тоску по родине я испытываю не о России, а о Финляндии», – писал из Франции Мандельштам. Оправдание военной стратегии в том, что иногда она дает огромные лирические последствия… Териокки (Зеленогорск), Райвола (Рощино), Куоккала (Репино)… В 1939 году всего-то и надо было, что на пороге войны с Германией (которая не для всех грянула так уж внезапно) несколько отодвинуть границу от огромного военного, промышленного и культурного центра с населением более чем в три миллиона, каким являлся Ленинград. Город такого масштаба не мог быть оставлен на самой границе… Но в свое время именно на границе он и был возведен. Последствия? Культурный взрыв ядерной мощи. А пригородные виды? «Карельские пейзажи дополнили таким образом облик Петербурга и включились в его мир на тех же правах, что близлежащие пустыни в образ античной Александрии, или окрестные горы в жизнь средневековой Флоренции», – пишет мой однофамилец (имею в виду свои данные до замужества) Дмитрий Спивак. И вот, после «успешной войны с белофиннами» (заваленными, как водится, русскими трупами), расширение территории на северо-запад, новая граница – и новый расцвет культуры.
Странно, если б культура не расцвела – там, где ландшафт подчинили себе ледниковые валуны – алтарные камни финских чернобогов, – под теми соснами, елками, шишками, белками, – средь всего того грустного, как сны о детстве, уюта!.. Меня множество раз сражали головокружительные пейзажи – и были восторг, гордость, даже торжество – именно в силу тех пейзажей, казалось бы, изначальной недостижимости; даже В.Н., для которого понятие «физической недостижимости» в детстве связывалось всего лишь с фактором времени, впоследствии, наконец попав на майнридовский континент, писал: «Бывшее у меня издание (вероятно, лондонское) осталось стоять на полке памяти в виде пухлой книги в красном коленкоровом переплете… и вот, вместо той картины, вижу в окно ранчо всамделишную юго-западную пустыню с кактусами, слышу утренний, нежно жалобный крик венценосной Гамбелевой куропаточки и преисполняюсь чувством каких-то небывалых свершений и наград…» Да, именно так: все это давало мне чувство «свершений и наград» – пестрые, мягко-рябые («пуанталистские») холмы осеннего Вермонта; небесная и планетарная ширь – на границе с Канадой; люминофорным свечением гипнотизирующие духов ночи и горного воздуха – альпийские хребты (меж Италией и Швейцарией); рассветное побережье Флориды: прямая и резкая, как первый штрих в плане Создателя, страшная своим одиночеством, линия берега, уходящая в никуда; аспидно-черные на рассвете, кирпично-черные на закате Аравийские горы; шоколадно-лиловые, в уютных потертостях, плюшевые холмы Шотландии – наследственные диваны языческих колоссов; ярость и восторг неустанной любовной жертвы: морские валы у берегов Генуи; яркий, как соки тропических фруктов, подводный мир Красного моря на границе Израиля и Египта: фантазии, превосходящие возможности психоделики; голубая плавность библейских всхолмий окрест Генисаретского моря; золотые, гигантские, дикими слитками, прерии Айовы, распластанной в беспощадных объятиях солнца; вишневые сады (вишни – с пасхальные яйца) в задумчивом раю Баден-Вюртенберга; проливные, с запахом свежей рыбы, тихоокеанские завесы Сиэтла; сумрак шварцвальдских чащ, приют пиитов и гномов; воздушные острова синеглазых викингов в янтаре проливного света; двойная, широкой акварельной кистью, радуга в беллевском Лангенбройхе; купол ночной Баварии, подрывающий престиж ее же ювелирных витрин… Может быть, схожее чувство испытывает фанат, завладев расположением почти химерической кинозвезды…
Однако, как нетрудно понять, только пейзаж моего детства – финский ландшафт в окрестностях Петербурга – всегда дарил мне ни с чем не сравнимое утешение. В моем словаре это уже наиважнейшее понятие.
Так что же тогда…
«Спи! У истории русской страницы хватит для тех, кто в пехотном строю смело входили в чужие столицы, но возвращались в страхе в свою…»
Еще?
«Ну что ж! на все свои законы: я не любил жлобства, не целовал иконы, и на одном мосту чугунный лик Горгоны казался в тех краях мне самым честным ликом…»
И еще.
«Итак, пригревает. В памяти, как на меже, прежде доброго злака маячит плевел. Можно сказать, что на Юге в полях уже высевают сорго – если бы знать, где Север. Земля под лапкой грача действительно горяча; пахнет тесом, свежей смолой. И крепко зажмурившись от слепящего солнечного луча, видишь внезапно мучнистую щеку клерка, беготню в коридоре, эмалированный таз, человека в жеваной шляпе, сводящего хмуро брови, и другого, со вспышкой, чтоб озарить не нас, но обмякшее тело и лужу крови».
7. …Если бы крепость Ниеншанц, под любым последующим названием, с окружающими ее лесами, могла стать независимым государством… Если бы Лапландия, длинными еловыми лапами, могла б возвратить блудный город в свое хвойное лоно… Если бы, если бы… Если бы Основатель града смог в свое время сыскать ту волшебную мельницу Сампо…
Нет ничего ужасней дурного родства. Империя отчаянно сопротивлялась, отторгая, на иммунном уровне, инородный орган. Если б и Петербург мог проявить подобную стойкость!
8. Но тогда, в ледяной электричке 1978 года, где даже деревянные скамейки ощущались металлическими, мне ничего подобного в голову не приходило. Читалось плохо, думалось о другом. Из недавно законченного мной медицинского института расползлись слухи, что некая пара, окончившая его тогда же, собралась «сваливать» в Израиль.
По тем временам это было еще почти ошеломительно. Особый оттенок скандальности заключался в том, что пара была именно молодая – не измочаленные в хлам пролетарской коммуналкой врачи-нищеброды, а свеженькие выпускники, то есть такие подонки, которые – выражаясь языком его многочисленных носителей, – «и параши-то еще как следует не хлебнувши, раскатали губу». У меня возникло подозрение, что «натруженный указательный» тычет в мою подругу и ее мужа: отношения у нас по непонятной причине незадолго до того прервались; оба они словно канули в воду.
…Неделю спустя после совместной с Кортасаром поездки в рефрижераторной электричке (оба мы выжили) из уличного телефона, с традиционной щедростью измазанного соплями и плевками (что в минус тридцать семь по Цельсию обретало вид красивой, даже лубочной наледи), я звонила подругиному свекру. Мертвый уличный телефон, как ни странно, сработал, что само по себе уже было мистикой (сравнимой разве с известным эпизодом в «Сталкере»). …В тот самый миг, когда пожилой «интеллигентный» голос с преувеличенной мармеладностью молвил: «дети на даче» – до меня и дошло: они уехали. Это именно они и уехали! Правда, немного дальше ленинградского пригорода – и даже чуть в другом направлении… На тот свет, конечно, то есть полностью в соответствии с мифологией назначенного мне местом и временем рабства.
9. «…Взял билеты он в Разлив, а приехал в Тель-Авив: вот какой рассеянный – сын Рахиль Моисеевны!..» Чтоб обмануть меня, телефонный голос не мог бы сочинить байки нелепей. Напоминаю метеосводку на тот момент: «Бысть некая зима, всех зим иних лютейша паче. Бысть нестерпимый мраз и бурный ветр, и снег спаде на землю превеликий, и храмины засыпа, и не токмо в путех, но и во граде померзаху скоты и человецы без числа, и птицы мертвы падаху на кровли…» Какая там дача!
Я не ошиблась: они действительно уехали.
Только на полгода позже. А на момент моего телефонного звонка подруга уже была «в подполье» – но не под сенью широкошумных дубров, а в тех же пределах городской черты… Собирая пуды фантасмагорических – и сжигавших мосты – справок, она, разумеется, старалась не создавать возможных передряг своим знакомым… Но главное – нежелание быть на виду проистекало от того, что беглецы, до самого приземления в Тель-Авиве (куда их весь рейс галантно сопровождали два однояйцевых тонтон-макута, причем создавалось сильное впечатление, что эти молчащие удальцы, взбреди им на ум, в любой миг посадят самолет в подвалах Лубянки), – до самого приземления в Лоде (прежнее название аэропорта Бен-Гурион), точнее, до своего, невыразимого словом, перехода некой ч е р т ы – бедные репатрианты, конечно, не верили в благополучный Исход. Вот еще и поэтому, то есть с учетом очень возможного насильственного возвращения, дорогая мне парочка так ни с кем и не попрощалась.
10. «Чуя яйцами холод их злых секир…» Самым распространенным способом пустить эти секиры в ход был, например, следующий. На паспортном контроле или на таможне изменники родины внезапно ставились в известность, что они, «по подтвержденным сведениям», не вернули некоему товарищу одолженную у него сумму. Далее (иудеи! Что мытарства ваши от фараона египетского!) п р о и з в о л ь н о назывались размеры. Вот этого-то мои друзья, уже попавшие в довольно глубокую долговую яму от всех предыдущих, по цепочке, поборов, страшились больше всего…
А с другой стороны: разве это не справедливо? Я имею в виду: плата за п е р е х о д? За рождение-смерть живое, как ни крути, платит болью и ужасом – полновесной болью, полноценным ужасом – этой валюте, обеспеченной золотым запасом Создателя, ввек не грозит никакая инфляция – так велика ль ценность хлипких монгольских тугриков! Даже Харон, не исключено, злоупотреблял и продолжает злоупотреблять своим положением – чего же ждать от мелких скифских мздоимцев…
В романе «Хор» мной подробно описан переход некой границы. На «бытовом плане» – это условная граница советской и американской оккупационных зон, и переходит ее, попавшись в руки военного патруля, некий голландец по имени Пауль Эгбертс – сразу по окончании войны. Насильно угнанный (zwangsarbeiter) в Германию, он, с русской невестой и фальшивыми паспортами, продвигаясь на запад, пытается вернуться домой. Полуживой от ужаса (как раз во время проверки документов) этот человек впадает словно в предобморок. И в означенном состоянии он совершает п е р е х о д также по вертикали. Позволю себе цитату: «Пауль видел море. Это не было море его страны, к которому надо подниматься иногда даже по лестнице и которое не увидишь с горы, потому что в его стране нет гор, – нет, это было море, обозреваемое сверху, с большой высоты. Воды его не были водами государства – это было море Земли. Как и небо над ним, планетарное море было гладко-синим, ровным, полностью безучастным к человеку и поэтому страшным». На какое-то время Пауль приходит в себя… Но документы все еще в проверке… Снова животный ужас и, как самопроизвольный выход, снова провал: «…Вертикальным солдатиком, с прижатыми к телу руками, как пловцы прыгают вниз, – точно так же он уходил вверх, в глубину неба. <…>» Теперь суша – казалось бы, безграничная суша – стала стремительно уменьшаться; стоило отвести взгляд, и вот, в следующий миг, словно в обратном бинокле, человек видел ее уже крошечной, почти точечной, словно нездешней. Это остров. Он весь подставлен небу и глазу, такой беззащитный и почему-то единственный…»
Преодоление земных горизонтальных границ, даже таких – в чисто практическом отношении – условных, какими (на фоне чудовищного послевоенного хаоса) были рубежи оккупационных зон – этот переход не есть действие локальное, административно-канцелярское – оно вообще мало принадлежит к арсеналу бытовых физических действий. (А ныне, поскольку границ в Европе, разумеется, и след простыл, я, часто проезжая поездом, например, нидерландско-германский отрезок Venlo–Kaldenkirchen, уж и не пытаюсь, как раньше, выхватить взглядом – из летящей лентой земли – хоть какую-то веху…)
Переход горизонтальной границы – не «перелом судьбы». Мне кажется отчетливо нелепой эта резко сужающая смысл сугубо травматологическая терминология («перелом стопы»: потерял сознание, очнулся – гипс…), сводящая, по сути, сам переход только к болевому шоку. Резкий разворот заскорузлой телеги, поле дикого ветра, преображение мира и – главный дар от Господа Бога – обновление всех чувств – вот что такое «переход границы». И поэтому это действие закономерно сочетается с невидимым (в романе он дан как раз зримым) переходом по вертикали. Вообще переход границы, если он, конечно, не туристический (впрочем, иногда и туристический!), больше всего сходен с обрядом инициации…
Красиво сказано! А пятьдесят восемь китайцев, принявших муки мученические в безвоздушной тьме намертво задраенного автофургона! В том металлическом раскаленном гробу, где смешались – вот уж праздничек сатаны! – размазанные (экологически чистые) помидоры, конвульсирующие человечьи тела, их предсмертные выделения – и все это склеено слизью раздавленных куриных яиц… да уж, клоунада удалась на славу, потому что жертвы что есть силы (а силы истекали, как кровь) колотили в стены пенала-ловушки – с такой толстой обшивкой, что не слышно было и Богу – люди, хрипя, молили Бога закончить это как можно скорее, а Он не слышал и все не заканчивал. Там, в порту Дувра, на великой границе Великой Британии. «Ее Величество королева Великобритании не желает Вас видеть…» Черная тьма, желтые лица трупов, еще желтее, чем были при жизни, зримые в той кромешной тьме разве что счастливому оку дьявола. Тела, искаженные конвульсиями, смердящие посмертной мочой и калом, они вывалились, как стояли, к ногам чиновника пограничной службы… Да, они выпали, кто как, распластав руки, но ни один не мог сказать то, что отчеканил великий римский полководец, – так я обнимаю мою новую землю!
Впрочем, двое, кажется, выжили.
Но каковой будет эта их жизнь после такого, язык не поворачивается, опыта? После того п е р е-х о д а? Растерзанная в клочья, изъеденная ужасом память – кто знает, какими внезапными изуверствами она одарит своих горемычных носителей? Так что эти живые, не исключено, будут завидовать мертвым – случай, так сказать, становящийся все более статистически частым… Впрочем, никто ничего не знает. И о судьбе тех пятидесяти шести тоже. Они совершили с в о й п е р е х о д, отличный от такового тех, кто угодил под трубки реанимации.
Возможно, пределы, куда попали пятьдесят шесть, не в пример отрадней всех благ Великой Британии и иже с нею. Не в пример отрадней! Даже если это абсолютное ничто – и особенно в этом случае. Как ни крути, они пересекли рубеж, ну и бешеная цена за него… Бешеная цена, возможно, даст по прибытии – доморощенная посюсторонняя бухгалтерия – непостижимые (и недостижимые) для тутошних блага. Даже если это «ничто». И особенно в этом случае.
Ясно одно: граница была пересечена, и, по нестранному совпадению, это произошло именно на границе горизонтальной, земной, изобретенной оттого, что у одних есть еда, у других ее нет, и те, у кого она есть, защищаются. Осознание этого животного механизма добивает слабонервных…
Возможно, мои рассуждения, касающиеся the Point of Destination (Пункта Назначения), не производят впечатления полной уверенности в результате. Но зато это и не полная уверенность в его отсутствии. Лет шесть назад совершили массовый уход в иные пределы члены некой религиозной секты в Калифорнии… Все они были, как водится, образованными, состоятельными, внешне преуспевающими людьми… они утверждали, что получили сигналы из космоса и что из «погрязшего во грехе мира» их заберут некие инобытийные братья по разуму. Телевизионная хроника. Показ крупным планом: кроссовки, кроссовки, кроссовки на стопах заносимых в полицейский фургон трупов… Да, как сказал Хемингуэй: они выглядели очень мертвыми. Помню, глядя на уже бездвижно складированные, безъязыка кричащие – там, в полицейском фургоне – стопы, я вдруг поймала себя на мысли: а ведь это вовсе не доказательство. То есть: показанное телевизионной хроникой ни в коей мере не противоречит тому, что этих людей забрали именно инобытийные братья.
…Кстати, им, моей подруге с мужем, повезло: скифы выпустили их так, без финальной взятки.
11. Вот едешь ты в электричке по лесам белоглазой чуди и мало отдаешь себе в том отчет. А между тем, в вагоне происходит путешествие и во времени, правда, не в столь далеком – а в какой именно год, будет видно дальше.
Шумно вваливаются контролеры (такие, как я вижу их из моего сегодня): четыре здоровенных мужлана, сильно разящих употребленным – судя по всему не наружно – одеколоном; кулаки у каждого – с фольклорную репу; общественный глас обычно рекомендует таким сферу, скорее, аграрного характера («пахать на них надо»); тем не менее, данные чурбаны имеют на сей счет свое мнение и, кто знает, может быть, отлов «зайцев» является для них зовом сердца – своего рода рыцарским обетом. Красные повязки на их рукавах не уступают в изгвазданности одеянию… Итак, грубо и бестолково толкаясь, с явной досадой на тупое законопослушие пассажиров, не сулящее ревизорам никакого профиту, то есть все более накаляясь, они толчками текут по проходу – и вдруг образуют заскорузлый тромб возле бабы в сером платке и напяленном поверх него типичном для того времени головном уборе (дырьев на порядок больше, чем мохера); билета у женщины нет, зато есть рядом существо, состоящее из белых, в черных галошиках, валенок и трех, капустой, платков: видимо, внучка.
12. Я даю крупный план последующего эпизода – казалось бы, несоразмеримого по масштабу с событиями описываемого столетия. Но я выделяю его именно потому, что он мне видится очень показательным…
Мне не выпало предрешающей карты родиться в семье столичных диссидентов, чьи отпрыски с младых ногтей заполучают никак ими не оплаченное, а потому дешевое всезнайство – клановое всеведение с недетским налетом брезгливости и утомленной иронии; мое детство проходило под обычным для обычной семьи (но далеко идущим) тезисом: «взрослые всегда правы». Порочная практика мерить всех на свой аршин (полезная лишь для самосохранения черни, с типичным прищурчиком прозревающей в каждом свойскую ей самой подлость), – иначе говоря, безотчетное отождествление с собой всякой швали из породы кормчих, любых проходимцев, метящих в бонзы, любых проходимцев вообще – неукоснительное приписывание этим монстрам своего ума, благородства, кодекса чести – иначе говоря, их бессознательное очеловечивание – вплоть до категорического недопущения, что у монстров может напрочь отсутствовать элементарная совесть – это гибельный (генетический или инфекционный?) дефект зрения – сведший в общую могилу не только что «трудовую интеллигенцию», но и доблестное дворянство в авангарде с царской семьей – был присущ, конечно, – как той самой интеллигенции типичному представителю – моей маме. Возражения отца, человека более отстраненного, прожившего детство в «боярской Румынии», никогда не бывшего, мягко говоря, поклонником советского устройства (а родившегося, по насмешке, в один с ним день), в расчет не принимались – тем более после скорого развода.
И вот ребенок, взращенный вышеописанным типовым образом (имевший на описываемый момент уже и собственного ребенка, но умнее, конечно, не ставший), невольно наблюдает такую картину. Бугаи приказывают бабе вместе с ребенком выметаться из поезда. На следующей же станции! (Комментарий для австрийских читателей: пригородная станция такого типа подразумевает открытую Божиим небесам платформу – и кассу размером с собачью будку. Даже в случае павильона разумно было бы воспользоваться так называемым «Обратным путеводителем» (патент мой), или «Реестром отсутствий» – вот! куда в Родных Пенатах ни плюнь, везде этот постмодернизм, натуральный, как навоз, и безотвязный, как репейник – да, так, стало быть, разумно воспользоваться упомянутыми буклетами с обозначением всех пребывающих в нетях примет человеческой цивилизации, как то: отопления, WC, водопровода, кафе, исправного телефона. Сюда надо внести также и то, что следующая электричка будет, если повезет, через час – а может не появиться уже никогда.)
Баба, естественно, что-то объясняет, умоляет, затем плачет. Сейчас я уже не помню, как именно, но, в силу такого экстренного дела, Рыцари Контроля даже связались с Самим Машинистом (по рации? или кто сходил ножками?). Ситуация по накалу стала похожа (поклон отечественному кино) на задержание опасного государственного преступника… И вот Сам Машинист, по внутреннему радио (аденоиды, незаращение неба, бронхит), отдает грозный, громовой приказ безбилетнице. Порядок есть порядок. А уж после такого высокого (радио вмонтировано над дверью) распоряжения…
Я сижу с книгой в руках. Взрослые делают свое правильное, хотя и неприятное дело (выталкивают бабу с ребенком взашей). Видимо, есть такой Закон: ссаживать «зайцев» немедленно. Просто ссаживать – ведь не сбрасывать же! Баба, не подчинившись распоряжению даже Машиниста, становится в моих глазах и впрямь опасной преступницей…
13. Мне сейчас странно вспоминать о той молодой женщине с книгой. Что общего между нами? Какие-то паспортные данные… Нет, даже они во многом изменились. Общее прошлое? Тоже нет: у той женщины «прошлого» было гораздо, гораздо меньше. Может, общий ребенок (точка пересечения полярных супругов)? Нет, нет и нет. У той женщины был именно ребенок, беспокойный младенец, а у меня – твердо стоящий на ногах, полный спокойного достоинства гражданин одной далекой державы, причем женатый, и, по этой же причине, у меня есть еще дочь.
Где же граница? Возможно, кривой линией она проходит именно через подобные эпизоды. По ту сторону границы остался человек, детски-наивно доверчивый к казенному бесчеловечию, да и к частному тоже, – так же, как доверчив любой индивид к данному ему числу рук-ног числом две и две, а не три и пять; с этой стороны границы, где я пишу данный текст, обнаруживается другой: ясно сознающий, что взрослые катастрофически, навсегда не правы, вдосталь повидавший рафинированные (европейские) формы неандертальства, точнее сказать, вполне стерильные изуверства – человек, определяющий их в зародыше и выработавший четкую стратегию дистанцирования – на случаи, когда собственное воздействие на ситуацию равно нулю (таких, разумеется, подавляющее большинство).
Кстати: а почему того человека и меня вообще надо сравнивать? Этот посыл напоминает мне знаменитый фильм Хичкока: арестовывается некий опасный двойник, который в финале, при ближайшем рассмотрении, не имеет ровным счетом ничего схожего с оригиналом. Всеобщее недоумение.
14. Синий калека, черный распятый рот. Костлявая грудь разодрана. Грудь? Нет, конечно, рубаха. Еще не лучше: какая рубаха в ту стужу! Ну, рванул инвалид ватник, ну, что там под ним, ну, и рубаху. СВОЛОЧИ ЭТО ЧТО ВАМ ТРИДЦАТЬ СЕДЬМОЙ ГОД ЭТО ЧТО ВАМ ТРИДЦАТЬ СЕДЬМОЙ СВОЛОТА
Костыль. Оскал. Да, так: костыль, кости, оскал. Провал рта.
Я, урывками, читаю Кортасара. По краю сознания: при чем тут тридцать седьмой? Пьяный, конечно. Ничего себе, тридцать седьмой. Сравнил. Женщина нарушила, едет без билета… не надо было нарушать… и т.п.
…А ведь они от нее тогда отстали. Ушли. И это против одного костыля?
…Кстати: билет, например, в Германии можно купить и в поезде, у контролера. Это не билет плюс штраф – просто билет…
15. И наконец: о чем же был тот роман «Выигрыши»? Расскажите своими словами… Вы, Марина.
Я сейчас уже плохо помню… И все же… Смысл в том, что на корабле, совершающем кругосветное путешествие, перекрыт путь на корму. То есть на корабле собрались счастливчики, выигравшие билет в этот круиз («представители всех слоев общества»); в их распоряжении – разнообразные виды ублажения человеческого существа… Такие, еще не везде внедренные в обиход цивилизации… У них на родине, по крайней мере, нет… Какие-то изыски, излишества, изощренности… А путь на корму закрыт. Почему? Им не объяснили. Хотя какая-то официальная ложь, для проформы, конечно, имела место…
И вот что странно: некоторых из них это унижает.
Да ну, «унижает» – жить не дает! И чего не хватает им? На кой леший сдалась им эта корма?! Ну, можно еще предположить: любопытство. Так сказать, подростковая жажда приключений. Между тем, нет. Им сказали «не положено». Кто сказал? Инопланетяне? Нет, такие же антропоморфные существа. Но почему именно они устанавливают границы дозволенного? Откуда берется это право?
Для ответа на этот вопрос некоторые персонажи идут на смерть.
И не только в книге.
Следующий материал
Любовь моя, Вавилон!
“Письма русского путешественника” – старинный жанр, не в журнале с карамзинским именем объяснять. Отличие поэзии от прозы, в частности, в том, что поэтические письма никогда не отправляются. Да и пишутся,...