Опубликовано в журнале Вестник Европы, номер 9, 2003
Зима 2002 – весна 2003
РЕВИЗСКИЕ СКАЗКИ
Кто стучится в дверь ко мне с толстой сумкой – верней, с красивым специальным чемоданчиком, чтобы спрятать в нем и донести до правительства тайну моих доходов и моей национальности?
А никто, представьте, так и не постучался. И многие из моих знакомых тоже не дождались миловидной отличницы, которая должна была с трогательной такой серьезностью спросить: как называется вырабатываемый вами продукт?
И я, например, в тон ей ответил бы не то, что вы подумали, а этак Гамлетом: слова, слова, слова…
Не включили меня в перепись, не занесли, стало быть, в инвентарь, – ну и ладно, не больно-то и хотелось.
Это как раз тот случай, когда принимаешь сторону большинства – практически чувствуешь себя заодно с народом. А впрочем – и с властью, поскольку эту игру народ и власть проводят в одном стиле: низы не хотят, верхи не настаивают, результативная ничья предрешена. Окучиваем, так сказать, очередную Большую Липу с двух сторон. Уже объявлено, что, вообразите, в Чечне перепись прошла как по маслу, и даже с обнадеживающими цифрами: жителей там, похоже, прибавилось. То есть перепись населения вовсе не требует, а то и не предполагает участия в ней самого населения – что и доказывать не требовалось.
Про это, собственно говоря, написана великая книга, называется – “Мертвые души”. Афера коррумпированного таможенника П.И.Чичикова замешена на ревизских сказках, по-нашему – на опросных листах; участковый Собакевич заполняет их с душой и талантом. “Ни одно из качеств мужика не было пропущено: об одном было сказано: “хороший столяр”, к другому приписано: “дело смыслит и хмельного не берет””… Все сии подробности придавали какой-то особенный вид свежести: казалось, как будто мужики еще вчера были живы”…
Никакого нет сомнения, что и наши паспортистки справятся, и Госкомстату будет чем заняться.
Интересная это, должно быть, контора. Давеча ртом своего начальника (верней – устами) провозгласила буквально вот что. Дескать, главный враг переписи – деревенские собаки: лают, кусают, в дома не пускают; искусанные переписчики увольняются пачками.
Представляю, как это выглядело бы из космоса: шестая часть суши (не то седьмая), кишащая стаями диких собак.
Но собаки, оказывается, вовсе не дикие! Генерал от арифметики взывает к администрации на местах: немедленно прикажите обывателям привязать своих несознательных барбосов, а лучше – посадить на цепь!
Это уже не Гоголь, а чистый Салтыков-Щедрин.
Сама по себе история эта с переписью не имеет значения: ну, еще сколько-то денег на ветер, еще сколько-то по телевизору вранья, – но и она усугубляет странное чувство, столь знакомое нынешнему поколению советских людей: будто время остановилось, никуда не идет; его как будто нет. Разумею, конечно, время историческое: личное-то знай бежит, улетает, рвется из рук. А истории словно не бывало – совершенно как в бреду академика Фоменко: так называемое настоящее выглядит просто пародией так называемого прошедшего, и наоборот.
С таким-то чувством я и бродил по Николаевскому залу Зимнего дворца, разглядывая экспонаты выставки с пышным названием: “Путешествие в страну богов. Мексика. Памятники древности”. Сотни три таинственных, искусно сделанных предметов. Этномузыка тихонько играет, интеллигенты воркуют у витрин. Вообще, атмосфера одухотворенная. Но грустно до чего! Просто сил нет, как грустно.
Тоже, значит, жили. Несколько цивилизаций создали. Вертикаль власти, само собой. На каком-то этапе и переписи проводили, наверняка. Занимались сельским хозяйством и охотой друг на друга. Слушались богов и начальников. Номенклатура щеголяла в пышных головных уборах, лакомилась жареной собачиной, запивая соленым шоколадом. Впрочем, шоколада, как и пульке (брага такая из листьев агавы), хватало, вероятно, на всех. И маисовых лепешек. И зрелищ.
Любили смотреть, как сдирают с военнопленного кожу – и на него же надевают, вывернув наизнанку. Или как вырывают сердце и, бьющееся, швыряют в огонь. (Под стеклом красуются изящные сосуды – для жертвенной крови, для жертвенной кожи; тут же и скальпели – тоже изготовлены со вкусом.)
Обожали спорт: каучуковый мяч полагалось толкать локтями, бедрами, животом; капитану проигравшей команды под звуки гимна отрезали голову.
Одним словом, катались, как сыр в масле, – климат-то благодатный, – катались бы и до сих пор, – глядишь, и в социализм шагнули бы (кстати! социализм – это ведь учет!), – если бы не Кортес.
А теперь от всех этих бедняг осталось лишь то, что они унесли с собою в могилу, – точней, что им в могилы положили. Продукция разных похоронных фирм – отменного, правда, качества. У тамошних кладбищенских дизайнеров бывали смелые идеи. Вот, скажем, урна с головой человека, выглядывающего из головы летучей мыши, – вполне постмодернистский сюжет.
Хотя кто его знает: вдруг это стандартная официозная символика: вроде как первый сокол – Ленин, а другой…
Наука тут еще не сказала последнего слова. До сих пор сомневается насчет огромной головы какого-нибудь теночтитланского Свердлова (высота 178 см, ширина 117 см, вес 6 тонн); цитирую каталог: “Правители ольмеков оставили потомству свои портреты – огромные каменные головы. Ранее считали, что эти монументальные произведения являются изображениями отрубленных голов участников ритуальной игры в мяч, однако эта теория не подтверждена никакими свидетельствами или источниками…”
Я же говорю: остановилось проклятое мгновенье.
СТОГНА МИРА
Самое петербургское существительное. Во множественном числе вбирает в себя наш город, словно взгляд из-под купола Исаакия белой ночью. Когда для смертного умолкнет шумный день.
Обычно – так сказать, по жизни – это гулкое слово мы впервые и впоследнее встречаем у Пушкина. И на немые стогны града полупрозрачная наляжет ночи тень…
Но интересно, что и самый ранний, почти за столетие до Пушкина, образ Петербурга – стогна. В “Оде на день восшествия на престол Ея Величества Государыни Императрицы Елисаветы Петровны 1748 года” Ломоносов описывает всенародное ликование так, словно ему в Смольном заказали сценарий юбилейных торжеств: прибывает кортеж правительственных машин; петербуржцы встречают руководство страны бурными аплодисментами.
Подобным жаром воспаленный
Стекался здесь российский род,
И радостию восхищенный,
Теснясь, взирал на твой приход.
Младенцы купно с сединою
Спешили следом за тобою.
Тогда великий град Петров
В едину стогну уместился,
Тогда и ветр остановился,
Чтоб плеск всходил до облаков.
(Предусмотрены, как видим, даже спецметеоэффекты, но это в скобках.)
В примечаниях к стихам Ломоносова читаем: стогна – площадь. Коротко и ясно. В примечаниях к Пушкину: стогны – площади, иногда также и улицы. Но вряд ли сам А.С. был того же мнения, не то не написал бы в “Медном всаднике”:
Стояли стогны озерами,
И в них широкими реками
Вливались улицы…
Слово, однако же, церковнославянское. Употреблено, например, в странной притче, пересказанной апостолом Лукой: один еврей затеял вечеринку, созвал гостей, а те в последний момент, словно сговорившись, отказались прийти, причем выставили предлоги совершенно нелепые – типа: я женился, поэтому не могу. И вот разгневанный гостеприимец послал раба на улицу – пригласить к ужину всех нищих инвалидов и бомжей данного местечка… Короче, притча о том, что много званых, но почему-то мало избранных. Речь к рабу начинается так: “Изыди скоро на распутия и стогны града…” В синодальном переводе: “Пойди скорее по улицам и переулкам города…”
Похоже, и Некрасов, сочиняя навзрыд:
В глухую полночь, бесприютный,
По стогнам города пойдешь, –
имел в виду скитания по улицам. Хотя и явно не по каким попало, а – по прямым, широким, торжественным улицам. Короче и попросту – по Петербургу.
Как бы там ни было – нет в России ничего прекрасней петербургских площадей. Нет и в Петербурге ничего величественней. Город из них возник, только из них поначалу и состоял – почти воздушный. Лишь впоследствии все эти овалы и окружности соединили прямыми.
Потом, конечно, принялись стачивать кривизну, сокращать диаметр. А на давнишних гравюрах как патетичны Марсово поле, Мариинская, Исаакиевская, нынешняя площадь Островского…
Сенная – другого происхождения. Младшая, незаконнорожденная сестра-чернавка. Не озеро из камня, скорей – болото. К городской черте подступила извне. Здесь кончалась большая московская дорога, расплывалась, подтекая, вся в навозе и сене, к заднему крыльцу Петербурга: собор и гауптвахта изображали черный ход…
Многие из нас – такие чудаки! Чуть ли не физически страдают от того, что над крепостью нет ангела, над Домом книги – глобуса – и что часы на Думской башне который год стоят. А еще жила в городе – долго-долго жила! – тоска по Сенной площади. Всеобщая такая мечта, что вот уберут с Сенной кошмарную эту голубятню для нетопырей и нагло необъятный, крепостной вокруг нее забор – и замостят ямы – и подметут – и всё! Можно гулять, не подчиняясь направлению стены. Смотреть вдаль. Чувствовать над головой небо. И все будет по-другому, не так, как раньше.
Эта площадь – такая несчастная. С дурной наследственностью. Торговые ряды, торговые казни. Некрасов якобы видел: били женщину кнутом. Рынок, эшафот, гауптвахта. Трущобы, ночлежки, притоны. Свидригайлов выслеживает Раскольникова. Тут подавлен холерный бунт, взорван собор. Можно погибнуть среди бела дня под рухнувшим куском архитектуры. Зимой скользко, летом пыльно, всегда – грязно. И тесно, тесно… Всю Перестройку напролет все мы тут метались от ларька к ларьку, из очереди в очередь. Тут была вечно действующая модель российского воровского беспорядка. Унизительный такой, безнадежный лабиринт.
Вот и хотелось, чтоб стала – стогна. Как знак – что-то изменится. Как будто будут свет и слава, удачный день и вдоволь хлеба. Как будто жизнь качнется…
Ну, вот и дождались. Жизнь качнулась, Сенная, б. Мира, благоустроена. То есть наспех заставлена мрачными приземистыми павильонами, разгорожена черными перилами. Новый какой-то недострой нависает. Трамваи с автомобилями крест-накрест рассекают. Грязь плещется.
Как был лабиринт, так и остался. Вместо площади – сколько-то извилистых коридоров, как бы ипподром для тараканьих бегов. Правда, об отстающих позаботились: кое-где скамейки – почему-то в виде орудийных лафетов. А на месте гибели Сенного Спаса соорудят на скорую руку часовенку-модерн. А взамен скворешни начальство грозится воздвигнуть какую-то “башню мира” высотой с пятиэтажный дом.
Нет, господа, никогда при вас Петербургу не бывать никакой столицей, не дождетесь. Мелко плаваете. Не умеете обращаться с пространством. Вам бы только стеснить его, набить хламом и халтурой, чем попало, лишь бы человек ни на минуту не забывал: справа – стена, слева – забор. Правильной дорогой идете, товарищи!
Потому что много званых, да мало избранных.
Ну и пусть. От нас-то Петербург никуда не денется. Стоит лишь открыть книжку старинных стихов, и мы опять столичные жители. Вот – Баратынский:
Стояла ночь уже давно.
Градские стогны опустели.
И не важно, что сюжет попался – из Москвы. Да хоть из Чечни (причем у Полежаева оборот вообще безумный: “В домах, по стогнам площадей, в изгибах улиц отдаленных…”). Все равно стихи не провинциальные. В провинции стогн не бывает. Там – пустыри.
СКЛЕРОЗ, КРАСНЫЙ НОС
В детстве спасали вата, войлок, валенки. Разумеется, и дрова.
Наш двор на канале Грибоедова был уставлен поленницами – черный такой лабиринт, выводивший к помойке. Ума не приложу, как разбирались взрослые: где чьи дрова. И почему-то не помню поленьев этих горящими: не подпускали, должно быть, ребенка к открытой печке. Осталось только чувство, с каким обнимал ее круглые жестяные под блеклой краской бока.
Вата бесстыдными пучками пробивалась из всех щелей в оконной раме. Вот уж конструкцию зимнего окна я понимал досконально, послойно: сливочные занозы облупившейся краски – бурые кристаллы замазки (осенью была жирная, как халва) – бумажные ленты, отведавшие клейстера (осенью заваривали крахмал) – из-под них вата, вата… Ничтожные следы нешуточных усилий по краям ослепительной гравюры на темы тропической растительности: ледяной иглой по стеклу.
Одежда была теплая и тяжелая, потому что ватная.
Про валенки рассказывать нечего, – и так все понятно.
Войлок рос на входных дверях, тяжело клубился под скользкой клеенкой, вытекая из порезов…
Жить было душно, но не холодно.
С тех пор климат стал мягче, одежда – изящней, вата – дороже, дрова и валенки петербургский ребенок представляет по картинкам, – и нынешней зимой разговоры такие:
– Лучше всего найти где-нибудь кирпич и раскалить его на газовой конфорке. Потом поставить в комнате на что-нибудь железное. Кирпич, знаете ли, отлично держит тепло…
Наши сети, оказывается, прохудились: теплосеть, электросеть и прочие.
Наши сети совершенно неожиданно притащили нежелательного незнакомца.
Вдруг мы осознали, что под Петербургом ходит ходуном, плещет черными волнами ледяная тяжкая грязь, и наша сосудистая система в ней застывает и рвется.
Почти три века источником тепла был рабский труд и обеспеченная им дешевизна топлива.
Хотя уже полтораста лет назад иностранные путешественники предупреждали: ресурс не бесконечен, и рано или поздно Петербург придется обогревать бумагами из бесчисленных канцелярий. Правда, они недооценивали вклад Тимофея Ермака в нашу энергетику.
А теперь вот и линии, соединяющие дело Петра с делом Ермака, прерываются. Хозяйство – так называемое жилищно-коммунальное – поражено склерозом. И вся надежда – на раскаленный кирпич.
Судя по всему, и в умах начальников происходит то же самое, что с этими несчастными трубами и проволокой в зыбкой глубине, у нас под ногами. Все проржавело и перепуталось. И, поспешая по грязным улицам из холодного, темного жилья в холодную, темную контору, бедный петербуржец, пешеход поневоле (потому что неуловим и почти несовместим с жизнью так называемый общественный транспорт), Маленький Человек–2003 то и дело упирается глазами в огромную цветную открытку: яркощекий такой жизнелюб в ярмарочном халате, имея в одной руке бокал, кажет населению три пальца другой руки. Дед Мороз, он же – губернатор. И эта шарада обозначает, по-видимому, что все обстоит отлично.
Зима! Начальство торжествует! И мы тоже должны быть особенно счастливы в этом году: потому что ровно три столетия назад одному человеку пришла в голову одна безумная мысль.
Сама по себе, впрочем, красивая – даже слишком красивая для России – “страны, – писал Белинский, – где, наконец, нет не только никаких гарантий для личности, чести и собственности, но нет даже и полицейского порядка, а есть только огромные корпорации разных служебных воров и грабителей”.
Петр Великий, похоже, не умел мерзнуть. Бывают такие люди. Пушкин вот тоже совершенно не чувствовал холода. Знай ликовал: как жарко поцелуй пылает на морозе! как дева юная свежа в пыли снегов!
Гоголь был устроен – да и одет! – совсем по-другому; не выдержал, сбежал в Италию, оттуда рифмовал: Петербург – снега – подлецы – департамент; вполне современный, не так ли, пейзаж?
Но первым, кто сказал вслух, что Петербург – синоним холода и что холод – почитай, синоним смерти, – был Некрасов. В нищей юности как-то случилось ему провести на петербургской улице – в одном пиджаке или там сюртуке – чуть не всю ноябрьскую ночь напролет. При слове “Петербург” его стихи стучат зубами.
Помнишь ли день, как больной и голодный
Я унывал, выбивался из сил?
В комнате нашей, пустой и холодной,
Пар от дыханья волнами ходил.
Помнишь ли труб заунывные звуки,
Брызги дождя, полусвет, полутьму?
Плакал твой сын, и холодные руки
Ты согревала дыханьем ему?
Став богачом и знаменитостью, Некрасов не утратил чувства реальности – главного петербургского чувства: как бы ни блистали в театральной, допустим, зале хрустальные люстры и дамские декольте, не забывай – снаружи, на улице, смертельно холодно, и не всем пешеходам суждено воротиться домой. Ночь и зима со всех сторон обступают сияющую столицу – и жаждут ее поглотить. Лови, лови световой день, беги, беги среди сугробов, горожанин!
Двадцать градусов! Щеки и уши
Не беда, – как-нибудь ототрем!
Целиком христианские души
Часто гибнут теперь…
И далее – все, как теперь, как в сегодняшней газете…
Что ж! Раскалим кирпич, запалим свечу и, пока телевизор, обесточенный, не лжет, будем читать Некрасова. Новые смыслы открываются, ей-богу. Вот, например, все думают, что труб заунывные звуки – это какой-нибудь духовой оркестр проходит под окном. Ничего подобного! Дело происходит в петербургской мансарде – и слышно, как завывает в дымоходах ветер. Прислушайтесь: органная сюита. Юбилейная. Исполняют петербургские дома под управлением Зимы.
СОПРОТИВЛЕНИЕ ПТИЦ
Говорят, что в здешний зоопарк приезжал на этих днях инспектор из Евро-Азиатской ассоциации зоопарков – посмотреть, как чувствуют себя на новом месте какие-то редкостные птицы, этапированные сюда в прошлом, что ли, году для пополнения нашей коллекции.
Птички, представьте, нашлись, причем среди живых. И это, по-моему, прекрасное достижение. Нам всем следует их поздравить и брать с них пример.
Но инспектор (гражданин Эстонии, между прочим) остался, говорят, не совсем доволен состоянием упомянутых пернатых. Ему, видите ли, не понравилось, что за отчетный период они не отложили ни яйца, не высидели ни единого птенца и вроде бы вообще не нарушали седьмой заповеди (“не прелюбы сотвори”, – напоминаю на всякий случай) – освоили, так сказать, технику фиктивного брака. Инспектора это удивило, поскольку и у него в Таллинне, и в других местах временного проживания, типа Стокгольма какого-нибудь, не говоря уже об исторической родине, существа данного вида плодятся с дорогой душой. Он провел расследование – то есть оторвался от созерцания испытуемых и огляделся вокруг, навострив при этом уши.
Вокруг, естественно, свирепствовало стихийное бедствие – так называемый зимний ремонт. Не стану рассказывать вам, что это такое, а жителям других планет поясню в самых общих чертах: в наше время и в нашей местности так называлась техногенная катастрофа с очень сильным человеческим фактором.
И вот наш орнитолог предположил, что птичья добродетель – или, если угодно, саботаж – в общем, что нежелание подопытных совершать развратные действия даже во имя продолжения рода – каким-то образом обусловлено обстановкой. Недостаточно, дескать, интимная. Скорей – цеховая. Моторы рычат, сверла дрелей визжат, пол вздрагивает, работники физического труда подают друг другу производственные советы, – действительно, тут не то что птичка, тут и крокодил смутится. Какие, к черту, скажет, прелюбы, ишь чего захотели; во-первых, неудобно; и потом – ради кратковременного наслаждения обрекать собственных потомков на такую жизнь – в холоде, злобном шуме и грязи? не дождетесь!
В общем, ученый все понял. Вздохнув, сделал своим подопечным ручкой и отбыл восвояси. Пожалуй, прославится теперь – как-никак, набрел на новую научную тему, типа: Смольный – рычаг эволюции.
Тема и точно перспективная. По интересному совпадению, как раз на этой же неделе ассоциация избирательниц опубликовала результаты исследования человеческой рождаемости: в Петербурге – кто бы мог подумать? – она, оказывается, самая низкая. То есть наш человек отнюдь не глупей заморской птицы и тоже адекватно реагирует на перманентный… скажем, ремонт.
Но зато в сферах, окружающих половую, – в административной, например, да и в художественной – жизнь, наоборот, бьет ключом.
Как выяснилось, единственное, чего нам сейчас по-настоящему не хватает, – это памятника поэту Иосифу Бродскому. И чуткий “Альфа-банк” выделил сколько нужно денег и объявил конкурс, и сто двадцать скульпторов в разных странах засели за работу, и двадцать четыре избранных проекта вот только что представлены публике. Бродский на чемоданах, Бродский за столиком кафе, еще один Бродский на чемоданах и так далее.
Есть, впрочем, и вполне приличные предложения; одно мне даже понравилось: без фигур, без вещей – памятник из невской воды, набережного гранита и стихов… Красиво и даже величественно, а значит – никаких шансов. Победит, конечно, кто поплоще. И, само собой, дружба.
Знаменитый г-н Церетели (как же без него?) своего Бродского одел частично в бушлат, частично во фрак под докторской мантией (кстати: как раз такую в четверг набросили на плечи бургомистру: за вклад в петербургскую архитектуру), – короче, вылепил символ удачи… Вот такой и поставят (если до этого вообще дойдет), причем поставят в двух шагах от Преображенского Спаса и, по европейской моде, прямо на траву, чтобы удобней было обливать бедного поэта всякой дрянью и царапать на бронзе мерзости.
Самое грустное во всем этом – что действительно Иосиф Бродский умер. Вот уже семь лет назад, 28 января. А насколько лучше было бы этот мой текст адресовать ему – рассказать про зоопарк, а насчет памятника просто пошутить – и чтобы он ответил едкой остротой.
Нынче ночью я читал книгу под названием “Как работает стихотворение Бродского”. Научный сборник. Каждая статья – об одном каком-нибудь стихотворении. Схемы, разные таблицы, лично мне вообще-то не по уму. Все же я понял достаточно, чтобы еще раз удивиться: по всему выходит, что настоящий поэт даже не догадывается об истинном объеме создаваемого им смысла.
Простыми, кажется, словами записывает поближе к внутренней музыке нехитрую, кажется, мысль. Но вот ученый приставляет рентгеновскую, допустим, трубку или, не знаю, томограф – и обнаруживает, что песенка – бездонна. Что она живет чудом, нечаянно воплотившим неизвестно чью премудрость. Устроена, как растение. Или как птица.
– Что ты делаешь, птичка, на черной ветке,
оглядываясь тревожно?
Хочешь сказать, что рогатки метки,
но жизнь возможна?
Бродский охотно воображал себя птицей. Чаще – вороной. Которая, предположим, влюблена в луну, точней – в месяц на ущербе, столь похожий на кусок сыра. Которой лиса после басни перегрызает горло, не разбирая, где кровь, где тенор.
ИСТОРИЯ ОДНОГО ПРИВИДЕНИЯ
Вот и с Башмачкиным известное несчастье случилось тоже на Сенной. “Он приблизился к тому месту, где перерезывалась улица бесконечною площадью с едва видными на другой стороне ее домами, которая глядела страшною пустынею. Вдали, Бог знает где, мелькал огонек в какой-то будке, которая казалась стоявшею на краю света”. Другой такой петербургской картинки на бегу от центра к окраине больше негде было увидать в том столетии: точно – Сенная! Так что будьте осторожны, водители автомашин, миновав эту площадь: в переулках, разбегающихся от Садовой улицы к Фонтанке и Мойке, а также и на набережных каналов – Екатерининского и Крюкова – не вздумайте тормозить, если в зеркале заднего вида вдруг покажется, страшно приблизившись, бледное, как снег, несчастное лицо. Не тормозите и ни в коем случае не приоткрывайте дверцу. Жмите, наоборот, на акселератор, или как он там у вас называется. Потому что в этих местах обитает городское привидение – Маленький Человек. Он попытается, пахнувши на вас могилою, завести такую речь: “А! так вот ты наконец! наконец я тебя того, поймал за воротник! твоей-то шинели мне и нужно!” В этом случае улепетывайте не отвечая, не оглядываясь. И сразу же, сразу же позабудьте то ужасное, что он прокричит вам вслед, эти роковые четыре слога…
Дело в шляпе
На самом-то деле не надобна ему наша верхняя одежда. “Шинель” – это так, для завязки разговора, вроде как пароль. Так уж получилось, что Маленький Человек при первом своем появлении в нашем городе (вернее – в нашем уме) выпал, с позволения сказать, из шинели:
И так, домой пришед, Евгений
Стряхнул шинель…
Дело было 6 ноября (1824) – то есть в такое время года, что и по новому стилю холодно. А вообще-то главный аксессуар Маленького Человека – отнюдь не шинель. Есть в его обиходе предмет гораздо необходимей, отсутствие которого – сигнал бедствия, социального либо стихийного:
…Он не слыхал,
Как подымался жадный вал,
Ему подошвы подмывая,
Как дождь ему в лицо хлестал,
Как ветер, буйно завывая,
С него и шляпу вдруг сорвал…
Прибавив незабываемое деепричастие “пришед”, получаем словесный портрет Маленького Человека, позволяющий опознать его на любой старинной литографии: это пешеход в шляпе. Тот, кто, подобно абсолютному большинству, передвигается по стогнам столицы в любую погоду не иначе как на своих двоих, – но выделяется из толпы головным убором: это не фуражка, тем паче не картуз, и Боже упаси – не шапка.
В шапках щеголял в XIX веке так называемый народ, на первых порах отличаясь от Маленького Человека также и тем, что не возбуждал в литературе сострадания. Когда Александр Башуцкий, первый русский социолог (между прочим, камергер и действительный статский советник), напечатал (1842) очерк, в котором намекнул, что разносить воду по петербургским квартирам – ничуть не легче и не прибыльней, чем, например, переписывать канцелярские документы, и, если вдуматься, оброчный крестьянин, занятый подобным бизнесом, влачит еще более печальную жизнь, чем какой-нибудь Акакий Акакиевич, – социолога распек не только Бенкендорф, но и сам Белинский! Нечего, мол, выдавать правду факта за правду жизни. И вообще – с чего вы взяли, будто человеку в шапке бывает больно существовать?
“Может быть, в Петербурге и найдется один такой водовоз-горемыка, какого описал автор; но в каком же звании не бывает горемык? – А между тем никто не скажет, что каждое сословие состоит из одних горемык. Автор описывает водовозов хилыми, хворыми, бледными, больными, искалеченными. Мы, тоже имевшие и имеющие с ними дело, подобно всем петербургским жителям, привыкли видеть в водовозе мужика рослого, плечистого, крепкого, для которого лошадиная тяжесть – нипочем… Не бойтесь за него, видя, что он всегда на воздухе, на холоду, на сырости: оттого-то именно он в 80 лет и будет здоровее, чем вы в восьмнадцать… Не приходите в ужас, видя, что он живет в такой конуре, где у вас закружится голова и жестоко оскорбится обоняние: это его вкус, его привычки; дайте ему пожить в ваших великолепных комнатах только три дня – он сделает из них свой подвал… Водовоз много и тяжело трудится: да кто ж мало и легко трудится? Уж, конечно, не я, бедный рецензент…”
Тут не без лукавства: в действительности русская литература давно уже открыла именно сословие горемык – и олицетворила его в Маленьком Человеке. И облила его первыми слезами гуманности: бедный, бедный мой Евгений! низенький чиновник с лысинкою на лбу, с своими проникающими словами: “Оставьте меня, зачем вы меня обижаете?” – и в этих проникающих словах звенели другие слова: “Я брат твой”…
Переписывающее существо
Место жительства и род занятий?
– Живет в Коломне, где-то служит…
В смысле – переписывает бумаги. Копирует. Размножает.
То есть тоже трудится, и много – часов шесть в день, а то и восемь.
Государство требует от него чистописания и прилежания, ничего больше, – а взамен наделяет правом носить шляпу, каковой головной убор обозначает обладание личной честью, то есть как бы девиз – не тронь! не смей сказать мне: ты! а тем более – ударить! ни-ни!
В России такая привилегия, пожалуй, дороже самой жизни. Поэтому зарплата к ней прилагается почти символическая – сущие гроши. Конкретные цифры, впрочем, варьируют: Башмачкину платят в год четыреста рублей или около того, Девушкину в “Бедных людях” – что-то такое шестьсот, Мечтателю в “Белых ночах” – тысячу двести, – в общем, на уровне прожиточного минимума.
Конечно, это как посмотреть. Для водоноса это деньги огромные. Но водонос-то ходит зимой в трехрублевом зипуне, а чиновничью шинель меньше чем на восемьдесят не построишь. Положим, зипун или там тулуп гораздо теплей, но в зипуне – какая вам честь? натягивайте тогда уж и шапку и падайте, падайте, куда жутко и взглянуть – обратно в бессмысленную массу; будете, как тот, в изношенном картузе, бедолага, у которого утонула в наводнение невеста:
…ни зверь, ни человек,
Ни то ни се, ни житель света,
Ни призрак мертвый…
Нет уж! Лучше смерть. Поэтому Маленький Человек – невольник формы.
Собственно, за эти-то муки литература и полюбила его (а он ее – за состраданье к ним): беден, как народ, а притом наделен сознанием – хотя бы сознанием собственной бедности. Выводит, несчастный, следствия из причин: типа того, что и невеста не просто так утонула – Бог дал, Бог взял, – а в результате внешней политики Петра I.
И некуда ему, прозябая в нищете, девать свою грамотность, и пресловутое чувство чести, да и просто – свободное время.
После службы валяется в коммунальной своей конуре – на пятом каком-нибудь этаже – на турецком так называемом диване – клеенчатом, красноватом, в зелененьких цветочках, – и мечтает, представьте себе… о крестовых походах или о дружбе с Гофманом; “об роли поэта, сначала не признанного, а потом увенчанного” и прочий вздор. Собственно говоря, не мечтает, а фантазирует. Сочиняет в уме. Сам себе телевизор.
В хорошую погоду бродит по городу, разговаривает с домами. “Из них у меня есть любимцы, есть короткие приятели; один из них намерен лечиться это лето у архитектора. Нарочно буду заходить каждый день, чтоб не залечили как-нибудь, сохрани его Господи!..”
Всегда одинок, и всегда один; а если как-нибудь случайно и познакомится, предположим, с девушкой, то непременно с падшей, либо, так сказать, падающей, – и ринется спасать и жертвовать собой, – и, разумеется, выйдет конфуз, и много горя от благородства, и в эпилоге – пронзительный аккорд: “Боже мой! Целая минута блаженства! Да разве этого мало хоть бы и на всю жизнь человеческую?..”
А жениться нельзя, никак невозможно: во-первых, не позволяет честь, во-вторых – бюджет, в-третьих – начальство.
И не только при зловещем Николае Палкине, но даже и в эпоху великих реформ, при Александре Освободителе:
“– Слушайте. Директор спрашивает его: “Сколько жалованья получаете? “ – “Двенадцать рублей в месяц”. – “Приданое большое? “ Оказалось, никакого. “У вас есть благоприобретенное, родовое? “ – “Нет, ваше превосходительство”. – “Так это вы нищих плодить собрались? – закричал директор. – Ни за что не дам свидетельства на женитьбу… Я вас под арест посажу, лишу награды, замараю ваш формуляр. Народите детей, воспитать их не сумеете, все это будут невежды, воры, писаря, канальи! Вы хотите государство обременять!.. “”
Постскриптум
Такое странное существо, как Маленький Человек, могло возникнуть не иначе, как из петербургских туманов…
Это был город фасадов, ландшафт для иностранцев – пусть видят: вот, у нас все как у людей, северные Афины, и оштукатурено под мрамор. А за этими фасадами копошилась оргтехника – говорящие, даже пьющие ксероксы в вицмундирах, разные башмачкины и девушкины оповещали пространство империи о благих намерениях властей. Петербург был построен для размножения документов. Переписал десять тысяч бумаг, исходящих и входящих, кончились чернила – спи спокойно, бедняга Башмачкин-Девушкин, на Митрофаньевском каком-нибудь кладбище, пока его не разорят.
После изобретения пишущей машинки Маленький Человек не то что сошел на нет, а как бы растворился в городской толпе, стал жить, как все. Последний раз он явился в литературу даже под женским именем: Софья Петровна: в истории про то, как у машинистки издательства был сын, единственный и любимый, восемнадцатилетний, – а в 1937 его посадили в тюрьму (естественно, за терроризм – за намерение убить Великого Вождя). И как она, в точности наподобие Акакия Акакиевича, обивала пороги значительных лиц…
Есть, говорят, где-то под Токсовом огромный полигон для корабельной артиллерии. Необозримый такой пустырь, по которому десятки лет подряд чуть не ежедневно бьют из всех калибров. На пустыре зарыты многие тысячи расстрелянных. И при каждом разрыве снаряда взлетают в воздух человеческие кости.
И там якобы тоже является иногда Маленький Человек: мечется под огнем, выкликая свою невнятную нелепицу. Все те же четыре слога: у-жо-те-бе!
РУКОПИСИ РВУТСЯ
Почерк у Ивана Крылова, русского баснописца, был неразборчивый. Иные строчки читались гадательно. До сих пор у специалистов не было уверенности, что напечатанные тексты, даже хрестоматийные, вполне отражают авторскую волю. И вот сомнения, считайте, отпали. Спорить стало не о чем. В хранилище рукописей Пушкинского Дома сработали – как будто ни с того ни с сего – газовые огнетушители. Причем два огромных баллона рухнули на стеллаж – как назло, на тот самый, где находились коробки и папки, подлежавшие спасению в первую очередь: стеллаж этот располагается поближе к двери. Струи газа ударили в бумагу – образовался смерч, комнатный такой торнадо – и часть русской литературы превратилась в конфетти. На устилающих пол обрывках (величиной примерно с ноготь) – опознаны каракули Крылова. Что с автографами других классиков – Григоровича, Лермонтова, Чехова, – пока неизвестно: расследуются причины происшествия, к оценке ущерба еще не приступали.
Однако директор Пушкинского Дома профессор Н.Н.Скатов уже заверил слушателей местного радио: для толков о каком-то “культурном Чернобыле” нет ни малейших оснований. Пресса, как всегда, все преувеличивает и раздувает. Допустим, что-то пропало. Предположим – безвозвратно. Но, во-первых, все материалы давно скопированы, а во-вторых, незачем будоражить публику: ей-то какое дело? Это для нас, для ученых трагедия, какая бы пустячная бумажка ни погибла, – мы в своем кругу и поскорбим на досуге, – сперва же отпразднуем юбилей Петербурга, и не мешайте работать, профаны безответственные.
Ученый совет Института русской литературы тоже проявил выдержку и хладнокровие: принял к сведению сообщение о ЧП и выдвинул Н.Н.Скатова в действительные академики.
Что и понятно: жизнь продолжается, выборы в Академию на носу, и не директор же, в самом-то деле, виноват, что эти проклятые огнетушители рванули.
Виноватых, скорей всего, и нет. Научные сотрудники точно ни при чем (к счастью, в роковой момент никого из них в хранилище не было), а хозяйственная часть – ну, какой с нее спрос?
Лет сорок назад нижеподписавшийся работал в одном литературном музее. Там хозяйственная часть относилась к научной, как 1 : 4. Красивые такие мужчины с могутными багровыми затылками: замдиректора по таким-то вопросам, зам по другим, зав АХЧ и просто завхоз, нач. пожарной охраны и др. Они же составляли парторганизацию. Все, как один, подполковники запаса, или как их там – действующий резерв. На зарплату смотрели как на деньги не лишние, но карманные. В праздничной атмосфере любили поделиться пережитым: “вот эта самая рука застрелила Блюхера!” На собраниях же рассуждали исключительно про трудовую дисциплину: что вот, мол, научные сотрудники позволяют себе на рабочих местах читать вслух стихи, а из некоторых комнат порой даже доносится смех… Презирали нас безоговорочно, чувствуя себя как бы санитарами в детской психушке, – соответственно и обращались… Теперь, надо думать, такой стиль неупотребителен. Но все-таки не вижу смысла выяснять, кто именно не подкрутил вовремя какой-нибудь вентиль: вот увидите, кончится резолюцией о необходимости крепить трудовую дисциплину докторов и кандидатов наук.
В общем, ничего не поделаешь: случилось – и случилось. Главное – люди живы. И рукописи Пушкина – по другую сторону покосившейся стены – уцелели. А без автографов Крылова или Григоровича жить, конечно, можно. Тем более – если все скопировано.
И все равно: такое чувство, будто обобрали, да еще и обругали вдобавок: дескать, что за бесстыдство – кричать караул! на что тебе сокровище, которого ты, необразованный, все равно не умеешь ценить? ну, вот объясни, какая тебе печаль от того, что больше никто на свете не увидит этих страничек, – а ты и прежде не видал – и ничего, как-то обходился?
Ладно, вы правы. Не моего ума это дело – горевать об оригиналах. Я только предпочел бы, чтобы вы горевали не так мужественно, покрикивали на меня не так бодро. Понятно, что в стране, где человеческая жизнь – копейка, бумаге, исписанной кем бы то ни было, и вовсе грош цена. Но все-таки эти бедные клочки – вроде как тело бессмертной великой души, не правда ли?
Надеюсь, хоть эта строчка из Григоровича не распылилась – о литературе:
“…ей одной… обязан я долей истинного счастья, испытанного мною в жизни…”
И эта шутка Крылова, хочется верить, спасена:
“ – Как это, что мы ни начнем,
Суды ли, общества ль учены заведем,
Едва успеем оглянуться,
Как первые невежи тут вотрутся?
Ужель от них совсем лекарства нет?
– Не думаю, – сказал мудрец в ответ:
И с обществами та ж судьба (сказать меж нами),
Что с деревянными домами.
– Как? – Так же: я вот свой достроил сими днями;
Хозяева в него еще не вобрались,
А уж сверчки давно в нем завелись”.
Боюсь, на конфетти такому тексту не уместиться.
ЧТЕЦ-ДЕКЛАМАТОР
Это если в заветную тетрадку списать стихи – откуда попало и все равно чьи, но только такие, чтобы голосу было просторно, когда вы, в меру волнуясь, произнесете их вслух и наизусть – в гостиной ли при свечах, с эстрады ли на благотворительном концерте, а то и, скажем, в лодке, замершей посредине, допустим, пруда, – и чтобы у слушателей ваших (к чему лукавить? – у слушательниц, конечно же), чтобы у них заблестели глаза от какого-нибудь высокого чувства, разделяемого с вами, отчасти даже и обращенного на вас.
Тут будет, само собой, венгерский граф, позорной казни обреченный за любовь к отчизне угнетенной (по нашему сказать – приговоренный к повешению за участие в сепаратистской вылазке). Как бесстрашно, с какой радостной улыбкой встретил он свою смерть – а почему? потому что до самого последнего мгновения не сомневался: объявят помиловку; почему не сомневался? потому, что его мать сидела на балконе под белым покрывалом! а условились, что будет в черном, если не разжалобит короля! “Зачем же в белом мать была?” Пауза, глубокий вдох – и forte (только, ради Бога, не fortissimo): “О, ложь святая!.. (Опять пауза.) Так могла Солгать лишь мать, полна боязнью, Чтоб сын не дрогнул перед казнью!” Аплодисменты, восклицания, чей-то благодарный взгляд…
В высшей степени уместен умирающий гладиатор: “…А он, пронзенный в грудь, безмолвно он лежит, Во прахе и крови скользят его колена”, – и тут наплыв – невинность и счастье где-то на северо-востоке, – судьба так несправедлива – что ж, ликуй, кровожадный Рим! но история отомстит!
Не обойдется и без Апухтина – свидание в психушке: “Садитесь, я вам рад…” – и так далее, все высокомерней, пока сквозь поприщинский бред величия не прорвется пронзительной Офелией (только бы не подвела гортань) ария про васильки, про живые цветы из прежней жизни – в каком-то поле, с какой-то Лёлей…
Коронный же номер, без сомнения, – “Перчатка”, рыцарь Делорж – восхитительней всех на свете персонажей: ах, вам желательно, чтобы я ценою жизни удостоверил мою к вам страсть? вот вам моя жизнь! довольны? а страсти моей вы, выходит, не стоите! ищите другого дурака! Вот он поднимается на балкон (опять балкон! в балладах всё балконы!), отняв у свирепого хищника искомый предмет роскоши. Его приветствуют красавицыны взгляды, – “но, холодно приняв привет ее очей, В лицо перчатку ей Он бросил и сказал: “Не требую награды!””…
Лет сто назад “чтецы-декламаторы” были в большом ходу. Один такой – тогдашний – согревал мою собственную бедную юность. Пухлая книжица в самодельном истертом переплете.
И было там стихотворение, которое теперь я вспоминаю чуть ли не каждый день. А прежде не ценил – хотя бы потому, что читать его знакомым барышням не имело ни малейшего смысла, даже и подвывая:
– Каменщик, каменщик в фартуке белом,
Что ты там строишь? кому?
– Эй, не мешай нам, мы заняты делом,
Строим мы, строим тюрьму.
Зачин, согласитесь, эффектный. Однако уже во второй строфе наружу выпирает классовая рознь, и раздается мерзкий запах политики:
– Каменщик, каменщик с верной лопатой,
Кто же в ней будет рыдать?
– Верно, не ты и не твой брат богатый.
Незачем вам воровать.
Это, значит, с тротуара задает вопросы чувствительный в летнем пальто из Парижа и в шляпе-канотье (зовут – Валерий Брюсов: надоело торговать индийским чаем, вышел освежиться, нюхнуть кокаинчику и революционной атмосферы), – а на лесах откликается непонятно кто; судя по состоянию фартука – дворник; но зачем лопата? Вся эта строфа вообще не нужна, поскольку в следующей, в третьей – чувствительный лезет без мыла в душу тем же путем:
– Каменщик, каменщик, долгие ночи
Кто ж проведет в ней без сна?
Который в фартуке – нет чтобы позвать городового – еще раз поддается на провокацию; с похмелья, что ли:
– Может быть, сын мой, такой же рабочий.
Тем наша доля полна.
Декадент, естественно, не унимается, пока его не посылают.
– Каменщик, каменщик, вспомнит, пожалуй,
Тех он, кто нес кирпичи!
– Эй, берегись! под лесами не балуй…
Знаем всё сами, молчи!
Восторжествовав, социализм включил это стихотворение (тысяча девятисотого года) в школьную программу: конечно, ради последней строчки, в которой полагалось усматривать – нет, вовсе не синдром загадочной русской души, а, наоборот, симптом зрелости пролетариата; полюбуйтесь, дескать, какие гроздья гнева! – эвон когда еще налились! мог ли не разразиться ровнехонько через семнадцать лет Великий Октябрь?
При этом никто, разумеется, не заметил, что строчка-то краденая! Модернист бессознательно стибрил ее из самой антисоветской басни Крылова “Совет мышей” – про юбилейные гимны и мафиозные кланы: “Молчи! всё знаю я сама; Да эта крыса мне кума”.
И вот этот брюсокрыловский звук, представьте, преследует меня повсюду. Стоит врубить радио или ТВ – только и слышно: не мешать! молчать! не балуй под лесами, кому говорят! посмейте только тронуть эту крысу! а что строим не то – знаем без вас!
И стопятидесятимиллионный краснознаменный глухо так подпевает: строим мы, строим, знаем всё сами…
Печальная догадка прокрадывается в сердце: а и в самом-то деле – не ее ли, голубушку, мы опять возводим-созидаем? Что, если наше верховное божество – пресловутая Государственность – не знает иных воплощений на земле? Была ведь, например, огромная цивилизация, не хуже здешней – в Древнем Египте – вся представлявшая собою просто-напросто похоронное бюро. За три с лишним тысячи лет сколько там сменилось фараонов – наверняка среди них попадались и либералы, и реформаторы; работали с законодательством и так, и эдак; пробовали, скажем, облегчить налоговое бремя, смягчить визовый режим; но за что ни принималась новая администрация – в итоге получалась очередная пирамида в песках. Ничего другого ихняя вертикаль власти не умела осуществить; так Изида захотела, тоже богиня не человеколюбивая. Вот и у нас, столетие за столетием: на чертеже – собор, или богадельня, или, там, диснейленд, а на местности все равно по периметру – вышки, а в оконных проемах монтируются крепления под намордники… виноват! под кронштейны для праздничных транспарантов.
Причем заметьте: редко кто мечтает отчетливо – здесь карцер будет заложен! Лишь самые отчаянные (впрочем, их немало) желают карцера по-настоящему. Большинство, даже и начальников, я думаю, хочет покоя, воли, валюты – одним словом, диснейленда. Но ведь сперва необходимо (а не то зачем и начальство?) навести порядок, не так ли? Вот наведем – и дышите, на здоровье, полной грудью. Но не прежде. А как его наведешь, пока ни о воздухе государственном нет закона, ни даже о языке, – и буквально каждый прохожий щелкопер норовит приникнуть к ограждению и через щель развязно так вопит: а что это вы тут делаете, друзья, вашими верными лопатами? кто, скажите, будет рыдать в данном строительном объекте? да откуда столько крыс? да нельзя ли взглянуть на смету? Нет уж, голубчик, атанде! В смысле – цыц!
Национальная идея порядка – тем, собственно, и хороша, что рассудок от нее изнемогает. И говорит себе, как Тимур – своей команде (1940 г.): “Всем хорошо. Все довольны. Значит, и я доволен тоже”.
Прошел слух, будто здешний бургомистр намекнул таиландскому консулу, что ежели его повелитель бесплатно пришлет на берег Кронверки пару слонов – это будет как ложка к обеду или даже как яичко к Христову дню. Так что скоро кое-кому из млекопитающих отряда хоботных представится случай убедиться: браки заключаются не на небесах и невзирая на объем мозга. Вот бы еще и сколько-нибудь китов заказать (у Исландии, предположим); прямо вижу, как они плавают на цепях от моста к мосту и пускают фонтаны, рисуя в прозрачном воздухе белых ночей роковые символы: тройку, зеро, зеро!
ИЗ ЛЕТОПИСЕЙ НЕКРОПОЛЯ
Некрасов уважал Тютчева и, возможно, надеялся, что на Страшном Суде тот его поддержит. Салтыков не уважал, кажется, никого и, выходя от умирающего Некрасова, комически развел руками:
– Велел везти к девкам!
Так началась скандальная слава петербургского Новодевичьего. А до тех пор кладбище было как кладбище: богатое, но не дорогое – во всяком случае, с Лаврой не сравнить. В самый раз для отставных адмиралов и действительных статских советников. Из литераторов первым прибыл Тютчев. (На плите проступают под снегом буквы: “Блажени милостивии: яко тии помиловани будут”.)
Некрасов умирал богачом – умер нищим. Тот огаревский миллион, которым его всю жизнь дразнили, так и не нашелся. Зато похороны были пышные. В многотысячной толпе было много молодых людей с передовыми убеждениями, кое у кого – и револьверы. Так что Достоевский подвергался известному риску, произнося надгробную речь, в которой сравнил Некрасова с Пушкиным и Лермонтовым. Чей-то голос перебил его, выкрикнув: Некрасов был выше этих байронистов! И другие подхватили: выше! выше!
“…Затем уже, сейчас после первого голоса, крикнуло еще несколько голосов, но всего только несколько, тысячного же хора я не слыхал, повторяю это и надеюсь, что в этом не ошибаюсь.
Я потому так на этом настаиваю, что мне все же было бы чувствительно видеть, что вся наша молодежь впадает в такую ошибку. Благодарность к великим отшедшим именам должна быть присуща молодому сердцу. Без сомнения, иронический крик о байронистах и возгласы: “выше, выше”, – произошли вовсе не от желания затеять над раскрытой могилой дорогого покойника литературный спор, что было бы неуместно, а что тут просто был горячий порыв заявить как можно сильнее все накопившееся в сердце чувство умиления, благодарности и восторга к великому и столь сильно волновавшему нас поэту, и который, хотя и в гробе, но все еще к нам так близок (ну, а те-то великие прежние старики уже так далеко!)”…
Это все случилось, как известно, 125 лет тому назад. Потом в течение долгого времени население Новодевичьего прирастало мирно: врачи, да филологи, да журналисты. Тот самый Краевский (чей журнал), тот самый Отт (чья клиника), тот самый Майков (Аполлон) и Случевский (“упала молния в ручей…”). Последний раз “весь Петербург” сошелся тут в 1910-м – проводить Врубеля, послушать Блока: “Мы, как падшие ангелы ясного вечера, должны заклинать ночь…”
Счастье наше (или несчастье?), что иностранные начальники, подобно нашим, не знают всех этих имен. Не то, чего доброго, кто-нибудь выразил вдруг пожелание – по дороге с корабля на бал взглянуть на врубелевского черного ангела или того же Тютчева почтить, не знаю, венком от Великого герцогства Люксембург.
Но кто побывает на Новодевичьем – ни на какой бал уже не поедет. Немного на земле мест, где человеческое сердце чувствует себя настолько оскорбленным. Это пейзаж после битвы, панорама нашей окончательной победы над историей, культурой, над религией и самой смертью.
Оскверненное в начале 30-х и разоренное, как все остальные, – это кладбище в конце 60-х подверглось надругательству особенному. Нагнали стадо скреперов, бульдозеров, автолебедок – и, сорвав с могил надгробия, сложили из них что-то вроде пирамиды. Наиболее симпатичных мраморных ангелов, самые величественные распятия тут же распродавали по дешевке налево.
Работа была не из легких, шла не быстро, и к тому моменту, когда техника вплотную подобралась к Некрасову, негодующие письма некоторых трудящихся (точней, пенсионеров) дошли до одной из центральных газет. И там появилась статья – типа руки прочь от поэта-гражданина, не затаптывайте народную тропу, и все такое. И тогда скреперы, бульдозеры и лебедки поспешно растащили пирамиду.
Муза мести и печали своим авторитетом защитила, получается, Тютчева и Майкова.
Хотя современный поэт полагает иначе:
Уснуть, остыть.
Что ж, не цветочки ж разводить
На этом прахе и развале!
Когда б не Тютчев, может быть,
Его б совсем перепахали.
И в этом весь
Характер наш и упоенье…
…Иные из уцелевших надгробий оказались на прежних местах, иные – на чужих. Многие ямы так и зияют. Пьедесталы по большей части без крестов. Скульптуры почти все разбиты. Украшения вырваны с мясом. Все это непоправимо. Выглядит так, словно ураган ликующей злобы пронесся над Новодевичьим буквально вчера. Или как будто ад взорвался в этой самой точке, на Московском проспекте, 100. Среди черных, непристойно изуродованных обломков бродит черный стыд под руку с черной тоской.
Впрочем, жизнь – то есть смерть – берет свое. В тишине раздается бензопила дровосека. Тополей все меньше – а заодно и могил. Северная окраина кладбища уже опустела – то есть опустошена, – и кто-то потихоньку подторговывает участками.
Что ж, пускай. Быть может, чья-то корысть, с чьим-нибудь объединившись тщеславием, не позволят ничьему лицемерию стереть с карты города это страшное пятно.
Какой язвительной насмешкой звенит с единственной бронзовой доски голос несчастного классика:
Сейте разумное, доброе, вечное,
Сейте! Спасибо вам скажет сердечное
Русский народ…
П.С. Когда так называемая советская власть дышала уже по Чейн-Стоксу, одной даме, дирижировавшей в Ленгорисполкоме проявлениями культуры, показали в телестудии пленку – некто я, еще довольно молодой, гуляючи среди разграбленных могил, разъяснял: вот, мол, канава, где, по-видимому, покоится критик Страхов; а вот под этим безымянным холмиком – останки министра Плеве, и т.д. Показав, спросили:
– Что делать, Валентина Ивановна?
– Будем думать, – молвила дама и выражением лица дала понять, что уже приступила к этому процессу.
С тех пор прошло ровно шестнадцать лет.
ОФИС В АРЕНДУ
Сколько бы ни выдавали за городскую хронику чехарду должностей с фамилиями, ничего в Петербурге нет, кроме архитектуры, и ничего не случается, кроме погоды. Вот выглянуло наконец-то солнце, осветило мою с Московским вокзалом окрестность – и опять укоризненно выпятился в небо искалеченный восклицательный знак на углу Миргородской и Полтавской.
Он виден из окна прибывающего поезда – взгляните направо: на серокаменную призму наброшен плашмя параллелепипед в желтой изодранной штукатурке. Увечье и абсурд. Ах, война, что ж ты, подлая, сделала, – мурлычете вы, заталкивая тапочки в дорожную сумку. И выходите в тамбур. Вагон уже плывет вдоль новехонького нарядного фасада, заслонившего неблаговидный пейзаж и уродливую руину.
А это был последний шедевр дореволюционной архитектуры. Последняя православная святыня. Последний символ Российской империи. Последний сигнал исторического времени: дескать, всё! дальше не пойду! завод кончился, пружина проржавела, наступает юбилей… Триста лет царствующей династии. Триста лет с той весны 1613 года, когда в Ипатьевском монастыре, что под Костромой, инокиня Марфа чудотворной иконой Феодоровской Божией Матери благословила своего шестнадцатилетнего сына, боярина Михаила Романова, на царство.
Отсюда и название: собор Божией Матери Феодоровской в память 300-летия дома Романовых.
“Мысль о создании юбилейного храма возникла в 1907 году у “Союза русского народа”, и через два года по всей стране на постройку стали собирать пожертвования, которые принесли 500 тыс. рублей. В 1910 был проведен конкурс, победителем которого вышел гражданский инженер С.С.Кричинский…”
Храм-памятник. Такая и архитектура: остов – железобетонный, а наружное убранство точь-в-точь древнерусское; первый этаж – в новгородском стиле, второй – копия надвратной церкви Ростовского кремля. Строительные леса убрали ровнехонько девяносто лет тому назад.
“Фасад храма, облицованный белым старицким камнем с орнаментом работы В.И.Траубенберга, украшали на северной стороне родословное древо Романовых и Феодоровская икона, которые по рисунку С.В.Чехонина исполнила из майолики мастерская П.К.Ваулина. Купол собора был покрыт золоченой медью, над входом размещался мозаичный Спас, копия с работы В.М.Васнецова”.
Теперь угадайте с трех раз: куда девались майолика, мозаика, золоченая медь? Где расписная лестница со сценами из священной истории, с красивыми дверями из чеканной бронзы? Ажурное паникадило в виде шапки Мономаха диаметром 3 сажени? Серебряная дарохранительница? Мраморный иконостас? Насчет купола – верней, куполов – вы уже все поняли: храм обезглавлен, а на грудь ему повешен громадный ящик – тот самый параллелепипед; зияет из-под желтой штукатурки багровый кирпич.
Как известно, время тогда, девяносто лет назад, остановилось ненадолго: только чтобы так называемый Серебряный век прочувствовал, что ему – конец. Потом некто Принцип нажал на курок – и стрелки помчались по циферблату вспять.
Но тут, на подворье Феодоровского монастыря, до самого 1932 года было тихо. Оставалась горстка монахов: жили дружно и скромно. Последним настоятелем храма был архимандрит Лев (Егоров). Служил здесь и находившийся на покое архиепископ Гавриил Воеводин. Подвизался иеромонах Вениамин (в миру – барон Эссен), отец Серафим Гаврилов, юный иеродиакон Афанасий… 18 февраля 1932 года, в воскресенье, явилось ГПУ. Все были арестованы. Почти все погибли, кто какой смертью – тайна; хотя известно, что священнослужителями занимались с удовольствием особенным. Возможно, кто-то из феодоровских монахов был среди тех шестидесяти, которых расстреляли в июле 1933 года на берегу реки Лены; там каждого, перед тем как убить, спрашивали: есть ли Бог? каждый ответил утвердительно.
А уже действовал декрет за подписью Сталина: имя Бога должно быть забыто на всей территории СССР, крайний срок – пять лет. Декрет был подписан 15 мая 1932 года. Ленинградские власти тут, как и всегда, оказались на высоте; в частности, Феодоровский храм, в феврале закрытый, в мае был передан “Ленмолоку”. И – достроен. И – переоборудован. Стал молочным заводом. От подробного описания перестройки увольте. Сами видите – оказалась эффективней бомбежки.
Теперь там вроде склад – не спрашивайте только, чей и что хранится. Машины шмыгают туда-сюда, охрана начеку, над бетонным забором развевается желтое полотнище: ОФИС В АРЕНДУ. Старушки поговаривают: это епархия, заполучив обратно поруганную святыню, извлекает из нее посильный доход.
…Смешные, добродушные иностранцы! Пишут в своих газетах: Петербург возвращается в семью европейских городов. Перед глазами возникает душещипательная картинка, вроде иллюстрации к роману какого-нибудь Диккенса. В лоно благородного семейства возвращается давным-давно похищенный, оплаканный наследник. Злые жулики украли его совсем малышом и научили всякому плохому, типа попрошайничать и никогда не умываться, – но вот решили вернуть в надежде на щедрое вознаграждение. Сбежались родня и прислуга, все рыдают от счастья и простирают объятия… Найденыш переминается с ноги на ногу, почесывается и смотрит с тоской: когда накормят? сколько денег дадут? небось, воспитывать начнут? так-то веди себя за столом, да так-то в гостиной… А вот интересно, где у них сейф?..
Прекрасные бывают погоды в нашей культурной столице.
Хорошее отношение к Петербургу
Лично у меня – исключительно в солнечные дни. Верней – часы. Верней – минуты. В остальное время город – просто сумма препятствий на пути от точки А до точки Б. Перевернутое пространство: вместо неба – метро.
Но стоит сдернуть с Петербурга водянистый войлок и направить на обшарпанные стогны центральное светило – и я невольно замедляю шаги. Причем температура воздуха не имеет значения, как и угол падения лучей. Хотя увлекательней всего – закаты. Осенью и весной.
На рассвете не расслабишься, в это время от петербуржца требуется бдительность и поспешность. Зимний закат у нас угрюм. Летнего, как известно, практически не бывает.
А вот зато весной и осенью закат начинается рано, затягивается надолго. Свет убывает с отчетливой равномерностью, как бы напоказ, словно бы изображая Время. По фасадам, по воде и по листве пробегают разные гримасы: как мыслящее вещество, Город пытается что-то сказать; например – что жизнь проходит или что это не страшно.
В конце сентября, часу в шестом пополудни, взгляните с площади Восстания в глубину Невского: сверкающие окна верхних этажей солнечной стороны меркнут одно за другим; отраженный закат, размахивая пестрой тряпкой, бежит по крышам к Адмиралтейству, обгоняя троллейбус; перемахнув перекресток Литейного, скроется вот-вот за Фонтанкой…
И вы опять один, точно и нет на свете никакого Петербурга.