Опубликовано в журнале Вестник Европы, номер 10, 2003
Попутчик мой именовался Павел,
он уезжал из дома в первый раз;
меня он этим сильно позабавил.
Железная дороженька вилась
в твой С. — куда, подумай, забралась
ты, Свечка, в нарушение всех правил! —
где я тебя три дня спустя оставил…
Попутчица Людмилою звалась.
“А девушка заплакала”, — сказала,
в окно вагона глядя. Говоря
с ней, понял я, насколько жизни мало.
Но сколько же Господь любви прибавил!..
И, Свечка, полагаю, что не зря
попутчик мой именовался Павел.
I.
Попутчик мой именовался Павел:
раз в двадцать увеличенный младенец, под полубокс остриженный крепыш. До С. мы ехали почти что всю дорогу, слава Богу, вдвоем. Я напрягаюсь, если захожу в купе, а там, в купе твоем, попутчик, такой вот симпатичный, вроде Павла, совсем один: “Ах, только б, — думаю, — никто к нам не подсел”. И поезд потихоньку отъезжает от Павелецкого; с простертыми руками не мчит за ним отставший господин, и, значит, вам не угрожает вторжение надменного или мертвецки пьяного соседа; весь вечер благодушная беседа течет; а дальше — ночь, и твой вагон, скрипя, покачивается, как ведерко в колодце на цепи… пока средь ночи не просыпаешься от ругани и грохота и от какого-то гестаповского света, перед собою видя чужих людей, вносящих без затей в твое купе узлы, коробки, чемоданы, блин, распихивающих эту свою кладь, влезающих, срываясь, и опять влезающих на верхотуру спать, и минут через пять начинающих, в придачу ко всему, храпеть… Но мы-то с Павлом ехали вдвоем. И Павел спал, как только в раннем детстве спят. И не храпел. И ночью не вставал, хоть и имел я подозренье на сей счет: уж очень много Павел выпил пива. У Павла были также с собою два баллона кока-колы: родня всучила на перроне, но Павел кока-колу под сиденье спрятал и пиво пил. А Павла провожала на Павелецком тьма-тьмущая родни: мать с отцом, в меру тепленьким, братья-сестры, старички-старушки, мелкие дети (племянники, похоже). И так уж они бурно провожали его, в окно стучали, сжимали кулаки — держись, мол, Павел! — писали что-то пальцем по стеклу, поскольку слов не слышно, старушки плакали — как будто он уезжал из дома в первый раз.
II.
Он уезжал из дома в первый раз
и в самом деле: Павел, окончив авиационный, получил, кроме диплома, лейтенантские погоны и направлялся теперь в твои края, не доезжая полчаса до С., чтобы нести там службу офицером. Я Павлу рассказал о своей солдатской службе на Крайнем Севере, а потом о том, как работал учителем на Дальнем Востоке. Это, Свечка, было, когда Павел и не помышлял родиться, а ты всего два года как родилась… Павел слушал мои рассказы с тем чувством, с каким я слушал бы рассказы Колумба о его плавании в Америку. Павел живо интересовался климатическими условиями Дальнего Востока и повадками аборигенов. Павел думал: Дальний Восток — это где-то в пустыне. Потом я рассказал Павлу об Армении, Грузии, Латвии и других зарубежных странах, в которых мне посчастливилось побывать, и он выразил сожаление, что Советский Союз рассыпался. Про себя я подумал: “Это не намного страшнее, чем рассыпавшаяся жизнь…” В свою очередь Павел мне поведал, что сам он из деревни, с Рязанщины, и, кроме города Москвы, не был больше нигде. И поездом дальнего следования путешествовал впервые. Я никогда бы в это не поверил, если бы Павел меня, когда наш поезд только-только отъехал от Павелецкого, не стал расспрашивать о том, как тут и что у нас в купе включается, откидывается и запирается. “Ты что же, и на каникулы не ездил никогда — с друзьями к морю… или с девушкой?” — “Нет, — ответил Павел. — Я на каникулы ездил к себе домой, в деревню. Там хорошо. Зачем еще куда-то ехать?” Меня он этим сильно позабавил.
III.
Меня он этим сильно позабавил —
тем, что нигде не был и никуда не хочет, разве что вот едет в армию, но и крепко озадачил, потому что подобного человека я еще ни разу не встречал. К своим двадцати четырем годам Павел жил только в деревне и у столичной родни, когда учился в МАИ. И девушки у него — это мои догадки — никакой нет. Как странно, тем более что Павел закончил авиационный. Вспомнился другой паренек с Рязанщины, в возрасте Павла носивший цилиндр, едва не расстрелянный по приговору ЧК, успевший дважды развестись, сожительствовавший с Мариенгофом, а чуть позже встретивший танцовщицу, с которой поплыл в Америку, не говоря о том, что был он изящен, к тому ж поэт… Прежде чем заснуть, мы с Павлом немного почитали. Я свое, Павел книжку “Бойцовский клуб”. “Самый мой любимый фильм”, — сказал Павел. Я толком так и не понял, фильм ли снят по книжке или книжка написана по фильму, но вспомнился анекдот: “Какое крутое кино “Идиот””! По нему вон даже книжку сочинили!” Потом вспомнился рассказ Владимира Мартынова, композитора, как он впервые попал в этнографическую экспедицию в Вологодскую область и увидел деревни по 500—600 дворов, опустевшие, что в голове не укладывалось: проходишь одну деревню, вторую — и в каждой по три-четыре старушки. Павел счастливый, родная деревня для него — лучшее место на свете. Павел мог бы там стать хорошим попом… Потом я вспомнил опять разговор с Мартыновым, который сказал мне в тот раз: “Феллини в “81/2” очень сильный образ нашел: когда в финале пускается в пляс хоровод, единственная возможность для его героя выйти из круга собственных иллюзорных забот — взять стоящего рядом человека за руку, войти с ним в живой контакт… Мы живем все более в виртуале. На каких-то стадиях, вроде бы, всё так же, всё то же самое. Виртуальные войны, виртуальное искусство, виртуальные семьи, виртуальный секс… Эмоции сильные! Почти не отличающиеся от реальных. Но ведь надо понять: человек всю свою жизнь врет, за исключением двух моментов — когда он орет, рождаясь на свет, и когда стонет в агонии, и его больше нет. В принципе наш мир устроен сегодня так, чтобы ты никоим образом не прикоснулся к живому” — так мне сказал Мартынов… Потом я долго думал о тебе. Потом я заснул, а подо мной всю ночь ведущая к тебе железная дороженька вилась.
IV.
Железная дороженька вилась,
как вьется жизнь. Она то жаворонком вьется между небом и землею, то флажком на мачте, веревочкой, струйкой табачного дыма, буквами на листе бумаги, ужом под вилами и пьяными следами на снегу через пустырь… Она, жизнь, развивается, развевается, развеивается, но, в любом случае, виется, вплетается в ветхий гобелен времени золотой нитью, все-таки золотой, потому что каждая жизнь драгоценна. Битов, курсовая тема твоей подружки Элечки, в очередной раз, когда забрел я к нему с диктофоном, говорит: “Записных книжек я не веду. Даже черновиков нету. Мои записные книжки и черновики — ты, с этой своей машинкой, — ткнул Битов ногтем в диктофон. — Ты все это после расшифруешь, в своем журнале напечатаешь, я спасибо скажу, поскольку ты мне за то, что мы тут, с тобой понемножку выпивая, болтаем, еще и заплатишь. А я пишу сразу беловики. Пишу, потом с удивлением прочитываю написанное: “Надо же, что получается…” То же самое с жизнью. День не похож на день, каждый день тебе даруется, что-то получается, что-то не получается. Пытаешься с этим как-то разобраться. Выходит неважно. Ставишь себе за правило: не соглашаться на что-то, если в этой точке три-четыре задачи не сходятся. Иногда они сходятся, чаще — нет. Или чувствуешь: сбился день с утра, как носок в башмаке, всюду проматываешься, но вечером так замечательно опаздываешь, что, глядишь, как раз вовремя пришел. И куда надо. Единственность каждого дня прописывается ближе к вечеру, как и единственность жизни. Не на рассказ, так на страницу набирается…” — так сказал Битов. На сколько же набирается у меня? Даже если заказать компьютеру самый крупный шрифт, 72-й, Tahoma, вряд ли смогу я, Homo sapiens, вечером, во всякий подаренный мне вечер, набрать страницу, вложить в конверт и утром отослать ее тебе, Свечка, в подарок, в твой С. … Куда, подумай, забралась!..
V.
В твой С. — куда, подумай, забралась
ты, Свечка, чтоб туда меня сманить! — я в жисть бы не поехал. У меня ведь к твоему С. было с некоторых пор стойкое предубеждение, не стану говорить, почему; скажу только, что я в застолье раньше довольно-таки часто исполнял популярную песню советских композиторов про город С., и в конце первого куплета меня колотил истерический смех, а в середине третьего куплета я умолкал, наливал, выпивал и мрачнел. Омерзительнее этой песни про С. только “Пора-пора-порадуемся…”. Может, я в С. так в жисть и не поехал бы, но ты сказала по телефону, что нам надо обсудить регламент общения, ты мне сказала, что не выдерживаешь такого темпа. Допустим, письма писать — раз в три-четыре дня, звонить — по воскресеньям… “Свечка! Да какой регламент может быть, когда белые ночи?! — возопил я. — Ты в Питере была, когда белые ночи? Спать же грешно, когда белые ночи! Гулять надо по Летнему саду, на Исаакий любоваться, вот зачем белые ночи! Я ни на что не посягаю, ничего не прошу, никуда тебя не тороплю, не приеду в С., пока не скажешь: “Приезжай” (когда скажешь — сразу приеду), но только не регламентируй ты белые ночи, не…” Ну, и так далее, как Хлебников говорил, обрывая чтение стишка, потому что в его извилинах уже совсем другие вились мысли, да и по первым строчкам все было всем понятно… “Только ты не перечитывай “Белые ночи”, там, знаешь, конец очень плохо написан”. Примерно что-то в этом роде я возопил; и тихо отвечала: “Приезжай”, ты, Свечка, в нарушение всех правил.
VI.
Ты — Свечка, в нарушение всех правил
горящая под спудом в своем С. и озаряющая весь предел земной, где я назло себе и всем убавил до минимума свет… Вот этот свет. Вот степь, вот мусульманское кладбище в степи и чуть поодаль минарет. Вот на платформу из вагона вышел, на солнце жмурясь, Павел с рюкзаком и кока-колой. Лейтенант, привет! Вот Битов: он давно себе поставил за правило не соглашаться на что-то, если три-четыре задачи не сходятся в определенной точке. Ты расскажи про эти “три-четыре” подружке, собиравшейся отправить ему письмо с вопросами. Скажи подружке, что когда его увижу, то передам от Элечки привет… Но вот вопрос: какие три-четыре в С. у меня? Сломать предубеждение? Как репку, вытащить себя из топи за косичку, остриженную, к огорченью твоему, перед отъездом? Отработать командировку, живописав потом в газете “К.”, как вынесут судебный приговор Лимонову?.. Когда в день вынесенья мы с тобою до вечера прощались, ты спросила: “А кто такой Лимонов?” — “Лимонов? Это вождь нацболов”. — “А нацболы кто?” И правда: кто Лимонов, кто нацболы?! Такие люди, у которых в С. сошлись задачи три-четыре, вот и сидят. Вот и стоят, сам вождь Лимонов и с ним еще три мужика, в железной клетке, а рядом с клеткою, в загоне (по углам четыре табуретки, четыре тетки в камуфляже), стоит нацболка Нина, от силы семиклассница на вид. Судья по писаному говорит, отпровергая доводы защиты, будто Нина безвинно пострадала за любовь, совсем не к партии Лимонова, но к одному из тех нацболов, что с ним в железной клетке. “Интимность отношений, — говорит судья, — не может служить препятствием для совершенья преступлений”, — и маленькая Нина, как семиклассница, которой поставили пятерку, смеется, жмурится на солнце за окном, и кажется: сейчас на табуретку вспрыгнет и запоет, голубушка, “Орленка”. Подумай, Свечка, до чего ж у Нины в С. все сошлось. А у меня какие три-четыре?.. Свечка, Нина, да можно ли назвать задачей полет ночного мотылька на чудотворный источник разлившегося среди ночи света, в ту немигающую точку, где свет сошелся клином, откуда виден весь предел земной, как бы в луче прожектора, где я тебя взял за руку и все не выпускал, где ты была со мной, где я тебя три дня спустя оставил…
VII.
Где я тебя три дня спустя оставил —
и одноглазый лейтенант Коломбо, придя туда на следующий день, не смог бы ничего просечь: такое количество следов от башмаков (хотя ты всех, чистюля, заставляешь при входе разуваться), столько разных — везде, повсюду — отпечатков пальцев!.. Коломбо, для которого раскрыть любое преступление — два пальца, растопырив, показать: “Виктория!”, наутро после моего отъезда пришел бы, и понюхал, и ушел, точь-в-точь как те, из “Ревизора”, крысы, которых видел бедный городничий во сне… Коломбо не заметил бы, лопух, ни веничка из вербы, на весь дом благоухающей бесстыже (знаю, тебе дарили всякие цветы, но вербу — нет, никто и никогда), ни бус коралловых, которые ты носишь, дважды обмотав вокруг запястья, ни колечка с молитвою “Спаси и сохрани”. Они, те девушки из церкви по соседству, удивились, когда я попросил показать колечко и тебе его надел — и оно пришлось впору, а ты перед этим говорила, что никак не можешь себе колечко подобрать: очень уж пальцы тонкие. Девушки удивились, что впору, а мы с тобой нет. “А бирочку, пожалуй, все же срежем”, — сказал я девушкам, и девушки тихонько рассмеялись… Коломбо не расслышал бы, явись к тебе наутро, ни эха мурлыкания Гленна Гульда, игравшего нам Баха, ни аромата сока граната, которым напились мы в апрельскую Новогоднюю ночь, не заметил бы Коломбо стопку тобою не прочитанных еще книг, в С. не продающихся; ни Библии с закладкой на Первом послании коринфянам апостола Павла (13, 1—13), ни бабочки на стенке над твоей постелью не заметил бы Коломбо, ни того, что сидишь ты на своей постели в позе кузнечика, а может, и бабочки, смежившей крылья, ни даже того, что правое ухо у тебя оттопырено больше левого. Бедный, бедный Коломбо! А знаешь ли ты, Свечка, почему? Потому что — мне сказал отец Георгий Чистяков — “быть чистым сердцем — чудо видения жизни совершенно в ином свете. Чистый сердцем видит Бога во всем и во всех. В больных детях, в капризах немощных стариков, в унижении, которое переживает сидящий на улице бомж… Все знают о матери Терезе из Калькутты, но мало кто — о матери Эмманюэль из Каира, которая тридцать лет из своих девяноста прожила в самом нищем районе столицы, в квартале бомжей — фактически на помойке, вместо того, чтобы коротать век в тихой обители или преподавать в хорошей школе, избрав такой вот странный и страшный путь. И на этом пути, памятуя, что ходит она пусть по грязной, пусть оскверненной, но все же земле, она постоянно смягчала трагизм ситуации улыбкой, юмором. Она признавалась, что очень любит мороженое, и говорила, что на смертном одре последним ее желанием будет вафельный рожок… Значит, есть люди, которым это дано. И мы должны лететь на этот свет. Чистые сердцем есть, просто они привыкли прятаться…” — сказал отец Георгий. Вот и ты спряталась, едва я зашел в купе обратного поезда, очень странного поезда, и из С., и из Москвы отходящего под одним номером, а приходящего и в Москву, и в С. — под номером уже совсем другим. “Это ваша невеста?” — спросила меня попутчица. “Хотелось бы так думать”. Попутчица Людмилою звалась.
VIII.
Попутчица Людмилою звалась.
Ей дивно подходило это имя. Такая беленькая, с ясно-голубыми глазами, с розовым румянцем, с улыбкой, расцветающей при каждом слове — и точно прикрываемой вуалью, когда молчит. Она владела редким даром поддерживать в дороге разговор. Любой вопрос ее или признанье были участливы и многозначны. Мы ехали с Людмилой не одни: верхние полки занимали два тихих братка, но, как они, в наше купе войдя, переоделись — так и пропали, пока не подоспело время спать. Наверное, сидели в вагоне-ресторане. Наверное, им показалось, что у меня с Людмилой дорожный флирт… Она меня спросила: “Вы поэт?” Людмила, представь, когда-то видела меня по ящику, давно, — и вмиг узнала. Она мне рассказала, что двадцать лет была врачом, но в прошлом году, разойдясь с мужем, устроилась работать в одну фармацевтическую фирму и теперь вот ездит между Москвой и С. Ей нравится. “А вы живете в С.?” — “Нет, я в Москве”. — “А в С. вы часто бываете?” — “Нет, — сказал я, — нынче был в первый раз”. Людмила понимающе кивнула: “Да, жизнь талантливее нас… Куда нам до нее!” Заговорили о литературе. “Набоков. Самый мой любимый. Прочла всего, по много раз”… Без паузы: “Она моложе вас. Но это ровным счетом ничего не значит. Когда мой муж мне сделал предложение, я сразу побежала к сексопатологу: “Он старше на двадцать лет, вот ужас!” — “Но вы же любите друг друга? Вам вместе хорошо?” — “Еще бы!” — “Так в чем тогда вопрос?” И пошутил: “Увидите, что он еще от вас начнет гулять!” Как в воду глядел сексопатолог: мой муж влюбился в женщину, которая на десять лет меня моложе”. Людмила рассказывала мне свою Love Story все с той же кроткой милою улыбкой, похоже, даже радуясь за мужа, тем самым крепко меня озадачив, потому что подобного человека я еще ни разу не встречал. И я почувствовал вдруг нежность мира, глубокую благость всего, что окружало меня… и понял, что радость, которую я искал в тебе, не только в тебе таится, а дышит вокруг меня, повсюду… Я понял, что мир не борьба, не череда хищных случайностей, а мерцающая радость… Нежность мира… Милость мира, жертва хваления… И, как будто прочитав мои мысли (впрочем, отчего ж “как будто”?), Людмила с той же кроткой милою улыбкой: “А девушка заплакала”, — сказала.
IX.
“А девушка заплакала”, — сказала
попутчица, но я ей не поверил: я помню, ты мне говорила, что никогда не плачешь. Хотя дня через три-четыре после моего отъезда по телефону призналась: “Я сегодня плакала”. Но Людмиле виднее: вон сколько она прочитала в моем сердце. И потом “А девушка заплакала” и “Я сегодня плакала” — совсем не подразумевает, что Свечка “горько зарыдала”, как Настенька в ночь четвертую, но что, скорее, как в ночь первую, “на ее ресницах еще блестели слезинки недавнего испуга или прежнего горя… а на губах уже сверкала улыбка”. Людмиле виднее. Тебе виднее. Достоевскому — тому виднее всех. Вообще Достоевский не слезами берет, хотя мы все и помним о слезинке ребенка, но у него на слезы как-то внимания не обращаешь — это по епархии Чехова. А берет он тем, о чем рассказывал мне Костя Райкин: “Я готовился сыграть свою лучшую роль, в “Записках из подполья”, и, как нарочно, второй раз в жизни сломал ногу. Лежал дома в гипсе и читал. И вот дохожу до одного места во второй части, о мокром снеге, и там написано: “Мне тогда было двадцать четыре года”. А мне — как раз двадцать четыре. И меня бьет озноб: все, что там дальше написано, я читаю про себя. Я никогда ни от кого ничего подобного не слышал про себя. Я просто не допускал, что один человек про другого может столько знать. И меня все больше колотит оттого, что я понимаю: он умер сто лет назад! В какую-то минуту я подумал: “Если он знает это, тогда он должен знать еще одну вещь, что будет уже немыслимо — он этого просто не может знать”. Переворачиваю страницу — и вижу: он и это про меня знает! Я зашвырнул книжку в угол и кричал — не стыдно было — в голос! Потом взял костыли, проковылял в угол, поднял, опять читал — и опять закинул в угол! И так несколько раз… Вот так они, переломы, и случаются…” Так и случаются — и, как Битов говорит, надо же, что получается… Пошел я раз в селении Крюково, в чеховских местах, в баню, головушка закружилась, я с крылечка бряк — упал; ключица, тонкая косточка, благодаря которой рука вверх-вниз ходит, хрусть — и пополам, и я написал про свой перелом одной левой книжку “Лазарева Суббота”. А настоящий-то перелом — вот он… Вот о чем безмолвно, сам с собою, рассуждал я, при этом вслух с Людмилой, в окно вагона глядя, говоря.
Х.
В окно вагона глядя, говоря
по правде, Свечка, я всегда, чем ближе подъезжаю к Москве, тем более сникаю. Ни радости, ни как там эти три истерички: “В Москву! В Москву!” — в намеке нет. А потому что, когда на ярмарку едешь, — как будто родишься вновь на свет, а с ярмарки — прости, примерка смерти: “Рукав не длинноват? Не жмет в подмышках?” Пушкин оттого и мечтал помереть на большой дороге — чтоб на лету, по ходу жизни, посреди ярмарки, нараспашку… Приехали. Выходим. Не хочу. Не надо. Надо. Куда ты денешься. Давай-давай… Освобождаешь место в своем купе, где мирно беседовал с попутчицей Людмилой, читал, рассматривал твои фотографии, думал о тебе, не мог уснуть, засыпал под утро, глядел в окно, думал о тебе… Идя вдоль поезда, шаг замедляешь там, где носом локомотив уткнулся в тупик. Это, Свечка, называется конец пути. Заглядываешь в узкую глубокую щель между каменной стенкой и носом локомотива, как в ад. Вот не помню: там что-нибудь, на каменной стене конца пути, написано?.. Да ладно, черт с ним, с адом. Вот, Свечка, тебе сказочка. Жила-была на улице Пролетной в Петрограде Наташа Ходот, она жила, была и умерла. В двадцать третьем, четырнадцати лет, от чахотки. После нее остались две тетрадки: одна в пунцовом, другая в черном переплете, с засушенной фиалкой меж страниц. Историк Ц. их обнаружил в архиве и дал мне прочитать. Наташа описала в них свой последний год. К примеру: “Вчера после дождя ходили в парк. Я увидала черемуху, полезла вниз, вдруг зацепилась за корень, да в самую крапиву — бух! Вся обожглась — ноги, руки, лицо. А все-таки я набрала черемухи!..” Или такое: “В воскресенье, как раз Вербное, мне будет четырнадцать… Сегодня была одна средь молодой природы… Так тихо, и весь свет мне представляется совсем другим. Жизнь и смерть, уродство и красота, природа и искусство — все путается, переплетается, свивается… Ярко представляю себе свою смерть, положение моего тела в этом мире и моей души в другом, но, дойдя до горя папы и класса, увлекаюсь до того, что слезы текут из глаз…” И вот еще: “11 апреля 1923 г. Как весело суетиться, бегая из одного конца дома в другой… В большой гостиной, во всю комнату, разложили красивый ковер с розами, чехлы с мебели сняты, зеркала и картины блестят, в камине горит огонь, отражаясь на статуэтках и безделушках… Начинаем накрывать Пасхальный стол. Суета, беготня, хлопоты…” Вот и сказочке конец. Ты, Свечка, обратила внимание на дату? Наташа предсказала нашу встречу за восемьдесят лет… и умерла. Кто сквозь кого просвечивает — Свечка сквозь Наташу, она ли сквозь тебя? Иль все, в ком свет не приглушен, лиют сиянье друг сквозь друга, переплетаются в объятиях, и тьма не смеет этот свет объять… Всё ласковей, доверчивей, тесней… Вот и моя попутчица: нимало не сетуя на жизнь и не скорбя, но благодарным светом истекая, со мною говоря, она тебя, казалось, как младшую сестренку обнимала… Одна беда, одна печаль — такая: за вечер, ночь и утро жизни рядом с ней понял я, насколько жизни мало.
XI.
С ней понял я, насколько жизни мало,
с моей попутчицей, пожалуй, тоньше и острей, чем это бывало прежде. Мало — совсем не в том смысле, что перед смертью не надышишься. И не в том, что всех дел не переделаешь. А в том — что жизни мало вообще, она маленькая, “малютка жизнь”, как сказал один поэт. И на иконе Успения Богородицы стоящий у материнского одра Христос “держит на ручках малютку”, как сказал другой поэт, мой сын, когда сам был малюткой, — то есть душу Пречистой. Душа не стареет, она всегда младенец. А третий поэт сказал: “Вечность влюблена в творения времени” — и сразу представляешь твою бабушку, лелеющую розы, которые ты, малютка, все нежно перецеловав, с ней повезешь на ярмарку, или старуху графиню, мечтательно перебирающую ночью в ларце драгоценности, подаренные аматерами, когда ей было пятьдесят, сорок, двадцать четыре, четырнадцать. Вот зачем нужна память смертная — для пожизненной влюбленности в творения времени. Знаешь, во что я влюбился в С.? Не в кого, заметь… В один дворик — мы туда забежали на минутку посмотреть, как он умирает. Я жил больше чем в двадцати местах, а в этом дворике хотел бы умереть. Вместе с ним… У меня есть, Свечка, знакомый художник, можно сказать, приятель, так давно мы знакомы, — Володя Брайнин. Он рисует умирающие дома. На процесс умирания домов (и вообще на смерть) есть лишь два взгляда. Первый: как бы упразднить. Притвориться, что этого нет. Снести дряхлое, покрасить облупившееся, в особняках провести еврокапремонт. Второй взгляд: смерть ПМЖ переживать как собственную, неминучую. Сопереживать гниению стропил — как увяданью плоти, шелушенью штукатурки — как выпадению волос. “Жизнь, — сказал мне Володя, — это процесс непрерывного разрушения и реставрации, смены зимы и лета, рыжих пятен, которые, как острова, всплывают сквозь наслоенья свежей краски… Так что я не смерть, а жизнь рисую — такую, в которой люди не видят движения. Я бы с удовольствием рисовал ивы — ивы очень красивы (а нивы не очень красивы). Ива, она, как олива, поворачивается под ветром и шелестит серебром. А вода всегда быстрая под ивами течет. И это искусство. Оно течет, и течет всегда и красиво. И хочется окунуть руку — и хоть каплей провести по глазам… Распад я понимаю не как патологию, а как печать времени — такую сломанную римскую колонну, которая много чего пережила, и, тем не менее, она стоит, в брутальном смысле, где стояла, и переживет все наши виллы с теннисными кортами и бассейнами!..” Это мне Володя говорил у себя на Беговой, показывая картины. Володе понравилось мое замечание, что в его портретах умирающих домов ровно столько же Эроса, сколько и Танатоса. “Эротическое состояние, которое можно ощутить в картинах, — это, наверное, и есть суть жизни, ее пульсация, ее течение. Даже если картина про смерть, как иначе понять, что нечто течет, вибрирует и обещает? Я помню дождь в Париже. По кариатидам потекла вода. Вот это была эротика! Они стали вдруг все мокрые! Дождь обнажил их формы, стекая по рукам, груди и животу”, — сказал мне Володя. Я спросил о рыбах: они довольно часто на его картинах лежат на снегу или на асфальте. Володя мне ответил так: “Я помню или предполагаю себя пятилетним, живущим у бабушки в приарбатском переулке. Двухэтажные дома кажутся мне большими, значительными, полными таинственного смысла. И рядом витрина рыбного магазина, где в аквариумах плавают рыбы. По улицам идут люди и смотрят на рыб, а рыбы — на них. Да и само движение людей в городе, особенно ночью, в дожде, в отблесках фонарей, — какое-то плавание… Трудно сказать, что такое рыба. Рыба — это очень красиво. Это то, что кладешь на ладонь и любуешься… но на ладони оно умирает…” Володя не знает или делает вид, будто не знает, что Мессия в Талмуде обозначается как “Даг” — рыба, а греческое слово “ихтиос” — опять же рыба — аббревиатура слов “Иисус Христос Божий Сын Спаситель”. А в самых древних мифах земля возникла из ила, поднятого рыбами со дна океана, и не тонет, потому что рыбы ее поддерживают на своих спинах. Вот почему под стенами умирающих домов на Володиных картинах лежат умирающие рыбы: это жизнь и смерть в их истинном свете. Чистые сердцем не прячутся от смерти под одеяло, убавив до минимума свет, вот в чем дело, но смотрят ей в глазницы и говорят: “О, сколько мертвых тел я отделил от собственного тела! Но сколько же Господь любви прибавил!..”
XII.
Но сколько же Господь любви прибавил,
благодаря тебе, за эти дни! Лишь одноглазый лейтенант Коломбо мог бы предположить, что мы с тобой одни ходили по городу и на постели твоей сидели ночью, как два кузнечика, вдвоем. А с нами были друзья — мы видели воочию их всех — ах, Свечка, сколько же у нас друзей… На фотографиях твоих, тех, что мне подарила, пустынно и безвидно — заснеженное поле на рассвете, изъеденные ветром горы, море, деревья. Потерявшиеся дети: “Куда это вдруг люди подевались?” Теперь они перенаселены, твои пейзажи, — ты не против? Ты же видишь, свита вполне тебя достойная. Они… да ты уже почти что всех их знаешь. А мы… мы, знаешь, кто? Мы — воры. Интимность отношений не может служить препятствием для совершенья преступлений, как справедливо заметил судья, вынесший приговор нацболке Нине… Отныне мы преступники. Сказать, почему? Сейчас скажу. В Москве, на Чистых прудах, есть конюшня. Бывшая барская. В последнее время там обитает Рост, Юра, Юрий Михайлович, великий фотограф, не философ совсем, просто замечательный мужик, друг всех замечательных людей, не прими это за бахвальство. Рост мне сказал: “Человеку, чтоб испытать счастье, надо за что-то зацепиться. Смысл жизни — в том, чтобы ему помочь. Надо ему дать возможность предположить лучшую жизнь. Ты помнишь, у Пушкина: “Предполагаем жить, и глядь — как раз — умрем”? Дело ведь не в том, что умрем, а в том, что пред-по-ла-га-ем жить! Мало веселого в жизни. Тем она и заманчива. Надо изловчиться украсть у нее чудное мгновенье — в моем случае изображение, — чтобы другой человек с тобой покайфовал. Так что фотография — воровство чистое! Ловкость рук. Ты снял человека. Вот ролик, внутри пленка. Вроде бы, человек внутри, да? А его и нету! Нет его! Потому что спрятан, сокрыт. И только ты можешь его вытащить… Ладно, вытащили. Появился негатив. И ты радуешься ему, как чистый ребенок, — даже печатать не хочется. Вот ты, Миша, сочиняешь стихи. Сколько ты их сочинил, пока сегодня в конюшню ехал? Сто штук! Ты их не записал, но ведь они существуют, правда? Тайнопись, скрытое письмо. Так и тут… А потом ты все же решаешься печатать. Сидишь в темноте, при красном фонаре, наедине с образами, которые запечатлел. Это вообще нельзя словами описать — настолько интимный, трепетный процесс… Мне представляется, что заниматься фотографией призваны люди не очень сильные, податливые. Вдумчивое построение для себя длительного уединенного процесса снимка — знак беззащитной, неохраняемой души…” — так сказал Рост. И еще, в другой раз, он сказал: “Самое важное — в отборе мгновений жизни. Стиль — это и есть отбор. Гоголь отбирал одни слова, Платонов — другие, Набоков — третьи, Андрюша Битов отбирает какие-то четвертые. И все отобранные, украденные, опять же, у жизни, слова, выстроенные в текст, являются стилем человека. То есть им самим”. Рост это все сказал о фотографии, а мы с тобой все то же самое пытаемся применить к нашей жизни. И, Свечка, полагаю, что не зря.
XIII.
И, Свечка, полагаю, что не зря,
как говорится, в корень, не вникая в мотивы преступленья, страшный суд нас не поймет. Но остается время обдумать заключительное слово. Пройдут еще два месяца, и снова ты скажешь, в нарушение всех правил приличья: “Приезжай”, — и я приеду. В С. будет лето, ночи напролет внимания музыке (лишь она одна любви, мы знаем, уступает), обмен билета, ранняя клубника, взращенная твоим отцом на хвое, с оказией полученная нами из К., мы будем есть ее вдвоем, преступники, еще, еще немного клубники напоследок, и еще любви перед отъездом на вокзал… И знаешь, я им вот бы что сказал: “Высокий суд, извольте, я готов заслуженную понести расплату. Позвольте в заключенье пару слов — одну великолепную цитату, которая принадлежит Булату. Он знал меня младенцем, и ему я доверял, как боле никому. Прошу заметить: ссылку на источник здесь, как и в прочих случаях, даю. Что слышал сам — от вас не утаю. Вот цитата: “Одна знакомая как-то говорила мне, что она ничего не боится. Ни волков, ни темного леса, ни голода. Но она боится людей. Мысль, которая неотступно идет за мной по пятам, которая меня мучает все время, все время: “Дайте человеку жить, как ему хочется, ну что вы, ей-богу!” Страшное дело — непонимание. Это ведь следствие самовлюбленности. У Толи Злобина в романе “Демонтаж” хорошо сказано: “Душа — такое пространство в человеке, в котором находятся другие люди”. Ничего, да? Я сразу почему-то представил А.В., у которого в это пространство вмещается только он сам — и больше никого… И мне иногда кажется, что любовь — не страсть, не сердечное влечение, а отчаянная попытка пробить стену страха, встающую поминутно между нами”. Конец цитаты. Нет, еще одно существенное уточнение. Многое объясняющее. Попутчик мой именовался Павел…”
XIV.
Попутчик мой именовался Павел.
Больше ничего не выжмешь из рассказа моего. Так судил Бог: послал попутчика с именем апостола, сказавшего о любви так, что после него чего бы ты ни сказал — все будет вроде возгласов родни Павла на Павелецком, звучащих сквозь тусклое стекло гадательно… А надо — шепотом, лицом к лицу. Палец по стеклу с трудом пишет справа налево: “Л… Ю… Б…”. Бог, руководя каждым из нас, попутно решает еще три-четыре задачи. Не всем из нас дано сразу три-четыре задачи решать, и надо, значит, учиться у Него решать хотя бы главную. Как Творец, Он решает в первую очередь задачу эстетическую. Но как ее решать, если она всеми возможными способами задолго до нас уже решена? Вспомнилось одно замечание Бродского, сказанное не мне, мы с ним знакомы не были, а Оле Тимофеевой, с которой как раз я очень знаком: “Есть такой человек, американец Харолд Блум, — так главный его тезис состоит в том, что сильнейшее чувство поэта — это anxiety of influence, страх влияния. А я обожаю влияния… Создать пастиш или оживить пастиш, воспользоваться гармонией твоего предшественника — одно из самых замечательных ощущений. Замечательно написать стихотворение с пушкинским звуком, это полный восторг…” И вот, вспомнив это замечание Бродского, с коим всецело согласен, я подумал: надо бы ее позабавить чем-нибудь вроде “Москвы—Петушков” — она так их любит! Но только чтобы это было не так смешно и страшно, а печально-светло. И, по возможности, без мата. В купе, в отличие от вагона электрички, не матерятся. Значит, задача в том, чтобы раздвинуть купе до размеров общего вагона, рассадить очень разных людей, с которыми я по разным поводам говорил, испытывая к ним в те минуты, а с тех минут и до сих пор, любовь, и предложить общую тему для разговора. А у меня сейчас никаких других тем нет, кроме как о странностях любви. Поскольку разговор наверняка долгим окажется, избрать соответствующую форму — поэму… повесть… венок сонетов лучше всего. А размер взять самый незатейливый, даже не четырехстопный Пушкинский, нет, пятистопный, Лоханкинский… Теперь начнем… Под песню из кино “Эмманюэль”. Под стук колес, под стук колес вагонных… “Попутчица Людмилою звалась…”