Опубликовано в журнале Вестник Европы, номер 10, 2003
4 августа скончался Антоний Блум. Смерть человека в возрасте 89 лет нельзя назвать безвременной. Но для многих из нас это случилось безвременно. Хотелось, чтобы он нас пережил, а не мы его.
С первых книжек, попавших мне в руки в начале 70-х годов, я почувствовал его превосходство, превосходство глубины. Врезалась в память фраза: молитва — целое измерение бытия. Без него человек не полон. Я сразу поверил и стал искать вход в это измерение.
Были вопросы, в которых я с Антонием не соглашался. Но они относились к политической поверхности или к стандартам вероучения, которые Павел назвал буквой. У меня другая биография, и она подсказывает мне другой взгляд на Николая II, а роль буквы в беседах Антония из года в год падала. Бог с ними, с буквами. Когда он, или Томас Мертон, или Мартин Бубер говорят из своей глубины, я им верю больше, чем себе, — так же как я в иных тонких духовных вопросах верю Зинаиде Миркиной больше, чем себе. Верю — не по принципу, а мгновенным решением сердца. Я думаю, что Антоний входит в маленькую группу великих созерцателей, о которой писал Томас Мертон в предисловии к своей книге “Христианские мистики и дзэнские старцы” (Mystycs and Zen masters) примерно так: несмотря на огромное различие традиций, есть нечто, связывающее католического монаха и дзэнского старца в противоположность моим соотечественникам, ведущим “агрессивно несозерцательный образ жизни”. Я согласен с этим определением. Созерцание известной высоты, достигая вершины своей веры, перешагивает через эту вершину и оказывается в дружеском кругу созерцателей, дух которых витает над буквой, с которой они остаются связанными, как со своей малой родиной, — но не жесткой связью. Здесь точка, в которой трудно удержаться: сохранить связь и в то же время сделать ее гибкой — не легкое дело. Антоний назвал эту задачу — идти по Божьему следу. Очень многие этот след теряют… Но продолжу то, чем я ему обязан.
Антоний оставляет в памяти сердца десятки случаев, когда люди находили выход, подсказанный Святым Духом, выход из очень трудных проблем. Эти случаи, пересказанные Антонием, из собственного опыта или из опыта его друзей подымаются до уровня евангельских притч. Антоний не сразу научился так учить, не учительствуя, не поучая. Сперва он повторял стандартные формулы, но по мере того, как рос его опыт и росла его молитвенная уверенность в глубине, он просто рассказывал, как было, и этот рассказ учил того, кому он был впору, не навязывая ему прописей и не скрывая сомнений.
Я обязан ему поддержкой в мужестве открытых вопросов. Он не боялся жить с открытыми вопросами и годами вглядываться в них, прежде чем найти ответ, а иногда так и не находя ответа, но отвергая ложные, мнимые ответы. Здесь он очень близок к Кришнамурти. Но Кришнамурти требует порвать со всякой памятью прошлого, а Антоний этого не делает; он сохраняет образ “Божьего следа”, попирающего и предание, и линейную логику.
Я благодарен Антонию за удивительно простые, доходчивые образы и определения, которые он иногда вдруг находил, например: “каждый грех — это прежде всего потеря контакта с собственной глубиной”. Или такая картинка перехода от несказанного к слову: пока лодку несет по волнам, не находишь никаких слов, как это описать, но вот лодку выбросило на берег. Ты выскочил, под ногами песок, а в голове еще переливаются волны. Вот в этот миг приходят слова…
Или один случай, пересказанный Е.Л.Майданович: “Трезвость важнее, чем вдохновение”, — сказал владыка. Я мгновенно возразил ей: “Это для него, потому что вдохновение всегда с ним”. Елена Львовна подумала и сказала: “Да, я замечала, что иногда в глазах его разгорался огонь — и он сейчас же приглушал его”.
Антоний прекрасно понимал, что вдохновение, доходя до экстаза, — опасность, иногда смертельная. Я не сразу понял это, экстаз долго казался мне вершиной религиозного опыта. Жизнь научила меня — к счастью, не на моих собственных ошибках. Я знал молодую женщину, которая домолилась до шизофрении и выбросилась с 14-го этажа. Я беседовал с иерархом одной из церквей, который домолился до голосов, обвинявших Богородицу в убийстве. Я с этой точки зрения обдумал опыт гениального экстатика, Раджнеша, увлекшегося призрачной целью привести к благодати целую толпу хиппи и павшего, как Люцифер, соблазнившись мнимым успехом. Я понял, что аскеты не зря учатся трезвению в благодати, и вл. Антоний или св. Силуан — образцы такого равновесия благодати и трезвения. И глубже понял подобные образцы в практике дзэн, с которой знакомился по книгам.
Но вот здесь слабый пункт — не в личности Антония, а в его речи 8 июня 2000 г. (напечатанной в “Русской мысли” № 4327, 20—26 июня того же года). Сейчас совершенно ясно, что это завещание, что вл. Антоний догадывался о своей болезни и говорил как бы со смертного одра, чувствуя себя свободным от обязанностей перед коллегами по Синоду. Иначе он, конечно, не сказал бы фразу, почти немыслимую в устах митрополита: “Не упускаем ли мы момент, данную нам возможность стать из церковной организации — Церковью”. Это очень жесткое описание нынешнего положения дел.
Что же нужно сделать? “Нам нужны верующие — люди, которые встретили Бога”. Если перевести с языка Антония на общепринятый, нам нужны люди, пережившие мистический опыт и способные повторить вместе со св. Силуаном: “Я не верю в Бога, я знаю Бога”. Антоний сознает дерзновение своих слов и пытается их немного смягчить: “Я не говорю в грандиозном смысле; не каждый может быть апостолом Павлом, — но которые хоть в малой мере могут сказать: Я Его знаю! И он, и она, они тоже нечто подобное знают, и мы можем вместе стоять, даже если у нас обычаи разные”.
Но что такое малая встреча? До какой степени малая встреча может быть малой, оставаясь встречей? Я пережил встречу с человеком, испытавшим встречу, с Зинаидой Миркиной, — это было, собственно, узнавание встречи, но одного узнавания было достаточно, чтобы совершенно изменить мою жизнь, дать твердую веру в образ Бога, который был явлен в стихотворении “Бог кричал”. Перед этим у меня были экстатические состояния, но они не перевернули мою жизнь, и я сразу согласился с Мертоном, прочитав у него, что такие экстатические состояния — только зарницы встречи. Встреча, как это слово употребляет Антоний, означает полный переворот жизни. Тут самое малое уже лежит в очень высоком ряду и бывает достаточно редко. Встреча — узнавание, переворачивающее жизнь. Иначе не стоит вспоминать ни Савла на пути в Дамаск, ни Андрея Блума, читающего Евангелие от Марка. Если впечатление не перевернуло нас полностью, можно назвать его прикосновением к огню, может быть, окунанием в огонь, как при очень глубоком созерцании рублевского Спаса, но это не второе рождение. Савл не стал Павлом.
Тут я на время замолкаю, как созерцатель, и задаю простой вопрос: много ли людей, испытавших второе рождение, то, что Экхарт назвал смертью скоропостижной — смертью в ветхом Адаме и рождением в новом? Я думаю, даже простое узнавание рассказа об этом как подлинного даст возможность собрать “творческое меньшинство”, но не более. Хорошо, если в этом меньшинстве выварится соль, годная посолить массу людей, потянувшихся к религии. Но из одной соли церковь нельзя выстроить. Возникает проблема диалога с обыденным, помраченным суетою умом, с обрядоверием, кумиротворением и пр.
Здесь кстати вспомнить трудность, о которой уже было говорено. Дар узнавания пересекает границы вероисповеданий; он собирает людей скорее в религиозно-философскую общность: на этой основе можно создать религиозно-философское общество, но не церковь. Возможен, однако, диалог такого общества с церковью, как в дореволюционной России, и возможно, что часть людей, обладающих даром узнавания, будет бхактами Христа, то есть сердцем тяготеть к Христу, но постановления Вселенских соборов для них теряют свою жесткость. Бхакты Христа составляют незримую церковь; а где же границы церкви зримой? Где предел их прозрачности?
“Помню, как я был смущен, когда Николай Зернов пятьдесят лет назад мне сказал: “Вся трагедия Церкви началась со Вселенских соборов, когда стали оформляться вещи, которые надо было оставлять еще гибкими”. Я думаю, что он был прав, — теперь думаю, тогда я был в ужасе. Это не значит, что Вселенские соборы были не правы, но они говорили то, до чего они дожились. И с тех пор богословие тоже до чего-то дожилось…”
Это в конце речи, а в начале почти о том же: “Если мы будем просто без конца повторять то, что было сказано раньше, давно, то все больше и больше людей будут отходить от веры… и не потому, что то, что раньше говорилось, неверно, а потому, что — не тот язык и не тот подход. Люди другие, времена другие, думается по-иному, и мне кажется, что надо вкорениться в Бога и не бояться думать и чувствовать свободно”.
Конец речи показывает, какая это трудная задача. Вселенские соборы зашатались. Что же остается твердым? Связь сердца с сердцем? Мне этого довольно. Однако нет никакой надежды, что такая программа встретит массовую поддержку в церковной организации, которая существует на сегодняшний день. Есть системы, которые не поддаются обновлению. Они либо существуют, какие есть, либо рушатся. Даже католицизм, с его опытом перемен, с трудом пережил аджорнаменто. К православию, основы которого не менялись с VIII в., страшно прикоснуться, и это может удержать многих честных людей, с болью сознающих пороки церкви. Другие же будут переходить в общины баптистов, пятидесятников, адвентистов седьмого дня и т.п. Среди интеллигентов возможны успехи буддизма. Но это движение по поверхности; а как найти путь вглубь? Возможен ли он в православии? Останется ли оно неподвижным, окаменелым? Или какое-то меньшинство продолжит то, что начал вл. Антоний? И кто-то будет разрабатывать учение о Божьем следе, пересекающем все принципы, в том числе и богословские, и пытаться продолжать в России то, что вл. Антоний начал в сурожской епархии? Здесь стоит вспомнить пророчество матери Марии, высказанное в Париже в 1936 г. на монашеском собрании в присутствии митрополита Евлогия:
“Если в церковь, одаренную терпимостью и признанием со стороны советской власти, придут новые кадры, этой властью воспитанные… Сначала они, в качестве очень жадных и восприимчивых слушателей, будут изучать разные точки зрения, воспринимать проблемы, посещать богослужения и т.д. А в какую-то минуту, почувствовав себя наконец церковными людьми по-настоящему, по полной своей неподготовленности к антиномическому мышлению, они скажут: вот по этому вопросу существует несколько мнений — какое из них истинно? Потому что несколько одновременно истинными быть не могут. А если вот такое-то истинное, то остальные подлежат истреблению как ложные. Они будут сперва запрашивать Церковь, легко перенося на нее привычный им признак непогрешимости. Но вскоре они станут говорить от имени Церкви, воплощая в себе этот признак непогрешимости. Если в области тягучего и неопределенного марксистского миропонимания они пылают страстью ересемании и уничтожают противников, то в области православного вероучения они будут еще большими истребителями ересей и охранителями ортодоксии. Шаржируя, можно сказать, что за неправильно наложенное крестное знамение они будут штрафовать, а за отказ от исповеди ссылать в Соловки. Свободная же мысль будет караться смертной казнью. Тут нельзя иметь никаких иллюзий: в случае признания Церкви в России и в случае роста ее внешнего успеха она не может рассчитывать ни на какие иные кадры, кроме кадров, воспитанных в некритическом, догматическом духе авторитета. А это значит — на долгие годы замирание свободы. Это значит — новые Соловки, новые тюрьмы и лагеря для тех, кто отстаивает свободу в Церкви. Это значит — новые гонения и новые мученики и исповедники.
Было бы от чего прийти в полное отчаянье, если бы, наряду с такими перспективами, не верить, что подлинная Христова истина всегда связана со свободой, что свобода до Страшного суда не угаснет окончательно в церкви, что наше небывалое в мире стояние в свободе имеет характер провиденциальный и готовит нас к стойкости и к подвигу…”
То, о чем говорила Мать Мария, очень давно началось, гораздо раньше советской власти. Георгий Петрович Федотов назвал духовной трагедией XV в. затаптывание следа, оставленного Нилом Сорским и другими нестяжателями. Затоптали накрепко, со всем наследием “исихии”, со всеми глубинами богословия, и только филологи открыли все это, и церковь задним числом причислила Нила к лику святых. И оказалось, что в споре преп. Нила с Иосифом Волоцким не было столкновения действительной догмы с действительной ересью. Сколько веков понадобится теперь, чтобы признать правду меньшинства, правду соли быть солью?
Я окунулся в память нестяжателей, путешествуя летом 2003 г. по русскому Северу. Там всюду их следы, неповторимые следы аскезы, так же непохожей на традицию пустынников V в., как Соловки — на Фиваиду. Я вспомнил там и твердил, бродя среди валунов, название духовного стиха — “Мати зеленая пустыня”. Летом — зеленая, зимой — белая, требующая не иссушения плоти, а напряжения всех сил, чтобы не окоченеть насмерть в долгие зимние холода…
Мати зеленая пустыня… сегодня мы губим эту мать свою, вырубаем и выжигаем леса. А между тем, леса — не только физическое спасение от ядов цивилизации, а духовное спасение. Мне бросилось в глаза, что у Бекета, у Венедикта Ерофеева нет убежища от абсурда, в который уперлась история, нет ни одного дерева, чтобы увидеть его и вопреки всему быть счастливым. “Пустое небо, сжавшийся человек и каменная земля” — по-своему гениально сказал Бекет. Так же гениально, как Сартр: “Другой отнимает у меня мое пространство. Существование Другого — недопустимый скандал”. Идея прогресса, втянув человека в историю, оторвала его и от Бога, и от космоса, и от других людей, и когда все это совершилось, прогресса тоже не оказалось. Всего-навсего движение от примитивной цельности к запутанной сложности, и чем сложнее, тем чаще аварии, кризисы. Разочарование перестает быть делом единиц, опередивших свой век, оно становится уделом десятков, сотен тысяч, миллионов. Ничего утешительного. И выносить пустоту цивилизации можно, только выйдя из ее плена, найдя другие источники утешения: в созерцании природы, искусства (вплоть до следа Божьего, запечатленного в них), в созерцании образа Божьего в человеке, в служении этому образу:
Когда бы мы досмотрели до конца
Один лишь миг всей пристальностью взгляда…
Если наши современники думают, что они любят природу, — они любят только удовольствие от природы (Штейнер придумал ад для таких любителей природы). Они любовь двух людей понимают как общее удовольствие, а не служение образу Божьему в любящих. И не умеют они вглядываться ни в природу, ни в человеческие глаза до чувства бесконечности. Не умеют отвечать на внешнюю бесконечность дыханием внутренней бесконечности. И перекличка двух внутренних бесконечностей им непонятна. Все, что придает жизни смысл, требует от нас служения. И мати зеленая пустыня без служения ей погибнет, и мы без нее погибнем, и техногенный мир все завалит своими отходами и кончится огромной свалкой мусора…
Вернемся, однако, к заволжским старцам. У них не было задачи спасать леса, только спасать свою душу, забравшись поглубже в девственный лес, которому ни конца ни края (тогда, в XIV или XV в.). Но в выполнении своей задачи они выработали стиль аскезы, в который стоит вглядеться. Он ближе к трудовой жизни крестьянина, чем к подвижникам Фиваиды, и почти сливается с жизнью крестьянина. Северные аскеты крестьянствуют летом, а крестьяне смиряют свою плоть зимой, чтобы собранной ржи хватило до нового урожая, и молятся те и другие в деревянных церквах, срубленных волшебными топорами тех же плотников. У монахов не было заботы о детях и больше оставалось времени для молитвы, но совершенного разрыва между монашеским и крестьянским бытом не было. В случае необходимости соседи помогали друг другу. Помощи от властей не ждали.
История движется зигзагами, и эта архаика ближе к современности, чем средневековая иерархия сословий, где все распределено пожизненно: одни воюют, другие торгуют, третьи землю пашут, четвертые молятся за мир. Сейчас убедительно звучит ответ Рютер на вопрос, поставленный Томасом Мертоном: “отрешенность и созерцание перестают быть пожизненным занятием и становятся частью большого общего ритма жизни” (каждой жизни).
Нил Сорский не думал в таких терминах. Он думал о евангельской бедности, от которой отошли богатые подмосковные монастыри. Глазами своих соседей, северных крестьян, не знавших крепостного права, он смотрел на монастыри, ставшие владельцами десятков и сотен рабов. И не мог он об этом молчать, так же как не мог Антоний не сказать, что сейчас русское православие, искаженное большевиками, не церковь, а только церковная организация. Сказал это Нил со смирением, подобающим инокам. Но представьте себе Антония, выступившего в синоде с предложением восстанавливать храмы так, как он приобрел в Лондоне храм — первоначально предоставленный ему в пользование даром. Отыскалась китайская фирма, предложившая изрядную сумму денег, чтобы приобрести здание и устроить там ресторан и дискотеку. Антонию предложили первое право покупки, если он уплатит ту же цену. “Я покупаю”, — сказал Антоний. “Но вы не спросили о цене!” — “Это не имеет значения. У меня нет ни полушки”. Положение дел объяснили общине, и верующие стали дарить кто сколько мог, устраивать благотворительные вечера… Все равно не хватало. Тогда дано было объявление в газете, что англичан просят пожертвовать кто сколько может на православный храм. И со всей Англии стали приходить деньги. Храм был куплен. Просить деньги у патриархии, контролируемой большевиками, Антоний не стал. И различного рода привилегий от Ельцина он тоже не стал бы выпрашивать…
Можно понять возмущение, с которым Иосиф Волоцкий принял призыв вернуться к евангельской бедности. Он был человеком своего времени и видел в призыве Нила Сорского нарушение сложившегося порядка. Мы бы сказали: феодального порядка, очень далекого от Христа, но Иосиф Волоцкий этого не мог понять. Он говорил, что богатства монастырей шли на украшение храмов, на переписывание книг, наконец — на помощь голодающим во время недорода… Легко было возразить, что Нилу Сорскому бедность не мешала писать прекрасные книги, а деревянные церкви Севера были художественно совершеннее белокаменных. Но решающий аргумент Иосифа был другой: в скиты, где надо было все мастерить своими руками, не пошли бы бояре и дети боярские. Игумен крупного подмосковного монастыря чувствовал себя боярином среди бояр. Идеи Нила Сорского были высказаны кротко, мирно, и никакого призыва к насилию за ними не стояло, но для Иосифа Волоцкого они казались угрозой раскулачивания. Он сумел очернить заволжских старцев1, и на них обрушилась ненависть осифлян. Они разгромили лесные скиты, затоптали след Нила Сорского и вместе с ним — драгоценную традицию безмолвия. Только некоторые раскольники сохранили писания Нила, и в конце концов его, как уже говорилось, заново открыли и прославили филологи.
Что делать, чтобы так же не был затоптан след Антония Сурожского? Синод не любит независимых голосов, не любит призывов к обновлению. Синод и в Лондоне постарается навести свой порядок. Церковь сохранит тексты Антония, освобожденные от опасных мыслей, от призывов к свободе, от идей, формирующих творческое меньшинство, от того, что уже сегодня названо неообновленчеством и мистическим анархизмом.
Тот фермент, который Антоний пытался внести в церковь, сохранится ближайшее время скорее вне церкви и вернется в церковь далеко не скоро, далеко не сразу. В течение ближайших десятилетий я представляю себе живую жизнь беспокоящих идей Антония в каких-то светских обществах; быть может, в возрожденном религиозно-философском обществе; быть может — в экуменических и суперэкуменических кругах; быть может — в попытках внести духовное измерение в экологическую активность, понять значение естественной среды не только для дыхания, но и для духа. Закваска Антония сохранится, если мы будем разрабатывать его идеи, если мы поставим новые нерешенные проблемы, если мы будем искать ответы на трудно разрешимые вопросы и не приходить в испуг, когда ответов окажется несколько.
Мы сохраним закваску Антония, если включимся в диалог созерцателей, узнающих единый дух в разных обличьях.
Мы сохраним закваску Антония, если свяжем ее с наследием нестяжателей. Я вижу внутреннюю необходимость возрождения нестяжательства как ответ на вызов общества, где вор у вора дубинку крадет. И в жизненном стиле Антония, во всей его личности я вижу современное воплощение духа преп. Нила Сорского. Линия от Нила Сорского к Антонию Сурожскому и далее, к тревогам III тысячелетия — одна из важнейших линий русской культуры, способной ответить на вызов времени.
Я не мечтаю об изничтожении консерватизма. В консерватизме есть своя истина и творческое меньшинство, стремящееся к переменам, — не большевизм. Мы должны читать и Федотова, которого я люблю, и Ильина, к которому отношусь настороженно, но не могу полностью отрицать. Один из великих даров, оставленных Антонием, — сочетание вдохновения с трезвостью. В Антонии я вижу живой противовес склонности русских гениев (не только Достоевского) всегда и во всем черту переходить. И пусть вечно живет в России память Антония Блума, свободного от этой повальной русской болезни.
1 В передаче второй из серии “Еврейский вопрос и русский ответ” (канал “Культура”, октябрь 2003) Феликс Разумовский хорошо это показал.