Опубликовано в журнале Вестник Европы, номер 10, 2003
Когда я родился, Москва была совсем не та, какая она теперь. Тогда наша столица, на манер яичницы по-крестьянски, состояла из разных разностей, например: арбатского малолюдства, бедности, имперского неоклассицизма с бантиками, битком набитых трамваев, которые противно визжали на поворотах, деревянных домиков самого провинциального вида, трофейных автомобилей, инвалидов, заборов, покрытых матерными инскрипциями, дворников в белых фартуках, бараков, провонявших селедкой и жареным луком, гигантских портретов вождей на кумачовом фоне, конского навоза обочь тротуаров, офицерских шинелей, бандитов и запаха пирожков. Тогда еще Москва кончалась на Окружной железной дороге, Черемушки были обыкновенной деревней и сразу за Калужской заставой начинался большой пустырь.
В те годы москвичи, жившие по ту сторону Садового кольца, если смотреть с каланчи сокольнической пожарной части, считались людьми особенного разбора, то есть между нами считались, обитателями окраин, которые, кажется, и тогда составляли огромное большинство. Самих же себя, насельников Перова, Нижних котлов, Измайлова, Останкина, Марьиной рощи и прочая и прочая, мы без обиды трактовали как более или менее простонародье, черный московский люд. Но, в свою очередь, нас считали аристократами жители ближних подмосковных поселков и деревень.
Я родился как раз на границе Москвы окраинной и ближнего Подмосковья, за Преображенской заставой, в селе Черкизове, в двух трамвайных остановках от первого очага европейской цивилизации — кинотеатра с мудреным названием “Орион”.
Надо полагать, довольно долго география моей жизни ограничивалась размерами нашей комнаты, в которой вместе со мной существовали мать, отец, старший брат, потом скончавшийся от менингита, и няня Ольга Ильинична Блюменталь. Няня была еврейка, но из прогрессисток последнего имперского поколения и не водилась со своей богатой родней, ни слова не знала на жаргоне (а может быть, притворялась, что не знала) и считала еврейство пережитком античности, который рассосется во времени, как в человечестве растворились бургунды и вотяки. Когда я смотрел на ее милое, улыбчивое лицо с несколько выпученными глазами, то всегда спрашивал себя: отчего это быть евреем так же неприлично, как матершинником, воришкой и, наверное, вотяком?..
Размер нашей комнаты не превышал десяти квадратных метров, но, правда, потолок был очень высокий, и по малости мне все казалось, будто бы повыше абажура уже начинаются облака. Главной достопримечательностью этого помещения была голландская печка высотою почти до потолка, с медной отдушиной и слегка пожелтевшими изразцами, которые от старости подернулись паутиной тонких-претонких трещин, вечно складывавшихся то в профиль, то в географическую карту, то в какие-то древние письмена. Интересно, что топилась наша голландка не из комнаты, а из прихожей, по барскому образцу.
Сразу за печкой стояла моя детская кроватка, железная, выкрашенная больничной краской, с веревочной сеткой ромбами, которая не давала мне вывалиться вовне. На самых первых порах это “вовне” представлялось опасным, даже враждебным, поскольку по выскобленному полу временами проскальзывала мышь, и предметы смотрели пугательно, особенно радиоприемник “Телефункен”, который моргал зеленым глазом и говорил непонятные, угнетающие слова. Сейчас кажется, что зачаточное понятие о родине возбудила во мне именно моя детская кровать — такое огороженное со всех сторон, теплое, пахнувшее крахмалом пространство, где тебя точно никто не обидит и не предаст. Помнится, я часами простаивал в ней, точно на капитанском мостике, ухватившись, точно за поручень, за обвод сетки, и наблюдал окружающий мир, как если бы это были неизвестные острова.
Вот родительская кровать красного дерева, необъятная в длину и ширину, на которой, по моим расчетам, могло бы поместиться все население нашей коммунальной квартиры плюс молочница Татьяна и дворник Афиноген. Вот трюмо (еще бабушкино трюмо) с тонкими вазочками из прозрачного стекла на один цветок, статуэткой, изображающей Одетту на полупальцах, шкатулкой с сокровищами и граненым флаконом, в котором держали вонючий одеколон. Вот отцовский письменный стол у окна, со множеством ящиков, где водится пропасть любопытных вещей, как то: сломанный фотоаппарат размером чуть ли не со спичечный коробок, патефонные иголки, которыми ловко отколупывать оконную замазку, турецкий нож; на столе стоит проклятый “Телефункен”, вывезенный отцом из Германии вместе с портативным патефоном, персидским ковром и выходным костюмом модели “гольф”. Вот окно и вид из окна: палисадник с георгинами, наша немощеная улица, бревенчатый дом напротив, почерневший от дождей, с резными наличниками, левее чугунная колонка, выкрашенная голубой краской, из которой мы берем воду, правее чей-то глухой забор.
Далее в нашей комнате шли: старинный застекленный поставец, заменявший нам буфет, топчан, на котором спала няня Ольга Ильинична, и этажерка с книгами, почему-то нимало меня не интересовавшими до тех самых пор, пока я не выучился читать. Посредине комнаты стоял стол, на котором спал мой старший брат в его бытность с нами; в дневное время суток столешница была покрыта зеленой плюшевой скатертью с бахромой.
Этой микрогеографией исчерпывалось мое представление о макромире, наверное, лет до трех, хотя меня дважды в день возили в плетеной коляске гулять по улице и двору; странно, что в младенчестве разум совсем не аккумулирует новые впечатления, тогда как играючи осваивает самые трудные языки. Первое же мое воспоминание о большом мире таково: я сижу один на одеяле, расстеленном под каким-то кустом у нас на дворе, и держу в руках резиновый мячик, наполовину синий, наполовину красный, от которого пахнет, как от нашей москательной лавки на углу улицы Хромова и Зельева переулка, где, в частности, продавалась металлическая посуда, гвозди и керосин. Следовательно, мне уже давали кое-какую волю, но за ворота еще долго не выпускали, так как по нашей улице два-три раза в день проезжали грузовики (легковые автомобили тогда еще были в редкость по окраинам) и даже взрослые боялись их, как огня. Оттого в течение многих лет география моего детства была ограничена двором, но, впрочем, предосторожности оказались напрасными — в 1955 году, возле нашего дровяного сарая, меня сбил пьяный мотоциклист.
Двор наш, который поди и сейчас показался бы просторным, в детстве представлялся бесконечным, как вселенная, так что в нем постоянно находились неисследованные уголки. Прямо напротив черного хода открывалась поляна, частью вытоптанная, частью поросшая муравой. По левую руку был сад, где росли яблони, сливовые и вишневые деревья, крыжовенные и смородиновые кусты. За садом стояла банька, в которой мылись, стирали и рожали поколения моих предков, а при мне уже жили бывшая прислуга Марья Ивановна, ее муж Степан, которого никогда не видели трезвым, и их сын Борька по прозвищу Шмаровоз. За банькой были заросли конопли; вот ведь как время летит: сейчас за эту коноплю полдома пересажали бы, а тогда она росла себе и росла.
По правую руку чередой стояли сараи, в которых держали всякую всячину, но по преимуществу березовые дрова. Запасались ими по осени, и где-то в начале октября у нас на дворе то и дело появлялся одноглазый мерин Задор, запряженный в телегу на резиновом ходу, которая была нагружена березовыми чурками и рамой кубометра, сваренной из железного уголка. За сараями была помойка, то есть большой дощатый ящик, похожий на секретер, который распространял тошнотворный запах в диаметре от крайнего сарая до кучи битого кирпича.
Вся эта география с трех сторон была огорожена сплошным забором в человеческий рост, а с улицы — палисадником по фасаду и двумя огромными воротами на массивных петлях, которые скрипели душевынимательно, как визжит ножик, царапающий по стеклу. Странно сказать, но все это была — Москва, в десяти минутах неспешной ходьбы уже тренькали трамваи и фланировала, по тогдашним моим понятиям, праздничная толпа…
Ничего этого теперь нет. Видимо, нигде так искрометно не бежит время, как в России, хотя по существу в ней не меняется ничего. Ведь и пятидесяти лет не прошло, а решительно не узнать географии моего детства, точно ты спьяну очутился в другом городе, — все другое, одна Яуза, образец постоянства, как текла себе с юго-востока на северо-запад, так по-прежнему и течет. Под стать ей разве что вечная обостренная памятливость детства, которую объяснить можно, постичь нельзя. Почему, спрашивается, я ни синь-пороху не помню, что любопытного произошло со мной в 1981 году, но вижу, точно это было вчера, как Борька Шмаровоз вертит над головой благим матом орущего кота, держа его за пушистый хвост…
По мере приближения к школьному возрасту мой большой мир постепенно расширялся, расширялся, и потом я уже забредал столь далеко, что не раз пугался не на шутку, обнаружив себя в нескольких кварталах от дома, в местах настораживающе-незнакомых и романтически-невозможных, как Принцевы острова. Но сначала я освоил нашу улицу, сплошь состоявшую из одноэтажных и двухэтажных бревенчатых домов, одной стороной упиравшуюся в Халтуринскую улицу, а другой — в Преображенский вал, где было уже настоящее городское движение, попадались даже экскурсионные автобусы, видимо, сбившиеся с маршрута, “опель-адмиралы” с брезентовым верхом и огромные телеги, обитые жестью, которые собирательно назывались “ломовики”. На нашей улице стояло кирпичное здание школы, куда меня впоследствии записали восьми лет от роду, детская библиотека, похожая на сельскую, маленькая фабрика, где шили рабочие рукавицы, — больше достопримечательного не было ничего. За Халтуринской улицей открывался довольно большой Черкизовский пруд, из которого вытекала река Хапиловка, грязная и зловонная, почему-то часто вторгавшаяся в мои сны; мне снилось, будто бы я купаюсь в этой самой Хапиловке среди гадов и каракатиц мелового периода, которые норовят меня укусить.
А за Преображенским валом начиналась настоящая, форменная Москва. Тут уже сплошь стояли огромные каменные дома, проезжая часть была вымощена булыжником, блистал кинотеатр “Орион” с небольшим садом на задах, где еще при нэпе наладили тир и продажу пива, прохаживались милиционеры, которых тогда называли милицейскими, в кубанках и с красным шнуром на шее, тянувшимся к тяжелой, толстокожей коричневой кобуре. С противоположной стороны мир кончался на Метрогородке, где, по-видимому, в тридцатые годы жили строители московской подземки, а за ним начинались гиперборейские просторы, и так до самого острова Сахалин.
Даром что мы считали себя полноправными москвичами, в центр города я в детстве выбирался считанные разы. Каждый раз это было настоящее путешествие, связанное с известным риском, и в пределах Садового кольца я чувствовал себя первопроходцем и чужаком. Я боялся переходить улицы и ступать на ступеньки эскалатора в метро, пугался клаксонов и прохожих в редких тогда темных очках, меня смущали многолюдство, незнакомые запахи, буйство вечерних огней, невиданные одежды, — словом, в своем родном городе я был сущий провинциал.
Впоследствии моя личная география значительно расширилась и простерлась вплоть до монгольских степей и непролазных снегов канадского острова Ньюфаундленд, но никогда я не испытывал того нервного восторга, как при переезде из своего Черкизова на Арбат. Любопытно, что с годами география стала сужаться, и мне отлично известно, до каких пределов она ужмется в конце концов.
Уже после того, как я освоил свой двор, но прежде моих первых вылазок за ворота, мне предоставили свободу передвижения по всему нашему дому — от подвала до чердака. Теперь такие дома можно встретить только в глубокой провинции — двухэтажные, обитые тесом, крытые железом, которое насквозь прогнивало под каждый десятый год, — а в пору моего детства ими было застроено пол-Москвы. Кроме них, по окраинам господствовали строения как бы дачной архитектуры, с башенками, шпилями, верандами, застекленными красным и зеленым стеклом, а также уже упомянутые бараки, по которым ютилась тогдашняя беднота. Кстати заметить, от нынешней бедноты она отличалась тем, что была поразительно многодетна и того ради собирала по соседям бросовую одежду, ходила в галошах на босу ногу, по праздникам безобразно пьянствовала под гармошку и питалась исключительно селедкой, дешевле которой тогда не было ничего. Что там ни говори, а за последние пятьдесят лет русский люд сказочно разбогател, но в том-то опять же и заключается загадка вообще загадочной нашей жизни, что в Европе мы, как и прежде, беднее всех.
Так вот в нашем доме было всего четыре коммунальные квартиры, по две на этаж, две лестницы — парадная с мраморными ступенями и “черная” сплошь деревянная, — двухместная уборная внизу и вверху, замечательная такой слышимостью и вонючестью, что в сознательные годы было жутко туда ходить. Со двора наш дом украшали четыре застекленные веранды, по одной на квартиру, где при моей прабабушке сумерничали за самоваром и развлекались игрой во “флирт”, а в мое время выставляли всякую рухлядь и хозяйки сушили постиранное белье. Слева от “черного” крыльца была выгребная яма, еще издали дававшая о себе знать, которую раз в полгода приезжали чистить золотари. В нижних квартирах имелись подполы, где держали кушанья в огромных кастрюлях, соленья в боченках и разные овощи про запас.
В квартире № 1 обитала собственно наша семья, сумасшедший Александров (то есть настоящий сумасшедший, воображавший себя прокурором Московской области) и старуха по прозвищу Колдунья с великовозрастным сыном Костиком и снохой. Костик ловко мастерил бумажные вертушки на палочках, и детвора его любила, а мать Колдунья была старуха злобная, ругательница и во время приступов вражды между нашими семьями делала нам такие гадости, в какие теперь и поверить трудно, например возьмет и потихоньку положит обмылок в суп. В квартире напротив жили порознь две одинокие старухи, занимавшие крохотные комнатки, пожилой охотник, кажется, действительно ничем, кроме охоты, не занимавшийся и постоянно раздававший соседям подсушенные крылья селезней, плюс семья железнодорожника Прыщева, состоявшая из его жены, двух дочерей и древней-предревней матери, которая ослепла еще в Первую мировую войну и про нее говорили — “выплакала глаза”. В квартире над нами жили наши близкие родственники, все потомство моей прабабушки женского пола, за исключением дяди Толи Черкасова, горького пьяницы, умудрявшегося пропивать даже женино поношенное белье. В квартире же № 4 на втором этаже собрался своего рода интернационал: тут жила чета латышей с дочкой Алисой, моей ровесницей, семья поляков, высланных в центральные губернии еще по следам восстания 1863 года, во главе с Ядвигой Станиславовной Кавалерович, которая кругло выговаривала звук “л” и поражала нас деликатными, немосковскими повадками, наш дворник татарин Афиноген. Все квартиры были похожи друг на друга, как похожи собачьи конуры, однако, помимо мест общих, обыкновенных, были в нашем доме и таинственные места. Во-первых, чердак; мы много раз обследовали его на пару с Борькой Шмаровозом, надеясь обнаружить средневековые доспехи или клад старинных монет, но нашли только конский череп почему-то, цирковую афишу, относившуюся к 1911 году, и амбарный замок размером с футбольный мяч. Во-вторых, чулан; мне отчего-то чудилось, что в нашем чулане непременно должен начинаться подземный ход, который мог вести, положим, к церковке на берегу Черкизовского пруда или в тюрьму под странным названием Матросская Тишина.
В сословном отношении население нашего дома было скорее однородным, все окраинный московский демос и простота, но среди обитателей нашей улицы уже встречался чужеродный, как бы аристократический элемент. Так, в доме напротив сплошь жила старая московская интеллигенция из Барановых и Кривцовых (уж не потомки ли последние были знаменитого декабриста?), которые отличались такой кротостью, покладистостью, что даже не оборачивались, когда наши уличные мальчишки дразнили их унизительными словами, а то и бросали вслед мелкие фракции кирпича. Кажется, кто-то у них сидел.
Мне с младых ногтей претила не то что всяческая жестокость, но даже простая неблагорасположенность к человеку, тем более не спровоцированная ничем, и во мне что-то обмирало и обрывалось, когда я встречался с таинственной, отталкивающей, бесконечно пугающей силой, побуждающей людей ни с того ни с сего обижать соседей или вертеть кошек над головой. И вот поди ж ты: меня тоже раздражали Барановы и Кривцовы своей вечной опрятностью, смирением и невозмутимостью в ответ на глупые выходки простонародья, каковые качества точно были паче гордости и нестерпимее хвастовства. Какие-то они казались противно чужие, эти люди, иноземные и по-настоящему сердили своей непохожестью на обыкновенное большинство. Помню, как Иннокентия Баранова, бывшего старше меня года на два, тогда первоклассника, спросил старик-завуч, живший с ним по соседству:
— Ты почему, Баранов, плохо учишься, отвечай?!
Кеша ответил:
— Потому что во многие знания многая печали, — и я отлично помню, как этот ответ меня озадачил и рассердил. Видимо, в то время мое детство было на исходе, и ангельское во мне постепенно угасало, коли я уже был способен злиться и не любить.
На противоположной стороне улицы, рядом с Барановыми и Кривцовыми, обитала как бы племенем такая несусветная чернь, что даже обыкновенное большинство относилось к ней несколько свысока. Они были неясной национальной принадлежности, с европейскими чертами, но скуластенькие, и при этом отличались каким-то спотыкающимся произношением и немосковскими обычаями, чего ради каждый из них носил собирательное прозвание — печенег. Эти самые печенеги были прямо библейская беднота, чуть ли не до лохмотьев, и наша улица постоянно собирала для них то детские вещи, то предметы мелкого обихода, то медными деньгами на еду; тогда еще существовала по окраинам своего рода общинность, народная солидарность, в противовес людоедской направленности русского государства, и поделиться с соседом было таким же естественным побуждением, как попить; сдается, народы тоже по временам впадают в детство (например, под видом социальных революций), а потом выпадают из него больно и тяжело.
В двухэтажном бараке, населенном печенегами, постоянно случалось что-нибудь ужасное, неслыханное, вносившее в жизнь нашей улицы остро-драматический элемент. То состоится дикая драка с применением рубящего оружия, то ребенок обварится кипятком, то удавится многодетная мать и ее тело, завернутое в грязную простыню, зачем-то выставят на показ. Разве еще у нас отличались супруги Ковалевы, то есть военный летчик Сергей Ковалев раза два в неделю гонялся с ножом по улице за Клавдией Ковалевой, а так жизнь текла мирно, благопристойно, и целым событием, живо занимавшим детей и взрослых, могли послужить новые сапоги дворника Афиногена или чей-нибудь пропавший велосипед.
Однако же были на нашей улице и люди, по тогдашним понятиям, фантастически богатые, но они не только не кичились своим достатком, а тщательно скрывали его от взыскующих глаз соседей, поскольку по какой-то таинственной причине благосостояние в те годы всем было сильно не по нутру. Вероятно, на фоне всеобщей бедности, причем бедности как способа существования и государственной философии, даже простая обеспеченность представлялась противоестественной и воспринималась как психическая болезнь. Много, если наши богачи позволяли себе пыжиковый воротник на новое пальто, подбитое ватой, и только в родных стенах, за запертыми дверями, роскошествовали почем зря. Я как-то попал в дом к директору комиссионного магазина (сейчас уже не упомню, по какому случаю) и был несказанно поражен увиденным: в комнате стояла полированная мебель и две напольные китайские вазы, под потолком висела хрустальная люстра, да еще к обеду хозяину подали запотевший графинчик водки и полбутылки вина, и я тогда подумал: “Какой разврат!”
Как и редкие богачи, то есть несколько особняком, жили на нашей улице еврейские семьи, все носившие русские фамилии, за исключением Гершензонов, с которыми я был не коротко, но знаком. Собственно, по-настоящему я водился с чернявенькой девочкой Розой Гершензон, с ней у нас впоследствии был роман. Семья Розы жила небогато, но в комнате у них меня заинтриговал старинный комод с непомерно объемными ящиками, в каждом из которых можно было разместить по маленькому слону. Я поинтересовался у бабушки моей подружки, древней еврейки, еще носившей парик по ветхозаветному обычаю, что они держат в этих огромных ящиках, уж не оружие на случай вторжения и войны? Бабушка отвечала, что в четырех ящиках старинного комода она спрячет четырех своих внуков, если начнется еврейский погром и станут резать детей Авраамовых, как это неоднократно бывало в прежние времена. “Выдумывает старуха…” — подумал я.
В общем же, впечатление от человечества тогдашней поры, взрослых спутников моего детства складывалось такое: некая поголовная озлобленность сплачивала этих людей в одну обширную, разношерстную, вечно чем-то озабоченную семью. Побудительное качество, судя по всему, объяснялось тем, что наше простонародье в 1917 году возвысили до гражданства, но физически оно по-прежнему существовало на положении податного сословия, которое, как черной оспы, боится городового, холит единственный выходной костюм, боготворит власти предержащие, но, впрочем, всегда имеет что-либо из горячего на обед. Гораздо позже я встречал такого рода озлобленность среди дворников с высшим образованием и крупных чиновников, разжалованных за казнокрадство и кутежи.
Кстати, о кушаньях той поры… При тогдашних плачевных достатках люди нашего круга питались куда положительней, чем сейчас. Бутерброды в то время относились к дурному тону, и на завтрак, как правило, ели каши, например пшенную с тыквой или гречневую с молоком; на обед подавались супы в широчайшем ассортименте и у добрых людей непременно с кулебякой вместо хлеба, на второе — какое-нибудь жаркое, иногда изысканное с нынешней точки зрения, как то: мозги с горошком и, положим, грушевый компот с котлетой из картофеля на десерт; в ужин обходились одним блюдом и главным образом пили чай. Такая гастрономия тем более замечательна, что моя мать в те годы зарабатывала на своем заводе семьсот рублей в месяц, моя няня Ольга Ильинична Блюменталь получала триста, муку и яйца выбрасывали (то есть пускали в продажу) изредка, любительскую колбасу покупали только с получки, бутылка водки стоила двадцать семь рублей с копейками, сайка хлеба — шестьдесят копеек и два рубля двадцать копеек стоила пачка папирос “Беломорканал”; если ненароком испачкать новое пальтишко, то родители с горя могли побить.
К концу 50-х годов жизнь черкизовского мирка стала постепенно, но очевидно меняться к лучшему, и приметы столичного быта мало-помалу явились в нашем глухом краю: по Халтуринской улице пустили автобус и под него сразу же угодил мальчик из нашей школы, на углу Зельева переулка поставили будку телефона-автомата, куда поначалу бегала звонить вся округа, не столько по надобности, сколько из баловства, наконец, на нашей улице открыли настоящий продовольственный магазин. Прежде родители отоваривались в маленькой палатке на Просторной улице (предварительно выстояв фантастической длины очередь с номером на ладони, написанным химическим карандашом), где всегда можно было купить слипшуюся карамель подушечками, воблу, точно сделанную из жести, водку, запечатанную сургучом, и какую-то скукожившуюся, багрового цвета, почти несъедобную колбасу.
Но люди, на моей детской памяти, не становились ни лучше, ни хуже, а все так же, как в эпоху маленькой палатки на Просторной улице, ссорились друг с другом, вечерами пели романсы под мандолину и так противно храпели, что я часто просыпался по ночам и потом долго не мог заснуть. Однако даже самые отъявленные хулиганы в те годы свято соблюдали правило не бить лежачего, и соседи могли накормить обедом, если мать задерживалась на работе, из чего я теперь делаю вывод, что неуклонный прогресс нравственности — выдумка и небылица, что человечество то вдруг дуреет, то вдруг умнеет, и эти колебания зависят неведомо от чего.
В детские годы мне дела не было до человечества, и, помнится, я был сосредоточен по преимуществу на себе. Вообще генеральное ощущение этих лет такое, что будто бы ты — первейшая фигура на свете и ради одного тебя каждое утро всходит солнце, растут в палисаднике прекрасные цветы, курсирует автобус по Халтуринской улице и взрослые нарочно говорят малопонятные, но заманчивые слова. И это немудрено: незапятнанным сознанием начинающий человек по справедливости ощущает себя центром мироздания, исходя хотя бы из того, что он ровно счастлив, от будущего ждет только хорошего, что в детские годы не бывает мучительных мыслей и вечность непреложна, как небосклон; между тем за окошком по временам стоят трескучие морозы и родители не пускают гулять, большие грубят и делают неприятности, по радио передают всякие ужасы (например, про злодейства корейского диктатора Ли Сын Мана), и оттого ребенок чувствует себя избранником, счастливчиком из счастливчиков, причиной, объектом и заводилой всеобщего бытия. Недаром его глубоко оскорбляют вышеперечисленные уродства, к которым также относятся собачьи отправления и матерные слова. В общем, это суеверие, будто человек есть прежде всего общественное животное; он прежде всего — единственное дыхание на земле, ощущающее себя единичным, началом и концом в одном лице, центром мироздания, вокруг которого вертится все и вся. Недаром одним из первых отвлеченных соображений, пришедших в мою детскую голову, было соображение, что до меня не было ничего.
Жизнь людей портит. Начинающий человек чист и предрасположен к добру, как яблоня к плодоношению, однако с годами он становится все несовершенней и несовершенней по мере того, как приобщается к манерам больших людей. В этой деградации от ангела до пожирателя котлет заключается непостижимое противоречие, а именно: младенец становится человеком исключительно через общение с себе подобными (что, в частности, доказывает история действительного, не киплингского Маугли), но через общение же с себе подобными он постепенно растлевается до пожирателя котлет, равно способного на неблаговидные поступки и вполне праведные дела.
Ребенку до этого дуализма сравнительно далеко. В первом детстве добро как некая всеобщность, вытекающая из наставлений, родительской ласки, красоты явлений и предметов, мудрости и безупречной порядочности старших, любви к животным, за исключением мышей, и строгого запрета присваивать чужие игрушки — это добро представляется нерушимой нормой, а всякое отступление от него — знаком постыдного заболевания, каким в мое время считался, к примеру, педикулез. Во всяком случае, я, помнится, так ужасался матерной брани, как впоследствии не ужасался даже зрелищу мертвых тел. Отсюда такое заключение: детство как ангельская форма существования прекращается в ту самую минуту, когда является первая нечистая мысль, первое грешное побуждение, первый невозвышенный интерес. Конечно, и в зрелые годы нас обременяет прирожденное тяготение к добру, но человек, утративший ангельский чин вследствие неразрешимого противоречия между проклятой свободой и необходимостью, так до скончания дней и остается странным, неуравновешенным созданием, способным на неблаговидные поступки и праведные дела.
Разве что в человеке никогда не остывает детская страсть к игре, но поскольку ребенок честнее, прямолинейней взрослого, ему и в голову не приходит выдавать свои ребячества за важные занятия, потворствующие дальнейшему развитию цивилизации, хотя ему еще невдомек, что между игрой в биржу и игрой на бирже, игрой в театр и игрой на театре разницы, в сущности, никакой. При том что важных занятий у взрослого человека сравнительно немного (к таковым относятся продовольствование, отопление, освещение и просвещение страны), он до седых волос весь охвачен игровой стихией и даже исхитряется превратить в забаву такое серьезное дело, как земледелие, обставляя его то соитием на пашне, то как битву за урожай.
В нашем детстве игры были приличные и неприличные. К приличным причислялись, например, лапта, штандр, отчасти дочки-матери, классы, ножички, казаки-разбойники, вышибалы, в войну, индейцев и городки. Сейчас эти игры так прочно позабыты, за редким исключением, настолько они не укладываются в нынешнее сознание, что объяснять их бессмысленно, равно как и пафос музыкальных утренников, которые, бывало, устраивались по воскресеньям в советские времена. Однако самым интересным занятием из приличных было для меня чтение детских книг. Теперь вспоминается, что ими я заинтересовался как раз задолго до того, как выучился читать. Лет, наверное, пяти я записался в детскую библиотеку на нашей улице, взял здоровенный том “Истории Москвы” с картинками и так ею увлекся, что даже не всякий день выходил гулять. Меня и картинки восхищали, и какой-то отдельный запах, идущий от корешка, но больше всего меня занимало то, что вот мелкие черные буковки, похожие на паучков, складываются в разные слова, слова — в предложения, предложения — в абзацы, а абзацы — в разоблачение какой-то огромной тайны, от которой зависит благополучие всех людей. Словом, я относился к книге, как первые книгочеи, видевшие в ней некое волшебство, но читал почему-то в большинстве случаев за едой — оттого обед у меня, как у французов, занимал часа два, и если под рукой не случалось книги, то кусок, что называется, не лез в рот; напротив, когда я читал лежа на диване или за партой, на меня нападал аппетит и то и дело наворачивалась слюна. С тех пор чтение составляет главное увлечение моей жизни (как, видимо, и у всякого культурного русского человека), и хотя тайн не осталось, можно сказать, никаких, привычка сильна настолько, что иной раз я тоскую по доброй книге, как в разлуке тоскуют по женам, еще не успевшим порядочно надоесть. Вообще, главной трагедией преклонного возраста оказалась та, что к пятидесяти годам человеку уже нечего почитать.
Отдельную статью в наше время составляли, так сказать, камерные игры, положим, пластилиновые войны, к которым готовились загодя, часами вылепливая разноцветных солдатиков всех родов оружия и нудно договариваясь о правилах ведения боевых действий вплоть до скорости передвижения легкой кавалерии по пересеченной местности, для чего привлекались ученическая линейка и спортивный секундомер. Сюда же относится ловля майских жуков, жуков-дровосеков и навозников, которых мы запрягали в миниатюрные тележки, сделанные из спичечных коробков, и долго мучили, покуда несчастные насекомые худо-бедно не приучались к должности лошадей.
Собственно неприличная игра, если не считать пристенка, была только одна: мы имитировали соитие с девочками или мальчиками, это смотря по тому, кто оказывался под рукой и соглашался с тобою пасть; с мальчиками было легче договориться, но с девочками блудить было куда интересней, особенно с латышкой Алисой, которая была странно похотлива для своего нежного возраста, — интересно, что-то она сейчас… Замечательно, что эти имитации мы находили занятием не просто неприличным, даже не постыдным, а прямым извращением человеческого естества, вроде склонности к воровству; мы много раз зарекались, казнили себя за слабость, но снова и снова впадали в грех. Правда, кто-нибудь из товарищей время от времени сообщал, будто бы взрослые только и делают, что блудят, и будто бы дети именно от этого и рождаются, однако мы отказывались верить сей гнусной напраслине, и даже мой первый друг Артур Капанадзе рассказывал мне под большим секретом, что его отец почти каждую ночь делает матери больно, — видимо, выворачивает ей руки, — поскольку ночами она постанывает и сопит. После я видел, как занимаются продолжением рода собаки, как шпана насиловала смертельно пьяную нашу молочницу Татьяну, и мое воззрение на человека было уже не то.
Только на склоне лет я пришел к тому, от чего ушел: половое действо представляет собой низменное отправление организма, входящее в жестокое противоречие с культурной доминантой человека, которую он унаследовал от Высшего Существа. Недаром же ребенок, то есть создание на живую нитку связанное с Божеством, противится половому инстинкту и его ужасает мысль, что такая грубая непристойность, как соитие, есть единственное средство продолжения рода человеческого и физиологическая норма, а между тем ему очевидно — заниматься любовью, в сущности, так же неприлично, как ковырять в носу.
Другое дело, что в зрелые годы человек перестает стесняться своего животного начала, сквернословия, предательства, примитивных страстей и прочих низостей, из чего я делаю следующее заключение: люди бывают людьми по преимуществу в детстве и старости, а пространство времени между ними, то есть собственно жизнь, — это более или менее несчастье, репродуктивный период, связанный со многими бессмысленными мучениями, которые написаны на роду. Таким образом, библейская притча о блудном сыне, как никакое другое сказание человечества, вполне воспроизводит закон судьбы.
Вдруг ни с того ни с сего вспомнилось: сидим мы с моим первым другом Артуром Капанадзе на скамейке возле парадного, наблюдаем за передвижением лиловых облаков, за чьей-то кошкой, артистично пробирающейся по остриям штакетин нашего забора, за старьевщиком, который выменивает всякий хлам на оловянные револьверы, стреляющие пробкой, и полумячики на резинке, и тут я говорю:
— Внутренний голос мне подсказывает, что я буду великим человеком.
— Никакой это не внутренний голос, — возражает мне Артур, — а просто у тебя в животе урчит.
И в самом деле: внутренний голос науськивает человека, что он-де единственное дыхание на земле, ощущающее себя единичным, начало и конец в одном лице, центр мироздания, а в действительности это у него в животе урчит. И, может быть, культурная доминанта, довлеющая, в сущности, лишь нескольким тысячам психопатов разных национальностей, только и есть что извращение в природе, врожденный недуг, как у муравьев-кочевников — слепота. Во всяком случае, у людей слишком многое зависит от убеждения; для кого Эйфелева башня — Эйфелева башня, а для кого громадная металлическая прищепка, поставленная на попа.
Скорее всего, истина поверится смертью: мы точно дети Божьи, если окажется, что смерть сродни милости, что умирать — это так же просто, обыкновенно, как прямохождение, и ты подумаешь напоследок сквозь отходную дрему: “Только-то и всего…”