Опубликовано в журнале Вестник Европы, номер 7, 2002
Шри Джавахарлал
Неру
Моя первая встреча с пандитом Неру состоялась в Лондоне, в один из дней 1930-х гг. Он тогда был только что освобожден из индийской тюрьмы (куда его многократно упекали британские власти) и, как обычно после этого, приехал в короткий отпуск в Лондон, прежде чем возобновить в Индии политику ненасильственного сопротивления британскому режиму, которой, несомненно, скоро предстояло в очередной раз привести его к тюремному заключению. Во время пребывания мистера Неру в Лондоне с этим кратким визитом одна английская дама пригласила нас с женой на ленч, чтобы там мы могли с ним познакомиться.
Приехав в гости, мы обнаружили, что мистер Неру нас опередил. Он был уже там и обсуждал с нашей хозяйкой политическую ситуацию в Индии; и, как следовало ожидать, декларируемая им политическая линия была тверда – фактически бескомпромиссна. Через минуту-другую разговор был прерван прибытием еще одного гостя. Это был британский генерал, и когда он заметил мистера Неру, у него отвалилась челюсть. Он застыл на пороге комнаты, будто раздумывал, не обратиться ли в бегство. Позже мы узнали, что генерал был каким-то образом замешан в деле с последним тюремным заключением мистера Неру в Индии; поэтому приглашение его нашей хозяйкой для встречи с Неру теперь представлялось такой же загадкой, как выбор поваром мадам Чан Кайши свинины для подачи на стол мусульманскому генералу Ма. Пригласила ли наша хозяйка этого британского генерала из озорства, дабы посмотреть, что произойдет, когда она устроит им с мистером Неру очную ставку? Или ей смутно помнилось, что не так давно мистер Неру и генерал имели какое-то отношение друг к другу? Или она бездумно сочла, что взаимное общение этих людей было приятным и что они будут рады встретиться вновь? Ответа на этот вопрос мы так и не узнали, да он и не существен для данного повествования. Интерес заключался не в том, была ли оплошность нашей хозяйки случайной или преднамеренной; интересным на тот момент было, как отреагирует на эту неловкость мистер Неру.
В течение тех мгновений, когда генерал в замешательстве медлил в дверях, я смотрел на лицо мистера Неру. Станет ли оно мрачным и зловещим? Возможно, он просто откажется оставаться в одной комнате с человеком, который явно чувствует, что у Неру есть некоторые законные причины на него злиться? Прерванный разговор на болезненную тему индийской политики оставил на лице Неру несколько жесткое выражение. Но, прежде чем генерал успел взять себя в руки и шагнуть вперед, выражение лица Неру смягчилось, напряженность ушла, и в глазах блеснул огонек. Теперь стало ясно, что ситуация, которую создала для него и для генерала наша хозяйка, собирается обернуться забавным эпизодом, не вызвав враждебности с его стороны. Если кто и собирался чувствовать смущение, то уж точно не мистер Неру. Генерал упомянул об их более раннем знакомстве, и его обращенное к мистеру Неру приветствие было чрезмерно вежливым, а Неру тут же обыграл комизм ситуации. Его поддразнивающие напоминания об обстоятельствах, при которых они с генералом ранее встречались, вынудили генерала пойти на еще большие уступки. Мистер Неру “сделал” генерала одной левой. Генерал не испытывал удовольствия от этой случайной встречи – в отличие от мистера Неру.
Случай может показаться пустяковым, но, на мой взгляд, это не так. Он был не просто курьезен, он также на многое открывал глаза; и это раскрытие характера мистера Неру оставило у меня глубокое впечатление. Перед нами был человек, который боролся, отдавая этой борьбе все силы. Он вел политическую борьбу за дело, в справедливости которого был убежден (я тоже был убежден в его справедливости). За отстаивание своих политических убеждений он только недавно был подвергнут личным страданиям, и такое происходило не впервые. Тем не менее, выйдя на свободу из своего последнего заточения, к которому его приговорили британские власти, он не испытывал никакой враждебной предубежденности ни против британцев в целом, ни против отдельных представителей британских властей в Индии, которые имели отношение к недавно принятым против него карательным мерам. В этой лондонской гостиной я был свидетелем проявления духа Махатмы Ганди. Передо мной была сама политика ненасильственного сопротивления в действии. Сопротивляйся иностранному политическому господству всеми своими силами, но сопротивляйся ему без кровопролития и без враждебной предубежденности. Это было руководство к действию, которое налагало почти сверхчеловеческие требования на человеческую натуру. Может ли какое-либо человеческое существо жить, по-настоящему соответствуя этим требованиям? Что ж, передо мной был один такой человек; этот человек и мог так жить и на самом деле жил.
Моя следующая встреча с пандитом Неру произошла в совершенно иных обстоятельствах, и не в Лондоне, а в Дели. Состоялась она в последнюю неделю февраля 1957 г., и мистер Неру был теперь не бывшим заключенным, недавно вышедшим на волю, – он был премьер-министром Индии и к тому времени исполнял эту должность чуть менее десяти лет. В тот раз наступила уже моя очередь испытывать замешательство при встрече с ним. Я направлялся из гостиницы Ашока-отель (Ashoka Hotel), через Шахджеханабад (Shahjehanabad) и Олд-Сивил-Лайнз (Old Civil Lines) к университету, где мне должны были вручать почетную ученую степень. Мне сообщили, к моему удивлению и радости, что премьер-министр тоже будет присутствовать. Я уже сильно опаздывал к назначенному времени, и было весьма скверно заставлять университетское руководство ждать. Однако я заставлял ждать также и премьер-министра, а у премьер-министров не бывает лишнего времени, чтобы понапрасну его терять. Ашока-отель и Университет находятся на противоположных концах обширной территории, на которой раскинулись семь Дели. В большинстве районов Дели уличное движение в наше время такое же плотное и напряженное, как и в других крупных городах мира. Препятствия в виде бычьих упряжек преодолевать труднее, чем препятствие в виде машин, а бычьи упряжки в изобилии присутствуют на узких улочках обнесенного стеной города Шах-Джехана (Shah Jehan’walled city), который никак нельзя обойти. Я опаздывал к назначенному часу все больше и больше. Мог ли я надеяться, что мистер Неру отнесется ко мне столь же снисходительно, как к тому генералу лет двадцать назад? Неожиданно я увидел фигуру в белом, бегущую к нашей машине и взмахами указывающую направление, в котором следует ехать. Это был сам мистер Неру, который отнюдь не был в гневе и на сей раз. Вместо этого он почувствовал потребность помочь нам найти дорогу, поэтому он выскользнул из здания университета, к вящему ужасу людей из своей охраны, и бродил теперь по улицам, нас разыскивая. Нисколько не сердясь на нас за то, что мы, пусть и невольно, заставили его ждать, он пригласил нас на обед. То был скромный семейный прием в его доме, который, безусловно, особенно мил нашим сердцам.
Вновь личность Неру произвела на меня сильное впечатление; и на этот раз особенно впечатляющей показалась мне его невосприимчивость к тем недугам, которым бывают подвержены люди на посту премьер-министра. Не озлобиться, не сделаться мрачным мизантропом от пребывания в тюрьме – это, как мне кажется, не столь трудно, как не испортиться характером от пребывания в должности премьер-министра. (Таково мое представление; сам я никогда не имел случая подвергнуться этим нелегким испытаниям характера.) К тому моменту мистер Неру, как я уже упоминал, находился на посту премьер-министра уже почти десять лет, и, однако же, вот он был перед нами по-прежнему человечный, по-прежнему бодрый и жизнерадостный. Человеческая непосредственность и юношеский оптимизм – с такими качествами предстал он передо мной в тот раз.
Моя третья и последняя встреча с мистером Неру произошла в феврале 1960 г. Вновь я приехал в Дели, чтобы прочитать мемориальные лекции, посвященные памяти Мауланы Азада (Maulana Azad), и опять мистер Неру нашел время принять участие в университетской церемонии. Маулана Азад, в память о котором был организован цикл лекций, был богословом, специалистом по исламскому религиозному праву. Но одновременно он был активным и выдающимся поборником индийского национального освобождения, достаточно выдающимся и активным, чтобы не понаслышке знать о британских тюрьмах – подобно Неру, Махатме Ганди и еще огромному числу соратников этих вождей. Когда мистер Джинна (Jinnah) выступил за разделение Индии на два государства, Маулана Азад предпочел для себя Индию, а не Пакистан. Он был первым министром образования в независимой Индии, и его индийские соотечественники ценили и почитали его главным образом за то, кем он был, но также и за то, что он собой символизировал. Маулана Азад был выдающейся личностью, но кроме того, он выступал за идеал светского индийского государства, который отстаивали также Ганди и Неру, – за такое государство, в котором члены мусульманского меньшинства должны иметь равные права со своими согражданами-индуистами.
Идеалом Ганди и Неру была веротерпимая Индия. В стране, где преобладающее большинство населения составляют индусы, первым министром образования был мусульманин. В серии лекций, которые были организованы в память о вожде индийского национально-освободительного движения, лектором второго цикла стал англичанин. Вводный курс прочитал сам мистер Неру. Я начал первую лекцию следующего, уже своего цикла с того, что привлек внимание к примечательным фактам: я читал второй по порядку цикл лекций в память об индийце, которого мои соотечественники сажали в тюрьму; моего предшественника в чтении этих лекций британцы также не раз приговаривали к тюремному заключению; тем не менее, в данный момент я находился здесь и обращался к этим индийским слушателям по приглашению индийского комитета.
Предыдущая моя встреча с мистером Неру оставила у меня ощущение, что этот человек неуязвим и неустрашим. К тому времени он выдержал уже почти десять лет беспрерывной, упорной, тяжелой политической работы, уже не прерываемой периодами вынужденной пассивности в тюрьме, когда напряжение несколько ослабевало. Казалось, что он одержал победу над самим временем. Множащиеся годы его службы не могли согнуть его. И вот с тех пор прошло только три года, но теперь я обнаружил в нем печальную перемену. То, что не могло сделать время, сделал Китай. Я не принял в расчет Китая, и, уверен, мистер Неру также не принял его в расчет.
В феврале 1960 г. конфликт между Индией и Китаем еще не подошел к своей наивысшей точке, но Индия испытывала все более сильное давление, а сильнее всего давили китайские тиски на человека, который выносил на своей единственной паре плеч гораздо больше тягот своей страны, чем требуется обычно даже от премьер-министра. Меня известили о назначенной встрече с премьером в его рабочем кабинете утром 23 февраля, и я стал возражать. Благодаря присутствию Неру 21 февраля на первой из моих лекций, я уже имел тогда возможность обменяться с ним несколькими словами. Бремя забот, лежащее на плечах этого человека, было и без того чрезмерным, и я не хотел быть причиной увеличения этого бремени, нагружая его совершенно необязательной рутинной обязанностью. Однако меня заверили, что моя встреча с премьер-министром запланирована по его ясно выраженному желанию, поэтому я не стал отказываться от возможности встретиться с ним еще раз. Вместе с тем я хотел поберечь его насколько можно и потому решил не говорить ничего о Китае. Но вскоре я обнаружил, что из этого ничего не выходит – мистер Неру не мог говорить ни о чем другом. Китайская проблема оказалась для него слишком большим испытанием.
Как это свойственно людям – восставать против ограничений нашей человеческой природы: против смерти, против поражения, против усталости. И точно так же нам свойственно ликовать, сталкиваясь с человеком, который как будто победил Судьбу. Ведь победа героя – это не только его победа, это общая победа человечества. Увы! Наше торжество покупается дорогой ценой. Нашей расплатой становится трагедия лицезреть, как Судьба в конечном счете одерживает победу. “И от судеб защиты нет”. Рано или поздно всем человеческим существам приходится покориться своему грозному противнику. В эту последнюю мою встречу с мистером Неру я обнаружил, что его некогда жизнерадостный дух сломлен. Неру, как и всякий смертный, не смог до конца противостоять Судьбе; его видимая победа была иллюзией; враг только выжидал время, чтобы нанести удар поэффектнее. Когда Судьба в конечном счете побеждает человека неординарного духовного масштаба, она всем нам преподносит урок и всех нас призывает склониться перед ней.
После смерти Джавахарлал Неру претерпел к себе такое же отношение, что и Т.Э.Лоуренс. “Разоблачителям” досталось немало хлопот. Однако, когда стервятники покончат со своим занятием копания в отбросах, Неру (как и Лоуренс) останется тем же, чем был при жизни. Он останется человеком выдающимся. Хотя и всего только человеком – притом таким привлекательным в своей человечности.
Семья Мейендорф
Я уже имел удовольствие познакомить вас с бароном Мейендорфом, когда приводил его сокрушительный комментарий по поводу высказываний Сидни Уэбба. Эти резкие слова вырвались у Мейендорфа от горя и негодования по поводу судьбы его друзей из России, ставших жертвами большевистской революции. Я никогда не слышал, чтобы Мейендорф жаловался на свою собственную судьбу. Ему и его жене пришлось бежать, спасая свои жизни, и жить в изгнании, а это – одно из суровейших испытаний характера, которые может преподнести человеку судьба. В изгнании рискуешь либо ожесточиться, либо впасть в уныние. Мейендорф принял свой жребий с достоинством и кротостью. (Даже его упрек Уэббу был высказан мягким тоном.) Мир дореволюционной России, в которой Мейендорф занимал высокое положение, рухнул. В Англии он стал изгоем и вдобавок оказался в стесненных материальных обстоятельствах. И все же он не потерял своей жизненной хватки. Он нашел новый интерес в незнакомой ему прежде научно-преподавательской деятельности, которая давала ему возможность заработать на хлеб себе и жене; и в этом своем новом положении им обоим удалось обрести в Англии друзей. Изгнанники-Мейендорфы были не менее удивительными и замечательными людьми, чем двое других моих друзей-эмигрантов – Аднан Адивар и земляк баронессы Ra’uf Orbay. Пожалуй, Аднан Адивар и барон Мейендорф были единственными из известных мне людей, кого можно было сравнить мягкостью и кротостью характера с еще одним моим другом, Лоренсом Хэммондом.
Мейендорфы потеряли родину, но не потеряли друг друга. Они были счастливой парой, и именно Россия свела их вместе. Они не были русскими по национальности, но Россия была им родиной, и их союз на российской почве стал убедительным свидетельством в пользу ассимилирующей силы русского образа жизни для их поколения. Супруги происходили из двух абсолютно разных миров, разделенных всем географическим пространством России, между Черным и Балтийским морями. Их миры зародились далеко друг от друга – как в культурном, так и в географическом смысле, но пролегшая между ними русская культура отнюдь не разделила их, а, напротив, сыграла роль проводящей среды.
Ra’uf Orbay любил повторять, что мог бы быть одним из подданных баронессы, если бы ее семью не депортировали, а его самого не изгнали из страны, которая была их общей родиной. Страной этой была Абхазия – узкая полоска земли между Северо-восточным побережьем Черного моря и северо-западными отрогами Кавказского хребта. Сегодня Абхазия – это морской курорт, куда приезжают отдыхать со всех концов Советского Союза, но во времена, когда баронесса Мейендорф появилась на свет, эта местность была не менее дикой, чем нагорья Шотландии вплоть до 1745 г.
Отец баронессы был горским князем, иначе говоря, вождем клана. (Отсюда и происходила шутка Ra’uf Orbay. Социальный статус его собственной семьи в их родной Абхазии был не столь высок.) То был период, когда русские “усмиряли” Кавказ – процесс, который в свое время происходил в горах Шотландии и которому еще предстояло произойти в Атласских горах стараниями генерала Lyautey. Способ, которым “усмирили”, в частности, семью баронессы, был столь же насильственным, сколь и элегантным – типично русским по характеру исполнения. Однажды, воспользовавшись случаем, что семейство было на охоте, русские окружили всех ее участников (вместе с лошадьми, охотничьими собаками и соколами). После чего вождя племени, его жену, сына и дочь увезли в Россию, чтобы посадить там в золотую клетку. Будущей баронессе было, вероятно, лет около 10, когда на нее и семью обрушились удивительные перемены. Ее поместили в институт, где воспитывались русские девушки благородного происхождения, будущие фрейлины при императорском дворе. Вот каков был социальный фон, который, несомненно, угадал бы за госпожой Мейендорф всякий, столкнувшийся с ней в эмиграции. Она производила впечатление (и вполне справедливое) изысканно воспитанной викторианской леди, для которой приспособиться к буржуазной британской жизни оказалось труднее, чем для ее мужа-барона. И уж о чем никто бы не догадался, так это о том, что баронесса была варварского происхождения, – так сильна была на ней печать русской культуры.
Поистине достойна изумления та социальная и культурная метаморфоза, которая смогла произойти в пределах жизни одного человека. Хотя я полагаю, что и среди дочерей шотландских тэнов, родившихся в 1735 г., были такие, для которых мир Джейн Остен стал родным. Точно так же для баронессы Мейендорф стала безусловно своей аристократическая среда русских писателей-классиков 19-го в. Именно этот, живой и яркий, русский мир, а не смутный и далекий мир ее родных абхазских гор поддерживал баронессу, когда она во второй (но не в последний) раз в своей жизни была вырвана из привычной среды.
Высшее общество России 19-го в. и стало той средой, где произошла встреча будущих супругов. Сам барон Мейендорф был балтийско-немецким дворянином, родом из Эстляндии. Предположительно, он происходил от одного из тех рыцарей немецкого духовного ордена Меченосцев, которые, перейдя в 16-м в. в лютеранство, сняли с себя обет безбрачия и обзавелись семьями.
Балтийские провинции Российской империи, несмотря на свою территориальную удаленность от Западного мира, были неотъемлемой его частью с тех самых пор, когда в 13-м в. тевтонские рыцари захватили эти земли и насильно обратили в свою веру уцелевшее языческое население.
Эстляндия и Лифляндия были отвоеваны у Швеции российским царем Петром Великим в Северной войне; Курляндия отошла к России при третьем разделе Польши. И потому балтийские области были единственной частью Российской империи, где западная цивилизация имела место изначально, если не считать самоуправляющегося Великого княжества Финляндского, которое объединилось с Россией в порядке личной унии. (Великим князем Финляндским был русский царь.) В отличие от русского дворянства и буржуазии 19-го в., чья европеизация была все еще поверхностна, балтийское немецкое дворянство и буржуазия были европейцами в полном смысле слова, и западная цивилизация в этих областях охватывала не только верхние слои общества, но проникла также и в крестьянство. В период между войнами процент грамотных людей в буржуазных Эстонии и Латвии – недолго просуществовавших наследниках прежних балтийских государств в составе Российской империи – был одним из самых высоких в мире. И это культурное достижение стран Балтии 20-го века имело предпосылки еще в 19-м, что ясно видно по забавному случаю, поведанному барону Мейендорфу его отцом.
Однажды его отец вез из России в Эстляндию нескольких приглашенных им в гости русских друзей. На границе они делали пересадку, меняя, правда, не железнодорожные вагоны, а конные экипажи, поскольку в Российской империи еще не было железных дорог. Когда компания перебиралась в эстляндский экипаж, кучер вынул носовой платок и высморкался. При виде этого русские гости восторженно всплеснули руками. “Да, это – Европа! – воскликнули они. – Это цивилизация! Подумать только, в этой стране даже кучеры пользуются носовыми платками!”
Западная культура, видимым символом которой были эти балтийские носовые платки, обладала в России 19-го в. особой ценностью, и это открывало балтийским баронам непропорционально широкий – в сравнении с их численностью – доступ к высоким государственным постам. Это делало немцев не слишком популярными среди русских собратьев-аристократов. Но вместе с тем, более высокий уровень образованности делал их очень полезными для эффективного функционирования административного аппарата Российской империи, а непопулярность смягчалась полуассимиляцией к русскому образу жизни. Привлекательность русской национальной культуры для этих представителей Запада была более значимым свидетельством ее очарования, чем ее привлекательность для кавказских горцев, и барон Мейендорф был тому живым примером. Если бы не его имя, Мейендорфа можно было по ошибке принять за русского, который полностью европеизировался, сохранив при этом русское отношение к жизни. Кроме, пожалуй, основательности своей умственной культуры, барон не проявлял ни одной типично немецкой черты (из тех, что якобы присущи немцам, согласно традиционно бытующим на Западе представлениям и карикатурам). В Мейендорфе не было и следа той властолюбивой тупости, которая, быть может, предвзято ассоциируется в западном сознании с немцами. Мейендорф никогда не грешил германской грубостью и задиристостью – сама мысль о столь вопиющем грехопадении была для него мучительна. Напротив, Мейендорф в значительной степени проявлял восприимчивую чувствительность русского и как следствие – тонкое чувство иронии. К моменту, когда началось обучение юного барона, балтийские области уже достаточно обрусели, чтобы упразднить распространенный на Западе варварский обычай телесного наказания школьников. Барон однажды рассказывал мне, какое испытал потрясение, когда отец отправил его завершать образование в Штутгарт. Когда он увидел, что учителя бьют мальчиков, то не мог поверить, что перед ним Европа – сердце цивилизованного мира.
Когда я думаю о своем немецко-русском друге бароне Мейендорфе и сравниваю его с моими немецко-американскими друзьями Уиллом Вестерманом и Рейнгольдом Нибургом, то прихожу к выводу, что немецкая разновидность западной культуры, способная производить весьма прискорбное впечатление, если брать ее в чистом виде, несомненно, дает превосходные результаты в качестве одного из компонентов.
Теперь, когда я набросал культурный фон к портретам четы Мейендорф, я пытаюсь подыскать какую-нибудь гипотетическую параллель, чтобы показать британскому читателю всю экстраординарность того tour de force, что представлял собой русский стиль воспитания и образования, сумевший сделать из балтийского барона и кавказской княжны столь гармонично соответствующих друг другу партнеров и товарищей. Вообразите, что дочь пуштунского вождя и сын ирландского землевладельца-протестанта будут вместе учиться в английском университете (причем в одном из самых престижных), встретятся там и поженятся. Вот, пожалуй, ближайшая британская аналогия, какая приходит мне в голову.
Когда Мейендорф, преподававший в лондонской школе экономики, достиг пенсионного возраста, то, согласно пенсионной системе Лондонского университета, он, как проработавший недостаточно долгий срок, получил право на слишком скудное пенсионное пособие, чтобы они с женой могли просуществовать на него в Англии. Поэтому Мейендорфы решили, вскладчину с другими русскими эмигрантами, купить виллу на морском побережье Финляндии, на Карельском перешейке. То был само собой разумеющийся выбор, поскольку места эти были хорошо знакомы людям, принимавшим участие в общественной жизни дореволюционной России. В дореволюционную эпоху, когда Финляндия была связана с Российской империей, южная сторона Карельского перешейка была фактически частью загородных окрестностей Санкт-Петербурга.
Итак, следуя задуманному плану, Мейендорф и его друзья со всем имуществом перебрались из Англии в Карелию. Но не успели они обосноваться на своей вилле, как настала так называемая Мюнхенская Неделя – произошло подписание Мюнхенского соглашения. Неделя закончилась, и вместе с ней закончилось безмятежное существование Мейендорфов. Барон объявил своим сотоварищам, что они с женой вновь переезжают в Англию. Но почему, с какой стати? А потому, что вывод Мейендорфа в связи с событиями Мюнхенской Недели был таков: отныне жить на Карельском перешейке опасно. “Господи, ты сошел с ума! – возражали ему друзья. – То, что произошло в Мюнхене, означает, что Британия скоро вступит в войну с Германией. Зачем возвращаться в этот будущий район военных действий, когда тебе посчастливилось вовремя переехать в нейтральную страну?” Мейендорф был непоколебим, его не убеждали эти, казалось бы, разумные доводы. Они с женой вернулись в Англию, а их друзья остались на месте. Не прошло и года, как те убедились в справедливости его предвидения и пожалели, что не последовали его примеру. Когда Советский Союз напал на Финляндию, именно Карельский перешеек стал зоной военных действий, и непредусмотрительным друзьям Мейендорфов пришлось спешно эвакуироваться.
Решив в канун Второй мировой войны возвратиться из Финляндии в Англию, Мейендорф просто выбрал меньшее из двух зол. Хотя его прогнозы и подтвердились, однако жить в военной Англии было супругам вдвое тяжелее, чем в Англии мирных времен. Они были стары, их средства к существованию были недостаточны. Английские друзья, обеспокоенные их судьбой, делали все возможное, чтобы им помочь, но Мейендорфам было нелегко помогать материально. Тому существовало, по крайней мере, три препятствия: они не жаловались, они были горды и своим отношением к жизни напоминали святых праведников. Когда не удалось помочь деньгами, друзья попытались помочь иным способом. Они отправляли им посылки с продуктами, но и эти старания мало к чему привели. Мейендорфы, подобно Tауни, раздавали еду соседям-англичанам, которые, возможно, нуждались в ней меньше, чем они сами.
После смерти жены бедственное положение Мейендорфа в послевоенной Англии стало еще отчаяннее, но его тяжелая жизнь, так долго переносимая с таким стоицизмом и благонравием, в самом конце приняла более счастливый оборот. Он обрел тихую гавань в доме добрых и близких по духу друзей; при моей последней встрече с ним, которая произошла там же, я нашел его спокойным и безмятежным. Он с блеском выдержал последнее из ниспосланных ему судьбой испытаний.
Семья Марголиус
(Margoliuth)
Несчастный настоятель Кентерберийского собора Роберт Пейн Смит был при смерти, а дело всей его жизни оставалось неоконченным. Он составлял толковый словарь сирийского языка, и завершение было уже не за горами, однако он все еще находился, скажем, на букве “коф” (quaph). Декан был вдовцом, и его незамужняя дочь Джесси вела хозяйство и вместе с ним работала над словарем (она тоже занималась сирийским языком). “Ты должна окончить словарь, когда меня не станет, – сказал ей отец. – Тебе понадобится помощь, а в Англии есть только два человека, которые могут помочь тебе в этом деле. Один их них – мистер Х. (даже если моя тетя Шарли и упоминала это имя в своем рассказе, то я все равно его не запомнил), а другой, – заключил настоятель, – мистер Марголиус”. Мистер Х. вскоре и сам скончался, пережив Пейна Смита всего на полгода, так что в распоряжении мисс Пейн Смит остался лишь мистер Марголиус. Она обратилась к нему за помощью, и он согласился выполнить ее просьбу; и поскольку мистер Марголиус преподавал в Окcфорде, то она переехала туда, чтобы взяться за работу над словарем, и поселилась у моей тетки. Взялась она не только за словарь, но и за мистера Марголиуса, причем за последнего – столь успешно, что к тому времени, как они дошли, скажем, до буквы “шин” (shin), то были уже мужем и женой. Тетушка наблюдала за развитием событий с благожелательным интересом.
Будь словарь сирийского языка окончен при жизни настоятеля Пейна Смита, мистер Марголиус, полагаю, остался бы холостяком до конца дней. Но к моменту нашего с ним знакомства – он тогда состоял профессором арабского языка при архиепископе Лауде – он был внешне вроде бы уже одомашнен, хотя и выглядел всегда так, словно и сам был удивлен тому, что с ним приключилось. Если бы не эти два удачно последовавших одно за другим события (если, конечно, столь неуместные слова подходят для описания двух прискорбных кончин), он бы, я уверен, стал очередным мистером Рендаллом (Rendall) или профессором Даукинсом (Dawkins). Пожалуй, лишь бойкость мисс Пейн Смит в сочетании с колдовским действием сирийского языка на ученого, целиком посвятившего себя семитским языкам, смогли произвести столь благоприятную перемену в судьбе мистера Марголиуса.
Брак Марголиусов был счастливее некуда, возможно, отчасти благодаря крайнему несходству их темпераментов. Ученые занятия сирийским языком были единственной точкой соприкосновения их характеров. В остальном же миссис Марголиус была (оживленной болтушкой) живой и болтливой (любила поговорить), тогда, как профессор Марголиус был степенным и сдержанным в словах. Его жена умела им управлять, поскольку не испытывала перед ним благоговения, несмотря на то, что вид он имел весьма внушительный и способный вызвать трепет: седовласый, с пронзительными черными глазами и носил шляпу, представляющую собой нечто среднее между котелком и цилиндром. (Директор учебного заведения Balliol носил такую же шляпу; этот головной убор подошел бы и Зевсу, но даже на голове Джеймса Ли Стрэчен-Дэвидсона (James Leigh Strachaan–Davidson) она не выглядела столь величественно, как на голове Дэвида Сэмюеля Марголиуса.) Кроме того, профессор Марголиус носил белую бабочку, чтобы показать, что он был посвящен в духовный сан служителя англиканской церкви. Возможно, она была нужна ему и для напоминания об этом самому себе, ибо я не слышал о том, чтобы он когда-либо совершал богослужения. Мне до сих пор живо вспоминается миссис Марголиус, бесстрашно суетящаяся вокруг своего мужа, словно служитель в зоопарке, который не боится чистить и купать слона, потому что знает: слон слишком его любит, чтобы даже помыслить о нападении.
Миссис Марголиус относилась к вкусам своего мужа снисходительно. Когда я оканчивал университет, профессор Марголиус время от времени приглашал меня на прогулки. Однажды, заранее договорившись, я заглянул с этой целью к ним в дом, в Северном Оксфорде. Дверь отворила миссис Марголиус и на мой вопрос, дома ли профессор, дала поразительный ответ: “О, наверное, он, как всегда, в пабе”. А заметив мое удивление, пояснила, что “пабом” она, для краткости, называет любую работу, которой профессор в настоящий момент посвящает все свое время. При полном отсутствии тяги к спиртным напиткам, он все же был в некотором роде наркоманом. Он был рабом своих следовавших одно за другим интеллектуальных увлечений. У его жены тоже были свои хобби. Однажды я застал ее дома в окружении жен других оксфордских преподавателей, они склонились над грудой бархата и парчи, погруженные в шитье. Миссис Марголиус мобилизовала своих подруг из Северного Оксфорда помочь ей в изготовлении церковного облачения для духовенства несторианской церкви в Курдистане. Несторианская церковь много значила для миссис Марголиус – языком богослужений этих христиан является сирийский. Но, возможно, это мало значило для тех дам, которые вместе с ней работали на благо отдаленного христианского анклава. Они шили ризы для Его Святейшества Мар Шимуна, потому что отказать миссис Марголиус было нелегко.
А нелегко это было оттого, что она была так мила и любезна. По правде сказать, ее доброжелательность простиралась так далеко, что производила даже обратный эффект. Помню, тетушка наставляла меня: “Если Джесси Марголиус скажет тебе, что такой-то и такой-то – мой особый друг, и если затем она попросит тебя что-нибудь сделать для этого особого друга, остерегайся слова “особый” и дважды подумай, прежде чем во что-то ввязаться”. Когда она называет кого-то своим “особым другом”, это верный признак, что это некий бедолага, с которым она в данный момент нянчится. Получить от миссис Марголиус титул ее “особого друга” было чревато неприятными последствиями. Акции данного лица моментально падали в цене на бирже сплетен Северного Оксфорда.
В другой раз, придя в дом Марголиусов, я увидел карточки с заявками на сирийский словарь, разложенные по всему огромному столу. Должно быть, я лицезрел рождение дополнения к “Краткому словарю сирийского языка” – плоду совместной работы Марголиусов, ставшей продолжением их работы над “Словарем сирийского языка”. К этому дню они уже долгие годы были партнерами не только в работе, но и в жизни.
Основной страстью профессора Марголиуса были семитские языки. Но то были совершенно иные эмоции, чем те, что мистер Рендалл испытывал к итальянской живописи. Мистер Рендалл был движим любовью, профессор Марголиус был одержим, это – эмоциональное состояние не менее сильное, но часто сопровождается неприятием и порицанием. Семитские языки захватили профессора с детства. Ходила легенда, что он, когда еще мальчишкой живя в Винчестере, составил для себя словарь арабского языка, поскольку тогда еще не было выпущено ни одного подобного словаря, который бы удовлетворял его требованиям, уже в те годы достаточно высоким. Но будучи заядлым любителем, он не был восторженным энтузиастом. Мало того, он был еще и скептиком; подобное сочетание противоположных отношений можно было бы счесть психологически невозможным, если бы не пример профессора Марголиуса.
Эта странная комбинация чувств поразительно проявлялась в отношении профессора к исламу, в области семитской лингвистики, которой он уделял наибольшее внимание. Однажды он рассказал мне, что взял за правило хотя бы раз в год от начала до конца прочитывать Коран. Это, должно быть, отнимало изрядное количество его рабочего времени (несмотря на то, что арабским он владел в совершенстве), ведь Коран значительно длиннее Библии. В связи с этим профессор Марголиус говорил – и я уверен, не лгал, – что, изучая ислам, нельзя проникнуться его духом, пока не станешь все время держать под рукой Коран. И все же он отнюдь не восхищался Кораном, не говоря уже о любви к нему, как не испытывал ни восхищения, ни любви к Пророку Мохаммеду. Когда он взялся описать жизнь Пророка для серии книг под названием “Национальные герои”, получилась настоящая сатира в духе Вольтера – тем более устрашающая, что автор, несомненно, владел фактами. Мохаммед был героем? Неужели это правда? Пророк отнюдь не выглядел таковым после того, как профессор Марголиус в своем очерке выжал и прокатал его, словно белье. Книга вызвала среди мусульман вопли ужаса. Она была, в самом деле, столь немилосердна, что огорчила даже проживавшего в Оксфорде в одно время со мной христианина-копта Фануса. Копт вовсе не собирался выступать в защиту ислама, но книга профессора Марголиуса показалась Фанусу нападками не просто на ислам, но на весь Восток в целом.
Скептицизм профессора временами оказывал на него парализующее действие. Когда во время Первой мировой войны я работал в отделе политической разведки Министерства иностранных дел, я убедил его взяться сделать доклад по армянской прессе. Вскоре, однако, он возвратил мне первую пачку армянских газет, сухо заметив, что в них нет ничего стоящего. Я был и остаюсь абсолютно убежден, что для целей политической разведки эти газеты были полны ценной информации, но профессор Марголиус был не в состоянии приспособить свое мышление к прозаическим нуждам Министерства иностранных дел военного времени.
Иногда его скептицизм перерастал в доверчивость. Однажды Гилберт Мюррей получил от Марголиуса письмо (Г.М. был его близким другом, когда-то они даже вместе путешествовали по Леванту). Письмо оказалось научным докладом, в котором Марголиус позволил себе изложить будущим читателям все, что более всего нам хотелось бы узнать о Гомере: имя его отца, место и дату рождения, а также количество строк в поэме, из которой вся эта информация была почерпнута. Не помню, шла ли речь об “Илиаде” или об “Одиссее”, но, как бы там ни было, Марголиус вывел акростих, составленный из первой и последней букв в каждой из первых шести строк. Указанная сенсационная информация была заложена туда поэтом, как в фундамент важного строения, подобно тому, как иногда туда закладывают серебряный мастерок. В своем письме Марголиус просил Мюррея высказать свое мнение перед опубликованием этого доклада. Он утверждал, что число строк в поэме, согласно акростиху, совпадает с числом оных в наших рукописях и что это является предположительным свидетельством того, что не поддающиеся проверке моменты заложенной в акростих информации также верны.
Когда Мюррей прочел это, он встревожился, представляя, какой урон будет нанесен репутации Марголиуса как ученого, если этот доклад будет напечатан. Правда, в данном случае беспокойство Мюррея оказалось чрезмерным. Репутация Марголиуса основывалась на достаточно убедительном труде, так что он мог себе позволить потратить ее кусочек на фантазию, не рискуя прослыть интеллектуальным банкротом. Однако Мюррей почувствовал необходимость отвратить Марголиуса от намерения опубликовать доклад. Он должен отговорить его, но как бы потактичнее это сделать? После краткого размышления он взял наугад пьесу Эсхила, пьесу Софокла и пьесу Эврипида; отметив первые и последние буквы первых шести строк в каждой пьесе, он прочел в каждом комплекте букв акростих, указывающий дату и место рождения автора, имя его отца и число строк в каждой пьесе. После чего Мюррей отослал Марголиусу обратно его доклад, приложив к нему лист со своими собственными наблюдениями, не дав, кроме этого, никаких комментариев. Марголиус тоже не прислал Мюррею ответного комментария, но быстро опубликовал свое открытие, и профессорская репутация от этой выходки не пострадала. Его настоятельная потребность сделать это граничила с навязчивой идеей. До тех пор пока акростих Гомера не был напечатан, он был для него “пабом”, если выражаться языком миссис Марголиус.
Как показывает этот случай, Марголиус был специалистом не только в семитской, но и в греческой культуре. Студент Винчестера его поколения едва ли мог оказаться несведущ в латыни и греческом. Его любимым греческим автором был Аристотель, и изучение трудов Аристотеля полезно дополняли занятия арабской лингвистикой, учитывая историческое значение переводов Аристотеля на арабский. Однако древними языками не ограничивалась область интересов профессора Марголиуса, как выяснилось еще при первых наших совместных прогулках. Мы всегда гуляли в Порт-Мидоу (Port Meadow), откуда слышался гул поездов направления Great Western. И всякий раз, как мимо с грохотом проносился скорый поезд, профессор Марголиус поглядывал на часы, чтобы свериться, не отстает ли он от расписания. Очевидно, он знал наизусть – по крайней мере, ту его часть, что относилась к Оксфорду, – железнодорожный справочник Бредшоу. Я бы не удивился, если бы узнал, что он обладал буквально универсальным знанием.