Эрих Мария Ремарк – Марлен Дитрих. Письма разных лет
Опубликовано в журнале Вестник Европы, номер 7, 2002
Вступление
Для общения с Марлен надо было иметь крепкие нервы. И вдобавок, здоровый желудок, потому что от ее угощений любой мужчина мог свалиться под стол: “Суп из шампиньонов, отбивные котлеты, яичница-болтунья, мясо по-сербски с рисом и клецки с абрикосами”, – записал Ремарк в дневнике (21.5.1938). Она предпочитала закармливать мужчин, чем спать с ними, – поэзии кухни она отдавала предпочтение перед прозой спальни.
Но этого Ремарк знать не мог, он видел ее такой, какой ее видели все: кинодивой, вокруг которой вился рой вожделевших ее поклонников, появлявшейся в сопровождении сменявших друг друга кавалеров; в Зальцкаммергуте, например, ее спутником был Дуглас Фербенкс-младший. С тех пор как Голливуд более не благоволил к ней, она проводила отпуск в Европе. Ее фильмы перестали пользоваться успехом; последняя совместная работа Марлен с открывшим ее для экрана Иозефом фон Штернбергом “The Devil is a Woman” (1935) – “Дьявол – это женщина” – столь откровенно противоречила всячески пестуемым тогдашним Голливудом идеалам романтической любви, что “Парамаунт” предпочел с ней расстаться. Несколько последовавших за этим фильмов потерпели полное фиаско как в художественном отношении, так и в финансовом. Ремарк 1 апреля 1937 года посмотрел “The Garden of Allah” – “Сад аллаха”, но в своем дневнике об игре Марлен не обмолвился ни словом. С этого времени Марлен стали считать в Голливуде “ядом для кассы”, и в списке любимых публикой кинозвезд она фигурировала в самом конце. Кинофирма “Парамаунт” отложила планы съемок всех фильмов по сценариям, написанным для Марлен Дитрих, на неопределенно долгий срок и не настаивала на выполнении ею условий подписанного с фирмой соглашения. Она могла бы принять приглашение любой другой фирмы. Если вдуматься, то вся ее невероятная слава объяснялась успехом одного-единственного фильма (“Голубой ангел”, 1930), и она столь же прибыльно, сколь и безуспешно старалась этот успех закрепить. Благодаря невероятно высоким гонорарам, ее ничто не заставляло принять любую предложенную роль, она могла позволить себе долгие перерывы между фильмами. Расставшись с Дугласом Фернбексом-младшим, Марлен Дитрих в начале сентября 1937 года отправляется в Венецию, чтобы встретиться там со своим старым другом Иозефом фон Штернбергом, в то время таким же безработным, как и она.
У Ремарка сложилась почти аналогичная ситуация: всемирную известность ему принесло одно-единственное произведение – роман “На Западном фронте без перемен” (1930). За всю историю книгопечатания только Библия по числу проданных экземпляров стояла впереди этой книги немецкого автора. Но и ему пока не удавалось закрепить достигнутый успех. Подобно Дитрих, он, не будучи евреем, покинул Германию, презирая ее национал-социалистскую политику, и с тех пор жил либо в приобретенном еще в 1931 году доме в Порто Ронко, на берегу Лаго-Маджоре, либо путешествуя по миру. Когда он в начале сентября 1937 года появился в Венеции, как раз осталась позади одна из многочисленных, но мимолетных связей, на сей раз с кинозвездой Хэди Ламарр.
В своей умной и просто пугающей книге “Моя мать Марлен” (1992) Мария Рива впервые открыла публике глаза на личные неурядицы блистательной кинозвезды. Со слов своей матери Мария Рива передает, как та часто описывала свою первую встречу с Ремарком:
“Она сидела со Штернбергом в венецианском “Лидо” за обедом, когда к их столу подошел незнакомый мужчина.
– Господин фон Штернберг? Милостивая госпожа?
И хотя моя мать вообще не любила, когда с ней заговаривали незнакомые люди, ее очаровал его глубокий, выразительный голос. Она оценила тонкие черты его лица, чувственный рот и глаза хищной птицы, взгляд которых смягчился, когда он отдал ей поклон.
– Позвольте представиться. Эрих Мария Ремарк.
Моя мать протянула ему руку, которую он учтиво поцеловал. Фон Штернберг жестом велел официанту принести еще один стул и предложил:
– Не присядете ли к нам?
– Благодарю. Если милостивая госпожа не возражает.
В восторге от его безупречных манер мать слегка улыбнулась и кивком головы предложила ему садиться.
– Вы выглядите слишком молодым для того, чтобы написать одну из самых великих книг нашего времени, – проговорила она, не спуская с него глаз.
– Может быть, я написал ее всего лишь для того, чтобы однажды услышать, как вы произнесете эти слова своим волшебным голосом, – щелкнув золотой зажигалкой, он поднес ей огня; она прикрыла язычок пламени в его загорелой руке кистями своих тонких белых рук, глубоко втянула сигаретный дым и кончиком языка сбросила с нижней губы крошку табака…
Фон Штернберг, гениальный постановщик, тихо удалился. Он сразу распознал любовь с первого взгляда”.
Их отношения, с виду такие естественные и легкие, складывались непросто. И завершались они драмой, которая нашла отражение в их переписке, в самых прекрасных, самых страстных и самых печальных любовных письмах. В итоге перед нами последняя великая история любви в ХХ веке, грандиозная иллюзия, полная лжи и самообмана, но освещенная изнутри бенгальским огнем образов Ремарка, который никогда не был писателем в большей мере, нежели в этих интимных письмах к своей холодной возлюбленной.
Одно из удивительных по глубине проникновения высказываний о Ремарке принадлежит Марии Риве: Ремарк “напоминал актера из героической пьесы, который всегда стоит за кулисами и ждет, когда же бросят нужную ему реплику. А ведь он писал книги, мужские персонажи которых воплощали все те силы, которые в нем дремали, но никогда не складывались в законченный характер. Как раз самым очаровательным его качествам никогда не суждено было обрести своего места в портрете совершенного человека. Не то чтобы не знал, как встать с этим портретом вровень, – он считал себя недостойным такого совершенства”.
И действительно, Ремарку был свойствен сильный комплекс неполноценности. Успех, свалившийся на него совершенно неожиданно, он считал незаслуженным. Он, разумеется, наслаждался независимостью, которая была обеспечена внезапным богатством: несмотря на приобретения предметов искусства и дорогие подарки, постоянно посылаемые поклонникам, деньги лились к нему рекой, и гонорары из всех на свете стран казались источником неиссякающим. При этом Ремарк был твердо уверен, что гонораров таких не заслуживает, потому что как писатель этих сумм не стоит и, по сути дела, никаких значительных для читателя романов написать не может. Для этого, дескать, нужно быть хорошо образованным человеком, а не только экспертом по сбиванию экзотических спиртных напитков и любителем быстрых автомобилей, сумевшим, несмотря на свое скромное прошлое, стать львом светской журналистики. Купив себе в 1936 году энциклопедию в нескольких томах, он записывает в дневнике: “Верх буржуазности! Однако для людей без основательного образования и с таким количеством пробелов – подходит!” Похоже, что образец для подражания, который Ремарк для себя придумал, находится на высоте практически недосягаемой.
Из-за недооценки себя и депрессий, пожар которых Ремарк пытался залить водопадами алкоголя, для Дитрих, человека скорее прагматичного и решительного, он был тяжелым партнером. В моменты внутренней раскрепощенности ему удавалось “сбить со следа” свою возлюбленную, подделываясь под ребенка: только тогда он пользовался ее полным и безраздельным вниманием. “Выдаю себя за мальчишку, она в восторге. Не то…” (Дневник, 27.10.1938).
Когда у Ремарка появилось ощущение, что Марлен отдаляется от него или он сам становится одним из никчемных поклонников в ее свите, он превращается в маленького восьмилетнего Альфреда, который с детскими орфографическими ошибками писал письма “тетушке Лене” – с их помощью он надеялся вернуть ее к состоянию “влюбленной нежности” первых месяцев их знакомства. Что думала по поводу этих писем сама Марлен, нам, к сожалению, не известно, поскольку все ее письма Ремарку были впоследствии уничтожены его женой Полетт Годдар.
Марлен Дитрих украшала себя Ремарком. То, что он прослыл непревзойденным знатоком отборных вин, ее восхищало так же, как и его политическое чутье, и она повторяла вслух его суждения, будто они были ее собственными. По возвращении в Голливуд он был вынужден сопровождать ее на официальные приемы и премьеры кинофильмов, причем она неукоснительно следила за тем, чтобы он выглядел фотогенично, “а не одутловатым или чересчур загоревшим, и т.д. Немножко противно, хотя и объяснимо” (Дневник, 7.4.1939). Она тщательно просматривала газеты, чтобы проверить, достаточно ли привлекательно она смотрится рядом с ним. Эти фотографии знаменитой пары в печати навредили, возможно, писательской репутации Ремарка больше, чем любые негативные рецензии: его общение с кинозвездами еще больше изолировало его от остальных литераторов, чем это было раньше, а его подчеркнуто роскошная жизнь делала его человеком в политическом смысле подозрительным для множества эмигрантов, оставшихся без средств к существованию. К тому же стоит подчеркнуть, что в мишурном мире светского общества его элегантность и его манеры были прямой политической демонстрацией: Ремарк хотел показать, что нацисты в “своей борьбе” еще победы не достигли. Лишь когда сам сдашься и будешь вести себя, как беженец, как потерпевший крах и разбитый по всем статьям, тогда они действительно победят, говорил он. Втихомолку, без широковещательных жестов он помогал деньгами многим, посылал романисту Теодору Пливье и поэту Альберту Эренштейну – пожизненно – “маленькие синие листочки”, как он называл свои чеки.
“Полная, сладкая жизнь и немного страха, что это ненадолго” – записывает Ремарк в дневнике в Париже (21.5.1938), но всего два месяца спустя там же мы находим: “Я все больше склоняюсь к мысли уехать отсюда. В Порто Ронко. В тишину, в вечера безысходности и одиночества, когда я буду проклинать себя за то, что уехал. Все становится ненадежным, я делаюсь ранимее, понемножку превращаясь в буржуа… Я совершаю поступки нелепые и глупые; я знаю об этом, совершая их, и совершаю их вопреки всему… Я должен быть один. Мне это не понравится”.
Амбивалентность, т.е. двойственность переживаний, будет сопровождать его долго. “Ночь – восторг. А вообще-то, похоже, все идет к концу” (Дневник, 4.8.1938). Отныне Ремарк, терзая себя, отмечает в дневнике, какие признаки его обидчивости и раздражительности, мнимые или действительные, могут быть истолкованы как предзнаменование близящегося конца их отношений. Он досадовал на семейный клан, с которым путешествовала Марлен (“Не бывает любви с довеском из семейного обоза”. Дневник, 4.8.1938), он страдал от загадочного переплетения ее прусской благопорядочности и эротической вседозволенности. Она тревожилась, когда он не возвращался в отель, а пил где-нибудь всю ночь напролет; зато ее связь с необузданной авантюристкой Ио Кастерс с ее страстью к самолетам приводила его в отчаянье: “Работать. Работать. Прочь от пумы! Прочь, прочь! В этом нет больше никакого смысла” (Дневник, 30.9.1938). Вопреки всем благим намерениям, порвать с пумой по имени Марлен он был не в состоянии: Ремарк вновь и вновь находил в себе силы для борьбы со всеми ее связями и с собственным одиночеством, которое силился обмануть столь же многочисленными связями.
Хотя интимные отношения в 1940 году закончились, Марлен еще долгие годы оставалась возлюбленной его фантазии. 9 декабря 1938 года Ремарк приступил к работе над своим большим эмигрантским романом “Триумфальная арка”, который, наконец, излечит его от травмы быть знаменитым благодаря всего одной книге; многие письма к Марлен он с тех пор подписывает именем ее главного героя – “Равик”. И чем дольше он трудится над романом, завершенным лишь в 1945 году, тем отчетливее главный женский персонаж книги, Жоан Наду, походил на портрет, причем не слишком лестный, Марлен Дитрих. “Красавица, возбуждающая и пропащая, с высоко поднятыми бровями и лицом, тайна которого состояла в его открытости. Оно ничего не скрывало и тем самым ничего не выдавало. Оно не обещало ничего и тем самым – все”.
В письме к Альме Манер-Верфель (1944) Ремарк горестно подытожил время, проведенное им с Марлен: “Знакомо ли тебе чувство, когда просто стыдно перед самим собой за то, что принимал всерьез человека, который был не более чем красивой пустышкой, и что ты не можешь заставить себя сказать ему об этом, а предпочитаешь по-прежнему любезничать с ним, хотя тебя уже тошнит от всего этого!” О борьбе, о сомнениях, о лжи и самообмане мы из его писем ничего не узнаем. Перед нами заклинания любви, для которой не было никакой почвы в реальной прозе жизни. Возникнув из глубины экзистенциального одиночества, эти письма были адресованы женщине, существовавшей исключительно в страстных желаниях Ремарка. Однако написаны они – и в этом тайна их особенно трогательной, нежной меланхолии, – написаны эти письма Ремарком, в сущности, себе самому. Это своего рода разговор с самим собой, сон наяву. Они, письма эти, не ждут и не требуют ответа; они – неизвестный до сих пор роман Ремарка, а по своей поэтической магии, по несокрушимой вере в колдовскую силу слова – это последний любовный роман ХХ века.
Вернер Фульд
Предисловие
Из совокупности всех качеств, составляющих мир того Эриха Мария Ремарка, которого я знала, меня больше всего трогала его поразительная ранимость. Никто не ожидает найти детскую непосредственность в человеке, написавшем, возможно, самую цельную книгу о своем личном военном опыте; это особенно маловероятно, если прежде всего видишь в нем всемирно известного писателя, с такой уверенностью приемлющего и свою славу, и свою участь. А на деле его закованность в гладкий внешне панцирь, которую он столь тщательно имитировал, была щитом Ремарка, его изощренной защитой от того, что он сам до конца не познал.
Для меня он как настоящий человек открылся в изобретении Альфреда, этого волшебного маленького школьника, личного Сирано Ремарка, созданного им, чтобы ухаживать за моей матерью, Марлен Дитрих, чтобы обвораживать и околдовывать ее. Он проникал в ее сердце поверх тех эмоциональных барьеров, которые можно было воздвигнуть против обычных любовников. То обстоятельство, что ни Ремарк, ни Дитрих не поняли истинной глубины требовательности Альфреда, что чистота его сдержанности осталась незамеченной, это всего лишь дополнительная потеря, с точностью вписывающаяся в жизнь Эриха Мария Ремарка.
Мария Рива
Эрих Мария Ремарк из Порто Ронко (после 24.11.1937)
Марлен Дитрих в Нью-Йорк.
(Штамп на бумаге: “Эрих Мария Ремарк”)
MDC 212
Большая комната наполнена тихой-тихой музыкой – фортепьяно и ударные – это все Чарли Кунц, десятка два пластинок которого нанизаны на штырь моего проигрывателя. Это музыка, которую я люблю, – чтобы отлететь, предаться мечтам, желаниям…
Вообще-то мы никогда не были по-настоящему счастливы; часто мы бывали почти счастливы, но так, как сейчас, никогда. Согласись, – это так. Иногда это было с нами, иногда это было с другими, иногда одно с другим смешивалось, – но самого счастья в его полноте не было. Такого, чтобы не представить себе еще большего; все было словно пригашено, как и сейчас. Ты вдумайся – только будучи вместе, мы его обретаем.
Пылкая моя, – сегодня ночью я достал из погреба в скале самую лучшую бутылку “Штайнбергер кабинет” урожая 1911 года, из прусских казенных имений, элитное вино из отборного предзимнего винограда. С ней и с собаками я спустился к озеру, взбаламученному и вспенившемуся; и перед собаками, и перед озером, и перед ветром, и перед Орионом я держал речь, состоявшую из считаных слов, – и тут собаки залаяли; они лаяли, а озеро накатило белый вал, поднялся ветер, и мы ощутили на себе его сильные порывы, Орион замерцал, как брошь девы Марии, и бутылка, описав дугу, полетела сквозь ночь в воду в виде приношения богам за то, что за несколько лет до этого они в этот день подарили мне тебя.
Может быть, она достанется там, внизу, сомам, которые будут перекатывать ее своими мягкими губами, а может быть, окажется у убежища старой замшелой щуки огромного размера или у норы форели, узкое тело которой усыпано красными пятнышками; она вырожденка, эта форель, ей хочется мечтать, сочинять рифмованные форельи стихи и снимать быстротечные форельи кинофильмы; а может быть, она через много-много лет, когда рты наши давно забьются темной землей, попадется в бредень рыбака, который с удивлением вытащит ее, поглядит на старую сургучную печать и сунет в боковой карман своей штормовки. А вечером, у себя дома, когда минестра уже съедена и на каменном столе у кипарисов появятся хлеб и козий сыр, он не торопясь поднимется, сходит за своим инструментом и собьет печать с бутылки, зажав ее между коленями. И вдруг ощутит аромат – золотисто-желтое вино начнет лучиться и благоухать, оно запахнет осенью, пышной осенью рейнских равнин, грецкими орехами и солнцем, жизнью, нашей жизнью, любимая, это наши годы воспрянут, это наша давно прожитая жизнь снова явится на свет в этот предвечерний час, ее дуновение, ее эхо – а незнакомый нам рыбак ничего не будет знать о том, что с такой нежностью коснулось его, он лишь переведет дыхание и помолчит, и выпьет…
Но поздним вечером, когда стемнеет, когда рыбак давно уснет, из ночи словно две темные стрелы вылетят две бабочки, два темных ночных павлиньих глаза – говорят, будто в них живут души давно умерших людей, испытавших когда-то счастье; они подлетят совсем близко, и всю ночь их будет не оторвать от края стакана, со дна которого еще струится запах вина, всю ночь их тела будут подрагивать, и только утром они поднимутся и быстро улетят прочь; а рыбак, стоящий со своей снастью в дверях, с удивлением будет смотреть им вслед – ему никогда прежде не приходилось видеть в здешних местах таких бабочек…
Эрих Мария Ремарк из Порто Ронко (после 24.12.1937)
Марлен Дитрих в Беверли Хиллз, отель “Беверли Вайлшир”.
(Штамп на бумаге: “Эрих Мария Ремарк”, слева)
MDC 235–238
Иногда ты очень далеко от меня, и тогда я вспоминаю: а ведь мы, в сущности, ни разу не были вместе наедине. Ни в Венеции, ни в Париже. Всегда вокруг нас были люди, предметы, вещи, отношения. И вдруг меня переполняет такое, от чего почти прерывается дыхание: что мы окажемся где-то совсем одни и что будет вечер, а потом опять день и снова вечер, а мы по-прежнему будем одни и утонем друг в друге, уходя все глубже и глубже, и ничто не оторвет нас друг от друга, и не позовет никуда, и не помешает, чтобы обратить на себя наше внимание, ничто не отрежет кусков от нашего бесконечного дня, наше дыхание будет глубоким и размеренным, вчера все еще будет сегодня, а завтра – уже вчера, и вопрос будет ответом, а простое присутствие – полным счастьем…
Мы будем разбрасывать время полными пригоршнями, у нас больше не будет ни планов, ни назначенных встреч, ни часов, мы станем сливающимися ручьями, и в нас будут отражаться сумерки, и звезды, и молодые птицы, и ветер будет пробегать над нами, и земля будет обращаться к нам, и в тиши золотого полудня Пан будет беззвучно склоняться над нами, и вместе с ним все боги источников, ручьев, туч, полетов ласточек и испаряющейся жизни…
Прелестная дриада, мы никогда не были друг с другом наедине достаточно долго, мы слишком мало смотрели друг на друга, все всегда было чересчур быстротечным, у нас всегда не хватало времени…
Ах, что мне известно о твоих коленях, о твоих приподнятых плечах – и что о твоих запястьях и о твоей коже, отливающей в матовую белизну? Какая прорва времени потребуется мне, чтобы узнать все это! Что толку пользоваться теми мерами, к которым мы привыкли прибегать, и говорить о годах, днях, месяцах или неделях! Мне понадобится столько времени, что волосы мои поседеют, а в глазах моих потемнеет, – а больше я не знаю. Разве я видел тебя всю в залитых дождем лесах, при разразившейся грозе, в холодном свете извергающихся молний, в красных всполохах зарниц за горами, разве знакома ты мне по светлым сумеркам в снегопад, разве мне известно, как в твоих глазах отражается луг или белое полотно дороги, уносящееся под колесами, видел ли я когда-нибудь, как мартовским вечером мерцают твои зубы и губы, и разве мы вместе не ломали ни разу сирени и не вдыхали запахов сена и жасмина, левкоя и жимолости, о ты, осенняя возлюбленная, возлюбленная нескольких недель; разве для нас такая мелочь, как один год, один-единственный год, не равен почти пустому белому кругу, еще не открытому, не заштрихованному, ждущему своих взрывов, как магические квадраты Северного и Южного полюсов на географической карте?
Сентябрьская возлюбленная, октябрьская возлюбленная, ноябрьская возлюбленная! А какие у тебя глаза в четвертый адвент, как блестят твои волосы в январе, как ты прислоняешься лбом к моему плечу в холодные прозрачные ночи февраля, какая ты во время мартовских прогулок по садам, что у тебя на лице на влажном порывистом ветру в апреле, при волшебстве распускающихся каштанов в мае, при серо-голубом свечении июньских ночей, а в июле, в августе?
Прелестная дриада, осенняя луна над садами чувственных астр, страстных георгинов, мечтательных хризантем! Приди и взойди, сияющая и освещающая, над мальвами и маками, над сильнопахнущими тигровыми лилиями и жимолостью, над полями ржи и зарослями ракитника, над черными розами и цветами лотоса, приди и взойди над месяцами и временами года, которые, еще не зрячие, лежат перед нами, которые еще не знают тебя и, не зная имени, взывают о нем!
Всего три месяца моей крови облучены тобой, а девять других проистекают в тени, – девять месяцев, за которые и зачинается, и вырастает, и рождается дитя, девять темных месяцев, полных прошлого, девять месяцев, не несущих еще твоего имени, не ведающих ни прикосновений твоих рук, ни твоего дыхания и твоего сердца, ни твоего молчания и твоих призывов, ни твоего возмущения, ни твоего сна, ах, приди и взойди…
Эрих Мария Ремарк из Порто Ронко (перед 05.12.1938)
Марлен Дитрих в Беверли Хиллз, отель “Беверли Вайлшир”.
MDC 533
Сладчайшая, ты так близко от меня, что я часто разговариваю с тобой.
Боже, благослови всех изобретателей телефона! Благослови, Боже, Филиппа Рейса. По-моему, он был первым!
Я целый день просветленный и даже хороший человек, если я поговорил с тобой. Речь моя течет плавно, а для собак выдаются замечательные дни – с пирожными и филейными бифштексами. С некоторого времени они догадались, что к чему, и при любом телефонном звонке, даже если он касается счетов и напоминаний о неуплате, поднимают радостный лай. Не могу же я их после этого разочаровывать; я притворяюсь, будто этот звонок был от тебя, и иду к шкафчику с шоколадом.
Отто, похоже, пропал в Чехословакии без следа. Он отправился туда под Рождество; будем надеяться, что он не стал там жертвой погрома. Предполагаю, что он продал там права на чешское издание моих книг и проедает их сейчас. Мир его печени!
Когда я уехал из Парижа, Руди как раз успел привести в исполнение чудовищный замысел. Он снял рядом со своей квартирой дополнительно еще три комнаты, чтобы поселить там отца Тами и саму Тами на тот случай, когда появится Кошка, – и намерен оставить эти комнаты за собой, чтобы в них жила ты, когда появишься в Париже. Он сам сказал мне об этом! Я так и представляю себе: все вы в семейном доме, а я должен спускаться к тебе по ночам с крыши! Страшная мысль. Лучше я буду жить с тобой в “Сфинксе”, если уж ты хочешь держаться поближе к семье. Любимейшая! Может быть, мой ишиас не что иное, как некий, свойственный низменным созданиям способ испытывать тоску по тебе. Она ослабевает, но по-настоящему не уходит никогда. Черноногие индейцы поэтому избрали меня уже вождем по имени Парализованная Ягодица. Так это именуется у индейцев. Да мало что там еще парализовано. Господи Иисусе, вот если можно было бы сношаться по телефону! Это был бы прогресс. Я не изменяю, немыслимое дело! Я погиб самым грандиозным образом! И слава Богу! Ось жизни моей!
Примечание на полях: “Отто” – литературный агент Ремарка Отто Клемент; “Кошка” – Мария Зибер, дочь Рудольфа Зибера и Марлен Дитрих.
Эрих Мария Ремарк из Сент-Морица (после 13.01.1938)
Марлен Дитрих в Беверли Хиллз, отель “Беверли Вайлшир”.
(Штамп на бумаге: “Пэлэс Хотэл”)
MDC 373–374, 385–386
Милая, любимая, твои письма пришли. Я и счастлив и несчастлив. Потому что ты за это время меня наверняка забыла или разлюбила и не хочешь меня больше – и письма, наверное, всего лишь очаровательное вечернее зарево во все небо, когда солнце уже закатилось.
У нас обоих такие чуткие нервы, что трудно долго быть врозь. Неловкое слово, которое при обычных обстоятельствах отлетело бы, не оставив следа, может тут обрести большую силу, – некая иллюзия способна водвориться в душе, некая тень, обычно летучая и видимая на просвет, способна обрести важность и вес и словно свинцовой росой утяжелить листья цветов и крылышки бабочек – давай не придавать таким словам значения! Единственное, что имеет все права, – это чувство. Если с него опадут листья, если сломается его стебель или оно увянет, не помогут никакие жалобы, и никакие споры, и никакая благонамеренно-жестокая и смягчающая ложь. В таких случаях только твердости место и больше ничему…
А тысячи мелких будничных возможностей ошибаться, слово, сорвавшееся с губ, которых не видишь, мысль, пронзившая лоб, которого нет перед тобой, – давай не придавать им особого внимания и смысла…
Тяжело не дать затрещину субъекту вроде Яноша Плеша, когда он утверждает, будто ты читала ему мои письма к тебе, еще и потому, что впоследствии трудно будет писать их, думая, что чья-то козлиная башка подглядывает из-за плеча с чувственной ухмылкой, омерзительно-приторным пониманием и пытается слизнем втереться в доверие. Отрывки из фраз, в свое время прочувствованных и брошенных любимому человеку, неприятно слышать разжеванными до богохульства.
Это трудно и совсем не трудно понять; и даже если в этом есть доля истины – что не сделаешь иной раз в моменты одиночества, а иногда и от переизбытка чувств, чего не случается иногда в грозу и при посверках зарниц, до нижней кромки которых гнусным праздношатающимся даже не дотянуться, – я стряхиваю это с себя, потому что имелось в виду совсем иное и, если кто об этом хоть немного знает, было вызвано совсем другим…
Золотое вечернее облако, дельфин у горизонта, ты, переливающаяся пряжа, ты, неспособная никогда простить, если что-то уже случилось и задело чувства… Молчаливая, цветок, распускающийся в ночи, дышащая, Диана из лесов, если ты больше не любишь меня, скажи это, я не из тех, кто начнет стенать, это уж точно, – хотя бы уже потому, что ты во мне останешься, вопреки всему – ведь то, что родилось при тебе в моей крови, течет и возвращается, как и все живое, – и было уже столько бурь и счастья из-за того, что оно лишь пробудилось… а если ничего этого нет, то брось мне через океан слова, их совсем немного, и в них больше, чем весь мир: в них суть мира, тишина бури, дыхание Бога – и цветущая кровь…
…не бойся, ах, не бойся же, – ни одного, ни другого…
Эрих Мария Ремарк из Порто Ронко (перед 21.02.1938)
Марлен Дитрих в Беверли Хиллз, Норт Кресчент Драйв.
MDC 497
Сегодня вечером отрабатываются навыки по противовоздушной обороне. Вся Швейцария в затемнении. Ни горящих фонарей, ни людей на улицах, пустынный залитый дождем лунный пейзаж, который угасает сам по себе, как маленький костерок под гнетом влаги, черное озеро, свистящая бестелая темень, навевающая ужас ночь привидений.
В синем свете настольной лампы мои руки лежат, как руки мертвеца. Они двигаются, оттененные синевой, пока еще они двигаются, но как долго это продлится?
Этот нематериальный, слабенький свет из синих ламп, используемых при учениях по противовоздушной обороне, – он властвует над миром. Он фосфоресцирует, он высасывает жизнь из милых головок Ренуара, он превращает мерцающий балет танцовщиц Дега в “Пляску смерти” Гольбейна, он лишает красок ковры, обрекает их на серость, и даже собаки шатаются по комнатам, как больные тени.
Я включил граммофон. Он вбрасывает музыку в туберкулезную ночь, музыку с другого континента, с другой звезды, усталую музыку распада. Когда мир развалится на куски?
Самая любимая моя! Ты так далеко от меня и совсем близко, прикованная к маленькому кругу умирающей лампы, ты единственный источник света во всем доме, вблизи всего озера. Ты живешь! Это просто непостижимое счастье! Сердце сердца моего, ты живешь! Бабочка, нежный привет лета на моем воспаленном лбу, ты живешь! Ах, ты живешь, и ничто не мертво, раз ты здесь, ничто не минуло и все вернется – дыхание юности, светлое счастье бесконечных дней, и волна, мягкая, мягкая, ласкающая волна жизни!
Заблудившийся мотылек с мягчайшими крылышками на земле, ты живешь! Ты живешь, и свистопляска прекращается, почва у меня под ногами перестает крошиться, из скольжения вниз и равнодушия образуется плоскость опоры, из безутешности – тепло, тепло, пестрая бабочка, необходимое тебе, чтобы ты не застыла, и которое появилось только потому, что есть ты, любимая жизнь, ах, останься!
Золотое лето! Рябина, наливающееся зерно, маковки у моих висков, и вы, руки всех рук, подобно сосуду опускающиеся на мое лицо, ах, останьтесь, останьтесь, ибо никто не остается, останьтесь и сотрите годы, годы пустоты, темени и слабодушия. Ласковый дождь, неужели я никогда не смогу сказать тебе, как я тебя люблю – со всей безнадежностью человека, который переступал все границы и для которого достаточного всегда мало, человека с холодным лбом безумца, воспринимающего каждый день как новое начало – перед ним поля и леса бытия простираются бесконечно, ах, останься, останься… ах, останься…
Эрих Мария Ремарк из Порто Ронко (перед 04.04.1938)
Марлен Дитрих в Беверли Хиллз, Норт Кресчент Драйв.
MDC 206–207
Нежное сердце, сегодня был такой “притомившийся” весенний день, когда воздух столь мягок, что к нему просто тянет прислониться. Я лежал на солнце, и когда я закрывал глаза и легкий ветерок касался моего лица, чудилось, будто ты рядом. Я лежал совершенно неподвижно, вслушиваясь в жужжание пчел в золотистых кустах мимозы, и думал о том, сколько лет возможной жизни тобой мной упущено. Как давно это было? Разве это началось не в 1930 году, в баре “Эден”, где мне, собственно говоря, стоило встать, подойти к тебе и сказать: “Пойдем со мной отсюда… что ты здесь потеряла…”
Я знаю, ты смеешься и не веришь, что тогда оно все так и было. Но я все точно помню, я запомнил все в деталях, а ведь я столько всего забываю! Я даже помню еще, что на тебе был светло-серый костюм с очень прямыми плечами пиджака, хотя на такие вещи я обычно никакого внимания не обращаю. Эта картина всегда у меня перед глазами, я никогда о ней не забывал и, тем не менее, никогда ничего не предпринимал для нашего сближения, даже в Зальцбурге, где вы с Польгаром сидели в нескольких шагах от меня, и сегодня я это просто никак не могу взять в толк. Сегодня я испытываю боль при мысли о восьми расстрелянных впустую, проигранных в карты и пропитых годах, – и не потому, что они выброшены и безучастно разорваны в клочья, – нет, а потому, они не выброшены и не разорваны в клочья, по крайней мере, вместе с тобой. Почему я не был вместе с тобой повсюду в то блестящее время, когда мир был не чем иным, как невероятно быстрой машиной и искрящейся пеной, смехом и молодостью! Ты сидела бы рядом со мной посреди колосящихся пшеничных полей во Франции, посреди маковых и ромашковых лугов на дорогах Испании и перед итальянскими остериями, ты спала бы во множестве постелей у моего плеча и вставала бы вместе со мной по ночам, когда колодцы под окнами начинали плескаться чересчур громко, и ты бы ехала рядом со мной сквозь лунные ночи навстречу горизонту, все время навстречу горизонту, за которым не поджидали бы чужбина и приключения и даль. Ты видела бы вместе со мной табуны лошадей в блестящей траве пушты, вспуганых и скачущих галопом, бегущих в лунном свете жеребцов, у которых такие мягкие ноздри, что нет в мире предмета мягче их, кроме твоих рук и твоих губ; мы побывали бы внутри египетских гробниц, полных голубого света тысячелетий, любовались бы словно высеченными взмахами дамасских сабель черными тенями сфинксов и фиолетовыми миражами пустыни, ты повсюду была бы рядом со мной, и мое сердце горело бы подобно факелу, всегда освещая наш путь вперед…
Мы никогда не грустили бы. Мы смеялись бы или молчали и иногда переживали бы часы, когда на нас серым туманом набрасывалась бы мировая скорбь; но мы всегда знали бы, что мы вместе, и, окутанные туманом и озадаченные загадками, прямо перед каменным обличьем Медузы разжигали бы костер нашей любви и, не ведая страха и исполненные взаимного доверия, засыпали бы в объятьях друг друга, а когда просыпались бы, все было бы унесено прочь – и туман, и загадки, и бездна вопросов без ответов, и Медуза улыбалась бы нам… Мы никогда не грустили бы.
Любимое лицо! Небесный отблеск пестрой, не с тобой прожитой юности! Зеркало, в котором мои воспоминания собираются и делаются краше! Взгляни, былое приходит вновь, и это ты возвращаешь мне его, благодаря тебе я вновь обретаю его еще более полным, более ярким, чем некогда, – ибо ко всему прибавилась страстная тоска по тебе, а что есть жизнь без страстного стремления быть с другим, как не пустой исход лет!
Мы так похожи: я всегда знаю наперед, как бы ты мне ответила. Мы живем под одними и теми же звездами. Ты родилась в конце декабря, а я в конце июня. В астрологии полугодовые циклы всегда соотносятся – январь и июль, июнь и декабрь. У нас одни и те же созвездия – и сходные судьбы. Мы беспокойные питомцы Юпитера, рожденные вблизи тьмы Сатурна.
Сердце сердца моего! В каком-то журнале о кино я видел твою фотографию, которую люблю. Снимок из “Трокадеро” во время какого-то маскарада. Ты танцуешь “биг-эппл” с неким мерзким толстяком. Если его отрезать, снимок выйдет просто замечательный, в нем есть все: и грусть, и прошлое, и немножко усталости, доброта, долгий, подчас ошибочный путь, мужество, собранность, сосредоточенность, страстность, способность заблуждаться и мечтать – многое из прошлого и кое-что уже от меня…
Примечания на полях: “…в Зальцбурге с Польгаром” – имеется в виду австрийский писатель Альфред Польгар; пребывание Ремарка в Зальцбурге после 1930 года документально подтверждается только на начало 1935 года.
“…египетские гробницы” – подтверждения поездки Ремарка в Египет пока не найдено.
Эрих Мария Ремарк из Порто Ронко (до 20.04.1938)
Марлен Дитрих в Беверли Хиллз, Норт Кресчент Драйв.
MDC 196
Милая, любимая, как подумаешь, что ты, может быть, не получишь это письмо, – потому что ты уже уехала, потому что ты уже в пути… разве можно в это поверить?
Иногда я на это более не способен, ибо тьма вокруг сгущается, а запах пороха становится ощутимее, и иногда по ночам из-за горизонта слышатся глухие раскаты…
Иногда все это немножко напоминает последний отпуск, – эти неестественно отлетающие дни с последним надеванием солдатских ранцев и беззвучным спуском по каменным ступеням в утренних сумерках…
Это вовсе не страх, любимая. От страха мы все давно отвыкли. И это ни в коем случае не неутолимая жажда и ни в коем случае не печаль. Ведь мы ко всему с такой ужасающей естественностью привыкли! Пожалуй, это, скорее, удивление: приподняли голову и удивились, что все еще не разрушено, что оно еще не убито, что оно еще существует, в дальней дали, правда, но светясь, блестя и переливаясь, как северное сияние тысячи обещаний…
У нас опять мало тепла в наших сердцах для самих себя, у нас, детей смутных времен, столь мало веры в себя, – чересчур много храбрости и чересчур мало надежды, и все мы всего лишь бедные маленькие солдаты, марширующие и марширующие и не знающие, что есть еще помимо маршей…
Глупые маленькие солдаты жизни, дети смутных времен, которым иногда по ночам снится некий сон…
Не грусти оттого, что я пишу тебе такое, – я не хочу, чтобы ты грустила, – тебе это чувство знакомо с избытком. Я тоже не буду, я никогда не грущу. Мне слишком много известно о конечном исходе, чтобы грустить.
Мне известно также, чего стоит протянуть руки, – глядя на цветущие магнолии в старой ханской вазе и будучи в состоянии подарить ребенку шоколад, – и сразу взять твое испанское шерстяное одеяло и укрыться им перед сном, держа в руке твою маленькую статуэтку св. Христофора; она была при мне, когда моя машина перелетела через придорожный снежный вал…
Самая терпимая изо всех разновидностей тоски – спать под твоим одеялом…
Эрих Мария Ремарк из Парижа (предположительно 13.09.1938)
Марлен Дитрих, в Париж, отель “Прэнс де Галль”.
(Штамп на бумаге: Отель “Прэнс де Галль”)
MDC 320–321
Абсолютно бодрый и выспавшийся на рассвете в Буа; с деревьев капает, поднимается туман и пахнет октябрем, и листьями, и землей.
Совсем один, поплотнее запахнувшись в пальто, сижу на скамейке; а напротив, запахнувшись в свое серо-коричневое пальто, прислонилась к небу осень с ее спокойными глазами…
Спящие лебеди, потом первое движение птиц, – тишина и вдох накануне дня; желуди буков и каштаны, и влажно поблескивающие желуди дубов, а вот вверх по дереву метнулась блестящая тень – это белочка, с ее нежнейшим топотком в мире, а еще потом капающее золото, омывающий мерцающий поток, накатывающие волны света, лучистые софитные огни дня…
И твое нежное и преданное лицо проявилось из кобальта и пурпурной тьмы теней, как цветок, забытый месяцем в твоих лесах, оно проявилось из холодного утреннего ветра и чужбины, и ты трепетно и смело выступаешь из-за деревьев, уже во весь рост, прислушиваясь к далекому зову, Диана из голубых лесов…
…между прочим, цветы у осени более пестрые и светящиеся, чем у лета, и умирают они раньше…
Эрих Мария Ремарк из Порто Ронко (декабрь 1938)
Марлен Дитрих, в Беверли Хиллз, Норт Кресчент Драйв.
MDC 592
Любимая тетушка Лена, я все еще здесь; не могу же я оставить дядюшку Равика в полном одиночестве, потому что с тех пор, как ты уехала, он ведь вообще-то совсем один.
Идет дождь. Занятно, замечают ли рыбы в озере, что идет дождь? Или им все равно? Дядюшка Равик говорит, будто у них холодная кровь, нам бы она тоже пригодилась. У него много плиточного шоколада в брусках, толстых, из самых больших, и он иногда наделяет меня ими, – если ему грустно. Он, правда, говорит, что совсем не грустит. Но я знаю, когда с ним это – когда он сидит совсем тихий. Тетушка Лена, я думаю, ему тебя не хватает. Приезжай к нам опять! Дядюшка Равик, конечно, очень добрый, но если еще и ты есть, – совсем другое дело! Или нам приехать? Я приеду – йес, сэр. Ты видишь, я умею по-английски. Я еще больше знаю по-английски: ай лав ю. Тетушка Лена…
Твоя маленькая обезьяна…
Примечание переводчика: это шутливое письмо написано готическим шрифтом с множеством нарочитых ошибок, которые нет смысла воспроизводить по-русски.
Эрих Мария Ремарк из Порто Ронко (04 или 06.12.1938)
Марлен Дитрих, в Беверли Хиллз, Норт Кресчент Драйв.
(Штамп на бумаге: “Эрих Мария Ремарк”, Порто Ронко)
MDC 215
Милая, разбирая мои заметки, я нашел в бумагах за 1922 год несколько копий моих маленьких статей, которые отнюдь не столь уж плохи; прочти их и выброси, если они тебе не понравятся.
Меня все они – они и кое-что другое – заставили задуматься. Я нашел еще дневник за 1917–1918 годы, несколько набросков и черновиков за 1919–1920 годы, которые я сейчас не могу довести до ума, потому что нет во мне тогдашней смелой незрелости, – и как бы со стороны увидел себя самого, сосредоточенно вглядывающегося в собственное прошлое. Многое заброшено, многое упущено, многое забыто…
Но я к этому не испытываю больше безразличия. Я знаю, что еще не поздно начать сначала. Моя проблема не в таланте. Его мне хватает с избытком. Моя проблема в том, что точнее всего можно описать таким понятием, как “воля”, “желание”. И я верю, что теперь – самое время. Я действительно хочу; впервые за многие годы.
Это все во мне происходит медленно. В сущности, мне даже стыдно говорить об этом. Изредка я уже говорил об этом и делал даже попытки, но можно сказать, что до сих пор никто ничего особенного не заметил, а если бы и заметили, то это было бы взглядом очень поверхностным. Тут иные взаимосвязи; не в том вопрос, что я могу какую-то идею или какую-то книгу сработать лучше, чем прежде, – у меня лучше выйдет все. Потому что я не просто напал на несколько удачных мыслей, вопрос в том, что изменился я сам. Вот в чем дело. К естественному таланту снова прибавилось нечто, долго еще плутавшее. Но оно – удивительно! – во время блужданий выросло и окрепло.
Останься, моя радость – это название книги Жионо; его можно толковать двояко, смотря где поставить запятую или как ее поставить… и я прошу тебя: “Останься, и останься моей радостью…”
Эрих Мария Ремарк из Порто Ронко (25.12.1938)
Марлен Дитрих, в Беверли Хиллз, Норт Кресчент Драйв.
(Штамп на бумаге: “Эрих Мария Ремарк”, слева)
MDC 345
Милая, сейчас сочельник, двенадцать часов, и я устал от работы. Голова моя пуста, и я перестал писать. Когда я раньше уставал от работы и было еще не поздно, я всегда уходил пить. Мне не хотелось бессмысленно сидеть дома, а спать одному мне всегда претило; это всегда было похоже на то, как идти на эшафот без тени надежды на помилование.
А сейчас, когда в голове моей пусто и у меня появляется чувство, будто за мной кто-то стоит, я знаю, что мне делать. Я откладываю рукопись и карандаши в сторону и выхожу ненадолго на террасу, присаживаюсь к огню, нахожу по радио музыку и потом принимаюсь за письмо к тебе. Это такая замечательная опора, и притом совсем новая для меня. Я часто целый день предвкушаю, что вечером буду писать тебе, а иногда я даже не выдерживаю и пишу тебе посреди дня. Это похоже на вечный разговор, хотя с моей стороны это всего лишь вечный монолог. От этого мне теплее, а ты таким образом присутствуешь при всем, что я делаю. Ты делаешь меня беспокойнее и спокойнее одновременно. Однако беспокойство это иного рода, чем прежде. Прежде это было всего лишь смятением, беспокойством бесцельности. А сейчас это скорее поток, и часто очень даже спокойный поток, я ощущаю его движение и то, что в него отовсюду впадают притоки, которые текут дальше с ним вместе. Я ношусь с моими мыслями и потом сажусь писать, а вечером вознаграждаю себя и пишу письма тебе. Возможно, это мелкобуржуазное существование, а может быть, и нет, поскольку оно присуще мне одному и в нем столько новизны, что по воздействию оно напоминает одно большое чудесное приключение. Приключение до известной степени безопасное; да нет – даже с большой степенью надежности. Появилось столько разных вещей, которые благодаря тебе обрели красоту. С тех пор как я здесь, я даже своих псов кормлю по-другому, и у меня снова появилось то самое несравненное чувство, которое я испытал некогда, читая “Вертера” и спрятав за моими книгами бутылку вина; вечером я наливал себе на балконе бокал и чокался с месяцем, и смотрел поверх черных лесов на синие горы, и был молод как в восемнадцать лет. Какое это чувство быть стройным, собранным, молодым и полным ожиданий! Сколько нежности в этом, милая, нежности и готовности к большому счастью. Вера – это дело не только верующих, это дело и неверующих тоже. И счастье принадлежит не только людям веселым по природе своей, оно принадлежит и знающим. Нет смеха непорочнее и чище, чем у людей, которым знакомо глубочайшее горе. А любовь? Кто способен полюбить тебя сильнее, чем я, милая…
Эрих Мария Ремарк из Порто Ронко (13.01.1939)
Марлен Дитрих, в Беверли Хиллз, Норт Кресчент Драйв.
(Штамп на бумаге: “Эрих Мария Ремарк”, слева)
MDC 281–282
Милая, я устал, но для сна еще недостаточно поздно. Снег своей тяжестью порвал провода линий высокого напряжения, и света нет. Я поставил на стол несколько свечей и пишу тебе в их неверном свете. Я работал и читал, и размышлял, и опять работал, и снимал книги с полок, и сидел, уставившись в огонь камина. Эти дни тревоги и меланхолии, эти вечера одиночества, когда снег с дождем за окном шумят в ушах, как серый поток пепла вечно текущего мимо тебя времени! Ты знаешь, что они должны быть, эти дни, что ты в них нуждаешься, что они – тот самый темный фон, на котором все остальное видится отчетливее, тебе известно, что, не будь их, не было бы и ничего другого или оно было бы иным – однако от этого они не становятся легче, ибо за ними стоит одна мысль, от которой никакие слова утешения не спасут.
Ни одна мысль не вырастает во мне, чтобы за ней не стояла смерть, писал Микеланджело к Вазари. Он знал, что иначе не сможет работать, работать по-настоящему. Он знал также, что иначе не изобразить ему красоту и радость, и жизнь, что иначе они вышли бы пошлыми и нелепыми. Уже само веселие в античном смысле было садом роз перед вратами ада. А чем были бы сатурналии без проницательной двусмысленности елисейских мистерий – всего-навсего пошлым, похотливым и пьяным действом. Но мы живем на расстоянии двух тысяч лет от античности, мы живем без чувства баланса человечнейших из богов, несущих мир – без Дианы из лесов, без попадающего точно в цель с самых дальних расстояний Аполлона и без Диониса с жезлом в руке и венке из виноградных листьев на челе – мы не знаем больше, что у синего потока забытья и у смерти одни источники; ну, может быть, еще помним, но уже не ощущаем. Нам требуется гораздо больше мужества и храбрости, чтобы жить.
Огоньки свечей колышутся, и я чувствую, милая, что пишу тебе глупое письмо. Каждому сердцу знакомы приливы и отливы, и каждой голове тоже. И когда море отступает, оно оставляет на пляже разную странную живность. Не размышляй об этом; я тоже забуду. В один прекрасный день и мы окажемся на пляже, когда отлив нас выбросит, а сам скроется. Когда отворачиваешься, не обращаешь на что-то внимания, сил не прибудет; силы вырастают, когда на вещи смотришь прямо. Это единственное, что нам дано: жить, не зная страха; может быть, сильно горюя иногда, но без страха и без жалоб. Самые впечатляющие слова, выбитые на древнем могильном камне: “Non omnis moriar!” – “Весь я не умру”… Это не должно быть утешением. Но это нечто, стоящее за вещами и предметами. “Сирр” – говорят люди на Востоке, “сирр”, тайна, и еще “дейиштирме” – “обмен”. Тайна и обмен, таинственный обмен чем-то, что всецело не умрет. Ты жила уже в древнейшие времена – ты, темный, любимый архангел, “сирр” и “Non omnis moriar”…
Люби меня…
Эрих Мария Ремарк из Порто Ронко (29.01.1939)
Марлен Дитрих, в Беверли Хиллз, Норт Кресчент Драйв.
(Штамп на бумаге: “Эрих Мария Ремарк”, слева)
MDC 535–537
Я не должен затруднять тебя подробностями моей жизни, ты так далеко от меня, и я уже несколько недель не имею от тебя никаких вестей, но вчера я закопал моего пса и хотя понимаю, что это глупо и сентиментально с моей стороны, но это чертовски паршивое чувство – ложиться спать, не услышав перед этим легкого топота лап преданного тебе существа… Во время прогулки он нашел и сожрал кусок лисьей мертвечины и на негнущихся больше ногах добежал еще за мной до дома и сдох в конвульсиях… Он жил у меня десять лет и всегда был при мне, в дни удач и неудач, он ждал меня, где бы я ни был, он Бог весть сколько раз попадал со мной в разные переделки и несчастные случаи, мы с ним вместе оказывались под обломками машины в Специи и на Авусе, вместе мы сорвались с глетчера в Малохасе и перевернулись на легковушке в Лейдене, с ним случился нервный шок после столкновения моей машины с другой в Тюрингии, но он всякий раз забирался в машину сразу за мной; а когда у нас обоих были раны, он сперва облизывал мою кровь, он был единственным моим соратником во все эти смутные и бешеные годы, и вот теперь он мертв. Он любил меня, и я его любил, и теперь я ничего не могу с собой поделать: мне тяжело, и я не могу пойти спать…
…потому что помимо этого целые две недели в страшной агонии, с полуразбитым сердцем и воспаленной, застоявшейся в жилах кровью лежит и медленно умирает в Германии мой отец; и я знаю, насколько медленно и ужасно болезненно это происходит, и как он, оказываясь в делириуме, которому иногда удается загасить его сознание, сквозь сжатые зубы зовет меня, чтобы передать мне, последнему в семье, то самое, что можно передать только взглядом, когда ты совсем рядом, глаза в глаза; в состоянии мистической сопричастности слышу эти крики, я ощущаю его больную кровь в моей, она болит его болью, но какой в этом прок, если она ничем не способна больше помочь, кроме того, что хочет, хочет, хочет переброситься к нему, влиться в его кровь, смягчить его разбитое параличом сердце, чтобы оно билось мягче…
Только не сомневайся – я мужества не потерял, и я ничего не боюсь, я даже не испытываю тоски и наплыва сентиментальных чувств, просто все это есть, случилось, и я вижу это, и я справлюсь… Но сейчас я должен все остальное оставить и взять себя в руки, предельно сконцентрироваться; может быть, тогда все-таки удастся собрать все мысли воедино и что-то предпринять… вдруг получится… прощай, люби меня, молись за меня…
Эрих Мария Ремарк из Порто Ронко (после 11.02.1939)
Марлен Дитрих, в Беверли Хиллз, Норт Кресчент Драйв.
(Штамп на бумаге: “Эрих Мария Ремарк” – крупно)
MDC 546
Милая, мне прислали сюда несколько журналов о кино, я перелистал их и в тихом ужасе отложил в сторону: что ты-то делаешь среди этих дикарей-ботокудов? Кое-где мне попадались и твои снимки – у тебя сейчас, наверное, третьи по красоте ноги – не знаю уж, у кого самые красивые, а кто на втором месте, наверное, Ширли Темпль, Соня Хени или какой-нибудь невыразительный кусок мяса. Ну и манеры у них – словно взятые напрокат в той же мясной лавке! Ладно, допустим, там можно заработать деньги, но стоят ли того твои усилия? Зачем швырять им под ноги кусок за куском свою жизнь, которая становится все драгоценнее? Ладно бы речь шла о высоких целях – но во времена Ширли Темпль? Прежде… да! Но теперь – играть вровень с толстомордыми мопсами и ковбоями? Мучаться, чтобы с трудом выдавить из себя пять процентов того, на что ты способен? Когда против тебя целое стадо бараньих лбов? Во имя чего? Заработать на жизнь ты сможешь везде – это чтобы Зибер почувствовал себя поувереннее, потому что денег будет побольше? Или это из-за дочки? Дочка не пропадет. На ее расходы хватит. А Руди мог хоть бы попытаться найти работу. Ты же, в конце концов, начала бы жить, как того заслуживаешь.
Это правда, в моих словах звучит обида, но ты не обращай внимания. Хочешь работать – работай себе на здоровье. Но я уже начинаю бояться, что у вас там, за океаном, разразилась чума, чума по имени “Темпль–Руни–Ламарр–Хенье”, и что будет лучше все бросить и попытаться найти что-то подходящее в Париже. Эти вечные догоняльщики – американцы сами по себе ничего путного не придумают. Сейчас, похоже, у них отлив, конца и края которому не видно. А моя бедная пума с человечьими глазами стоит посреди этой банды притворщиков и не знает, что делать!
Не грусти! Было бы ужасно плохо, если бы они передрались, наперебой предлагая тебе работу! Я работаю здесь за нас двоих. У меня вчерне готовы две пьесы; лучше будет, если ты сыграешь в них в театре. Не грусти! У меня масса идей, а сил хватит на нас обоих. И не теряй мужества! Прыгай, набрасывайся на них! Я приеду, как только закончу эту вот книгу, довольно скоро, значит. Но если тебе еще раньше все надоест до тошноты, приезжай сюда, мы им тут выложим всю правду-матку. Чтобы они впоследствии опять начали подражать нам.
Целую, целую.
Твой Ширли–Мики–Дик–Боб–Жопа.
Равик.
Эрих Мария Ремарк из Порто Ронко (13.02.1939)
Марлен Дитрих, в Беверли Хиллз, Норт Кресчент Драйв.
(Штамп на бумаге: “Эрих Мария Ремарк” – слева)
MDC 243–246
Иногда, пума, сквозь призрачный хоровод фантазии до меня долетают обрывки мелодий в их мягком блеске; неизвестно, откуда – из Будапешта, из Парижа или неаполитанского театра “Сан-Карло”, – и тогда отодвигается в сторону стопка белой бумаги с заборчиками из слов, этой словесной сетью, в которую хочется поймать то, что поймать невозможно, и на столе вдруг остаются только цветы миндаля, которые утром принесены сюда садовником, эти стройные прямые ветки с блестящим коричневым отливом, а на них, словно стая розовых бабочек, примостились цветы…
Странную я веду жизнь – это погоня за несколькими придуманными схемами в мире горестей и храбрости; погоня в серых облаках, среди которых лишь изредка засветится серебряная полоска. Я устал от них, теней этих; но я не могу отстать от них, пока не покончу с ними; пока не наступит конец, который никакой не конец! Я устал от них; я хотел пропустить их через себя, как часть бытия, и забыть; но теперь я вынужден участвовать в их причудливой жизни, предельно жестокой к тому же, и не могу от них освободиться, не дав прежде воли им самим. Я желал бы поговорить с ними – с Равиком, которому хочется в Пекин, с Кинели, с Лавалеттом, с юной Барбарой, с графиней Гест, с Лилиан Дюнкерк, повинной в смерти Кая, с Клейфейтом, который не в силах забыть Гэма Нормана, и с Мэрфи, похоронившим свое сердце в моторах. Они обступают меня и ждут, а я сижу, обреченный разбираться в этих невеселых событиях, в этом монотонном мучительном мире, подчиненном параграфам, и я, смущенный, копаюсь в себе, я недоволен, часто противен самому себе, но все-таки привязан к ним, пусть и без любви. Я хотел бы написать стихи – прекрасные, буйные, найдя новые слова и ритмы, – но они не позволяют! – мне хочется протянуть руку одному из множества приключений, которые поглядывают на меня из-за плеча будущего; но они хватаются за меня своими серыми руками и не отпускают, и я проклят проживать с ними годы их жизни, сопереживать их мечтам и бедствиям и погибать вместе с ними.
Прости меня за то, что в такие дни, когда дождь вбивает свои струи длиной в церковную башню в крышу моего дома, будто гвозди в крышку полуопущенного уже гроба, я иногда взывал к тебе, de profundis: люби меня! Это не было упреком и вряд ли даже просьбой, скорее, это было просто зовом из глубины, из шахты, из барсучьих нор труда – чем-то вроде воспоминания, внезапного озарения, лампочки, зажегшейся в руднике. Меня устыдило, что ты из всего этого, возможно, сделала вывод, будто обязана писать мне чаще, – ты знаешь, что это не так. У тебя нет никаких обязанностей, даже тех, что называют милыми обязанностями. Ты должна жить, жить надежно и в то же время легко, только и всего. В упоении и вне себя от радости, как наилегчайшие в мире вещи: облака, бабочки и мечты, и надежно, как самые прочные вещи в мире: как первозданная гранитная глыба, как дыхание огня и мои мысли о тебе. Ты даешь мне больше чем предостаточно: взять хотя бы саму возможность оберегать тебя, радовать тебя и то, что я могу из моих рук сделать стремя для твоих верховых прогулок на вороных лошадях любви. Ты знаешь: впредь школьные наставники не посмеют тебя поучать, а недомерки с их укороченными аршинами перестанут придираться к богатству и пестроте твоего темперамента; я твой ангел с черным мечом, и я тебя охраняю. Ты должна быть молодой и счастливой, все остальное не имеет значения; даже то, что в таком состоянии ты на некоторое время забудешь обо мне. Важно, чтобы тебя не забывал я, потому что, не забывая тебя, я даю тебе необходимую уверенность – в том числе и способность забывать. Это редкостное, смущающее и осчастливливающее чувство: приключение, вызванное силой крови и силой духа, дарящее сердцу, готовому к приключениям и живущему ими, то, что кажется противоположностью приключениям, но ими не является, – ощущение надежности. Ибо надежность, которую ты ищешь и в которой нуждаешься, это не прочность – да и на что она тебе? – и не постоянство – разве оно не вызывало в тебе скуку? – и даже не верность – ведь она сама по себе тебя в лучшем случае умиляла, – и не чувство превосходства, под маской которого охотно скрывается некая односторонность и ограниченность: не тебе ли всегда было свойственно наносить ему молниеносные удары со всех сторон, переигрывая всех своей иронией? Надежность, в которой ты нуждаешься, – это сложнейший баланс между мраком и ясностью, между тьмой и светом, между толчком крови и последними нервными окончаниями, это метафизический, вечно вибрирующий баланс высочайшего напряжения, воплощение весов, уравновешивающих романтику и действительность, мечту и смерть, позволяющих медленное взаимопроникновение явлений “я” и “мир”.
Тебе требуется много места для игр, пума, а опустошенные сердца – это еще не большие сердца. Ты чертовски крепкий и устойчивый буй – не одна яхта опрокинулась, ударившись о тебя. Сильный, штормовой ветер не запрешь, даже если он прилетит, насквозь пропахнув мимозами и с весенними цветами в руках; надо предоставить ему пространство, тогда он смягчится и бросится к кому-то на шею со сплетенным изо всех цветов венком. Или нужно быть куда более сильным – мощным ураганом, обладающим необъяснимой, захватывающей дух скоростью, чтобы ветер пумы успокоился, улыбнулся и позволил унести себя так далеко, как они оба пожелают.
Возлюбленное сердце! По ступеням глав я поднимаюсь из этой книги наверх, как горняк на поверхность; как ныряльщик из теневого мира морских глубин выныривает к солнцу, зелено-золотистое свечение которого он видит через волнистую поверхность; он еще не знает, что его ждет, но благодаря работе он сделался более сильным, более сильным и беспредельно готовым ко встрече с мигом счастья, с приключениями жизни и крупными созвездиями любви и страсти…
Примечания на полях: “…с моими друзьями…” – персонажи из ранних произведений Ремарка, особенно из романов “Гам” и “Станция у горизонта”.
“…de profundis…” (лат.) – “из глубины” – первые слова покаянного псалма, который поется при отпевании по католическому обряду (примеч. пер.).
Эрих Мария Ремарк из Мехико (после 15.03.1940)
Марлен Дитрих, в Беверли Хиллз, отель “Беверли Хиллз Хотэл энд бунгалоуз”.
(Штамп на бумаге: Отель “Реформа”)
MDC 71–72, 363–364, 359–360
Маленькая пума, не кто иной, как Равик, знаток человеческого сердца, утверждает, будто любовь делает наилучшие наблюдения, но наихудшие выводы, и говорит, что тебе якобы присуща “дикая невинность”! И доверительно, за текилой, объяснил вчера вечером своему племяннику Альфреду, что в его жизни ты верхняя опорная балка ткацкого станка. Все нити подсоединяются к ней, остающейся неподвижной; а внизу беспокойные руки ткут и ткут постоянно меняющиеся пестрые узоры… После чего он купил умному ребенку двойную порцию ванильно-клубнично-фисташково-карамельного мороженого со взбитыми сливками.
Не кто иной, как Равик, утверждает, будто он недавно столкнулся в джунглях Беверли Хиллз с двумя существами, переодевшимися в пум; одно было немного всклокочено, как монах, а другое – очень светлое и элегантное, как монахиня, с грациозной траурной вуалью, прикрывающей зеленые искрящиеся глаза. Не кто иной, как Равик, намерен подать прошение в кардинальский конклав престола святого Петра в Риме. Он требует, чтобы его канонизировали при жизни. Святой Антоний в пустыне был, дескать, по сравнению с ним мальчиком-сироткой; тот противостоял всего-навсего видениям и сладострастию и за это абстрактное обуздание своих страстей провозглашен святым. А он, Равик, спал с самой прекрасной женщиной в мире и невинности не потерял. И он требует для себя нимб святого double extra dry и, помимо этого, святого Петра Оригинского в личное рабство; ведь тот, будучи более не в силах совладать с искушением, отхватил себе чресла тупыми ножницами, а это – дезертирство, трусость и первый известный случай членовредительства в войне похоти. Двадцать лет огня в чистилище – вот чего заслуживает унтер-офицер Петр Оригинский, а не лейтенантского патента святого и первого евнуха! Не кто иной, как Равик, утверждает, будто видел пуму, укушенную пятнистым домашним ослом; и на этом основании он выстраивает целую теорию, согласно которой ранения пуме вообще могут быть нанесены только домашними животными, среди себе подобных они, якобы, неуязвимы. Не кто иной, как Равик, вернулся восвояси вопреки блуждающим огням вдоль долгого пути приключений сердца. И принес с собой пропасть новых игр-загадок: правда ли, что романтика “съедобна” лишь при присутствии известной простоватости; правда ли, что от нынешнего скопления пятен на солнце увеличится число веснушек на лицах рыжеволосых девушек; правда ли, что терпение – это всегда слабость, а ожидание – всегда нерешительность; правда ли, что в високосные годы в чувствах всегда остается что-то от 29 февраля: ветреность, новизна и способность удивляться самому себе; правда ли, будто иногда любовь – это зонт, под которым прячутся от страсти; правда ли, что обладание делает беднее; правда ли, что лучше жить выше или ниже своих возможностей, чем благопристойно пребывать в существующих рамках; и каким должен быть слой теста для песочного пирожного – толстым или тонким; и не являются ли душа и религия изобретениями великого вселенского страха; и не есть ли любовь биологический феномен: от хлебной крошки она тучнеет и расцветает, и чахнет, если ее перекормить; и сколько видов любви существует: сам он познал пять новых; и не был ли Дон Кихот одним из умнейших людей в мире: он никогда не следовал требованиям реальности, а переосмысливал ее благоглупости, превращая их в высокие приключения мечты; и не равнозначно ли желание быть свободным желанию быть импотентом; и не состояла ли, случайно, тайна сфинкса в его гомосексуализме; и почему совершенство в предметах так восхищает, а в людях так тяготит; и почему цвет шпината, зеленый, так успокаивает душу; и от чего в любви больше удовольствия: от вождения или от обладания; и почему символом вечности стало отражение, а не гранит; и почему женщин задаривают, когда они обманывают, а не когда они любят; и почему жизнь нельзя прожить не изнутри наружу и не снаружи вовнутрь, а от конца к началу, со всем опытом прожитых лет и на широко раздутых парусах стократно испытанной фантазии – прямиком в море молодости, по которому мотает туда-сюда убогие суда несведущих двадцатилетних. Равик, вернувшийся восвояси после приключений в самых дальних странах, трубадур пумы, ее щит и ее копье, на нем, как на ныряльщике, увешанном морскими водорослями, повисли блеск, нищета, счастье, нужда, волшебство, гуляш, доброта, отчаяние, восторг, золотые волосы и мечты, Равик, который весь в шрамах и ссадинах, весь обласканный и оплеванный, обцелованный и обруганный, ставший мудрее и живее, богаче и моложе, Равик, восторженный человек, пытающийся второпях объять руками все события, как берег накатывающий на него прилив, Равик, который поворачивается и взывает к высокому огромному небу: никто не сравнится со светлейшей пумой из тех лесов, что под тобой! Я, Равик, видел много “вер-вульфов”, оборотней, способных появляться под разными личинами; но я видел всего-навсего одну “вер-пуму”! Ну, просто чудо, что за “вер-пума”. И в кого только она не умела превратиться, когда лунный свет засыпал на лесах! Я видел ее в облике Дианы с серебряным луком, холодной и стройной на фоне берез; я видел ее в облике ребенка, присевшего на корточки у пруда под вязами и разговаривающего с лягушками; во время этого разговора на плоских головах квакающих лягушек появлялись золотые короны, а их тела начинали фосфоресцировать, и в блестящих от любопытства глазах ребенка они превращались в таинственных маленьких королей; я видел ее в облике принцессы Изольды, расточающей свою высокую мечту о молодости и романтике на обхаживание мальчишки-пастушка, мысли которого заняты тем, что ему в школе задали на дом; я видел ее в трактире, в переднике и белой блузе, когда она варила суп со спаржей, жарила мясо по-ирландски и лакомилась раскатанным для пирога тестом; я видел ее в облике недовольно фыркающей тигрицы и, друзья, даже в обличье Ксантиппы, я видел ее почти вплотную; я видел ее в облике пламени, самого прекрасного из всего прекрасного, существующего в природе, когда оно пустилось в пляску; я видел ее, пуму, уставшей, опустошенной, бессильной, отчаявшейся и разбитой; я видел, как она лежала, повергнутая, и не жаловалась, будучи в облике женской особи человеческого рода, и еще я видел, как свет понемногу возвращался в ее глаза, а суставы вновь обретали гибкость; я видел, каким ангелом она была по отношению к болванам и каким дьяволом по отношению к своим трубадурам; друзья, я держал ее в объятиях, из которых она выскользнула и удалилась, и это было еще подарком для меня – друзья, доводилось ли вам когда-нибудь видеть ее чудесную пружинящую пумью походку? Я видел, как она уходила, друзья, хотел проклясть ее и вынужден был молчать, я знал, что решений своих она не меняет. Друзья, я видел, как она истекала кровью – я никогда подобного мужества не встречал. Она была Мерлином, волшебником и околдованной им Психеей в одном лице – кто из вас видел такое! Кто хоть единожды знал сердце, сильное, как мир, и легкое, как крыло ласточки! Я помню, как она мечтала, чтобы ей разрешили убирать на кухне магазина металлических изделий. Это где-то в Индиане – но тогда это было бы для нее верхом счастья! Вот о чем мечтала пума, друзья, самая крупная “вер-пума” в мире! Вам понятна моя восторженность? И еще я видел, как она встряхивалась и уносилась прочь быстрее, чем кони Феба-Аполлона.
Вы говорите, что я в рубцах и ссадинах, что у меня рваная рана на лбу и вырван клок волос? Жизнь с пумами даром не дается, друзья! Иногда они царапаются, когда хотят погладить, и даже во сне от них можно получить порядочный шлепок! А теперь расскажите мне, как вы тут поживаете: возделали вы ваше поле, подняли вы вашу пашню, выдавили вы вино, хорошие мои? Но прежде, чем начнете рассказывать, принесите вино нового урожая, терпкого и пенящегося, и расставьте бокалы и налейте до краев, и давайте все вместе, с воспоминаниями, рассевшимися у нас на плечах, как птицы, с глазами, горящими от бурных событий, с волосами, всклокоченными нашими мечтами, воскликнем: “Да здравствует пума!” Самая светлая пума из лесов! Чудесная, далекая, вечно меняющаяся и вечно юная “вер-пума”! Дивная невинность жизни…
А теперь принесите побольше вина…
Эрих Мария Ремарк из Беверли Хиллз (предположительно 08.04.1942)
Марлен Дитрих, в Беверли Хиллз, отель “Беверли Хиллз Хотэл энд бунгалоуз”.
(Штамп на бумаге: “The Beverly Wilshire”)
MDC 38, 40
Они сидели за каменными столами, и гроздья сирени свисали до их бокалов с вином.
– Это летящее, парящее счастье? – спросил старик.
– Нет, – ответил Равик, – это счастье утомительное.
Старик вычесал пальцами своей могучей руки несколько светлячков из бороды.
– А то, что в ней танцует? – спросил он несколько погодя, – эта блистательная смесь случайностей, вдохновения, безудержного счастья и капризов? Есть ли кто-то, кто видит это и у кого от этого душа поет?
Равик рассмеялся.
– Наоборот, – сказал он. – От нее ждут даров обыкновенного счастья простых людей.
– Равик! – возмутился старик. – Я чуть не подавился. Моего горла мне не жаль, но вот вина “Форстер иезуитенгартен” урожая 1921 года – да! Оно в наше время стало такой же редкостью, как и пумы, – его крупное лицо вдруг расплылось в улыбке. – То, чего ждут от нее, – сказал он потом, – вещь второстепенная. Сама-то она чего хочет?
– Старик, – Равик осторожно взял у него из рук бокал с вином. – Так, оно спасено. А теперь смотри, не упади со стула – она тоже этого хочет…
Старик не подавился, он рассмеялся. Потом медленно отпил золотого вина.
– Равик, – сказал он, – ты показывал мне фотографию, которую она принесла нам с тобой. На ней она напоминает мне Нику, стоящую перед золотоискателями. Ника не станет таскать за плечами рюкзак с буржуазным счастьем, – она вдохновляет и ведет за собой…
Равик усмехнулся.
– У нее довольно фантазии, чтобы принять велосипед за яблоню в цвету, а осторожность за превосходство и простоту за величие. И еще…
– Да?.. – полюбопытствовал старик.
– …чтобы допустить две восхитительнейшие ошибки, которые сродни лучшим из заблуждений Дон Кихота. Но сейчас уже ночь и поздно говорить об ошибках, даже самых пленительных. Давай вернемся к этому завтра…
– Хорошо. Но она устанет…
– Да. Ни от чего не устаешь так, как от утомительного счастья.
Старик посмотрел на Равика.
– А потом? – спросил он.
– Потом, старик? Ее сердце – компас. Железо может отвлечь его. Но потом стрелка всегда будет указывать в сторону полюсов по обе стороны горизонта. И еще…
Равик опять улыбнулся. Его лица было не разглядеть в пропахших сиренью сумерках, в которых метались опьяневшие от тяжелого запаха ночные бабочки…
– … да, и еще… Но это тоже история на завтра…
Юное апрельское сердце,
когда посылаешь такие удачные снимки, нужно заранее примириться с тем, что о них будут всячески распространяться в застолье за каменным столом…
Пойми… Прости… И забудь…
Эрих Мария Ремарк из Беверли Хиллз (23.05.1942)
Марлен Дитрих, в Беверли Хиллз, отель “Беверли Хиллз Хотэл энд бунгалоуз”.
(Штамп на бумаге: “The Beverly Wilshire”)
MDC 22–24, 28
В Курфев, в мае, месяце лесных цветов, в рукописи Равика влетел пакет из Нью-Йорка, а в нем – черная металлическая пума. С зелеными глазами и золотистыми пятнами…
От тебя? А то от кого же…
В тот вечер мы, сидевшие за каменным столом, были немного растроганы. Старик, у которого в бороде светлячки, улыбнулся и пробормотал что-то о зове крови и далеком крике о помощи; Равик, который появился лишь в 6 часов 10 минут, сразу набросился на крюшон, чтобы наверстать упущенное время, заявил, будто это милая, но чистая случайность, – ты, дескать, где-то ее увидела, послала и уже забыла о подарке, хотя это и нисколько не умаляет волшебного жеста; асессор фон Фельзенэк, разогревший крюшон вместо Равика (между прочим, Фельзенэк – гражданин Никарагуа), утверждал, что пока не доказано даже, что этот corpus delicti принадлежал тебе, – поэтому все выводы преждевременны; а Альфред, которого Равик впервые привез сюда, Альфред ничего не сказал; он лишь взял подарок в свои маленькие горячие руки.
Всех нас подарок умилил и растрогал. Мы вытащили на белый свет воспоминания из того времени, когда Равик еще держал тебя за руку, такую слабую и нежную, каких нет ни у кого: о монокле и о Фреде, о лодке в Антибах и об Ио, о бутербродах с ливерной колбасой в бунгало № 10, о вечерах у “Максима”, когда ты неожиданно сказала “с тобой мне все так легко, я никогда такого не испытывала”; мы вытащили его наружу, это время, когда ты еще знала, кто такой Равик и что терпение это не слабость, – пока твой взгляд не замутился, и нам не пришлось защищаться, потому что ты об этом забыла.
Как обстоят дела у тебя, Юссуф, насчет “последнего желания, оставшегося еще в жизни”? Обволакивает ли тебя счастье золотом, как в летний вечер? Или ты по-прежнему пытаешься зажечь свет в доме, в котором навеки поселилась темнота? И таскаешься с проблемами других людей, словно тебе мало своих?
У счастья нет ничего общего с качеством, не то до чего мы все дошли бы? (Тише! Слово Равику! Он спрашивает, как прошли семейные посиделки с его преемником?) Но с жизнью у качества общее все, не то чем бы у нас все завершилось? Самым последним, случайным, а для этого, Лулу, мы всегда слишком молоды.
Не трусь, Юссуф! Страны Авалун и Туле находятся везде – даже в курятнике можно найти свою романтику, если только почувствуешь, что это то, чего ты ждал. (Равику хочется узнать, не очень ли заулыбался Руди, наш многоопытный, при этих словах?)
Но довольно! Когда Юпитер, личный зодиакальный знак Равика, в зените, с ним разговаривать всерьез не приходится, жизнь так и бьет из него ключом; только что он сказал, будто в умении забывать и тем не менее вспоминать о прошлом весело и без боли и заключается секрет вечной молодости. Жизнь не старится, это удел людей; и от нас самих зависит, чтобы этого не произошло. Ты осталась бы юной, будь ты в нашем кругу, где делала бы жизнь полнее и богаче; потому что тебе и мне, нам обоим, открылся и второй большой секрет: резонанс, отражение. В нем наша сила и наша слабость. Мы способны гудеть, как колокола, или дребезжать, как мусорные бачки, – в зависимости от того, кто и что в нас бросит.
Звуки! Звуки! Оставайся чистым, нежный и неукротимый резонанс! Пусть усталость будет неведома тебе! У нас есть только эта, одна-единственная жизнь! Не тревожься ни о чем и не жалей ни о чем, будь ты Юссуф или пума, все едино, лишь бы ты парила и светилась!
Прими наш привет! Однажды мы назвали себя дышащим резонансом, – пусть же те, другие, среди которых ты пребываешь, видят тебя такой, какой видим мы, во всей пестроте твоих красок; ты нуждаешься в этом, чтобы не увянуть. Кем была бы ты, спрашивает Равик, самая изысканная из исполнительниц ролей, написанных жизнью, без свиты, понимающей тебя?
За каменным столом нет места ни ревности, ни безумным собственническим инстинктам, присущим буржуа, – здесь есть только восхищение неповторимым. Да будь ты хоть Юссуфом, хоть мадонной-поварихой профессиональных велосипедистов, хоть мадонной-пумой из лесов, – лишь бы ты жила и светила и наслаждалась своими превращениями! Ур-ра!
На древних холмах, где в Асконе некогда стоял храм Афродиты, можно увидеть черную статую Мадонны. Она самая таинственная изо всех.
К ней мы присоединим черную пуму, которую ты прислала. А теперь салют! Живи! Не растрачивай себя! Не давай обрезать себе крылья! Домохозяек и без тебя миллионы. Из бархата не шьют кухонных передников. Ветер не запрешь. А если попытаться, получится спертый воздух. Не волочи ноги! Танцуй! Смейся! Салют, салют!
Эрих Мария Ремарк из Беверли Хиллз (22.10.1942)
Марлен Дитрих, в Беверли Хиллз, отель “Беверли Хиллз Хотэл энд бунгалоуз”.
(Штамп на бумаге: “The Beverly Wilshire”)
MDC 001–004
Есть притча о том, как некий бедняк, явившись к одному из парижских Ротшильдов, начал ему рассказывать о своей злосчастной жизни. Тот не на шутку разволновался и вскричал: “Вышвырните его вон – он сокрушает мое сердце!”
А за каменным столом под желтой кроной лип, листья которых по форме похожи на сердца, произошло нечто иное. Появился Равик, запальчиво потребовал рюмку вишневой водки и кофе, а потом и другую, большую рюмку вишневки. Слегка встряхнувшись, объяснил, в чем дело. Он принялся швырять в серое осеннее небо, напоминавшее застиранное платье, висевшее за желтыми деревьями, придуманные им самим названия кинофильмов, например: “Тщетные усилия мелкого буржуа завладеть недвижимостью”, или “Счастье и ревность в доме велосипедиста”, или “Дом родной, а коньяк плохой”, или “Я люблю тебе – принеси пиво мне”, или “Ничто так не способствует любви, как пиво или доброе шабли”. А потом спросил еще третью, последнюю, рюмку вишневой водки.
Бородатый старик спустился в подвал, что под утесом, и принес оттуда бутылку благороднейшего шампанского, полного чистого солнца и благословения земли и помнящего о больших дароносицах в боковых нефах церквей, о праздниках урожая и статуях Матери Божьей в придорожных часовнях. “Пошли ей это, – сказал он, – пусть она угостит своего глинтвейнщика-полицейского, который при всей его притворной и загадочной уверенности в себе столь часто, давая себе самооценку, признает тот факт, что считает себя идиотом; пусть она с подобающим смирением поднесет ему шампанское вместе с особо удачным глинтвейном или пусть угостит им всю свору вопиющих к небу мелкобуржуазных прихлебателей, для которых беды рушащегося мира состоят в основном в том, что они пребывают не в Париже, а – о ужас! – в Америке, где им платят огромное жалованье; или пусть она выпьет его с ветераном Hair-dos и свидетельницей ее шумных приключений пумского времени, что было бы лучше всего… сопроводи вино цветами и передай ей: у тебя позади несколько отвратительных недель работы, болезней, мелких подлостей и депрессий, ты прошла через них и вынесла все, потому что ты хороший солдат, мужественный. Привет тебе! Мы устроили бы в твою честь праздник за каменным столом – здесь под желтым сводом лип, чьи листья похожи на сердца, но теперь у нас это не получится; ты нашла себе место на кухне, где сидишь и вышиваешь крестом, – что же, бывает. Но пусть из более насыщенных и окрыленных времен донесутся до тебя крики: “Эге-гей!” и “Салют!” Чтобы ты не возвращалась домой как промокший до последнего перышка воробышек. Даже паровозных машинистов – и тех пришпоривает любовь, а не какие-то блеющие понукания.
Адье! Салют! Эге-гей! Farewell! Счастливого пути! На больших осенних равнинах поезда свистят, как хищные птицы, – дальше, дальше! – и рассыпают вокруг себя огни… Салют!.. Адье!.. – и не может такого быть, чтобы твоя жизнь этого никак не касалась… Она… она еще где-то впереди… и она покамест вовсе не разорвана пополам…
В силу данного документа, Вы, милостивая госпожа, будете отныне считаться почетной гражданкой или, говоря по-американски, Мисс Карфев и здешней плотины. В Карфеве домой следует приходить только в восемь часов. А у Вас будет даже собственный специальный пропуск.
Хой-йото-хо!
Хорст фон Фельзенэк
Асессор в отставке
Я думал, что люббов это такое чюдо, что двум людям вмести намнога лучши чем одному. Как крылям эроплана.
Альфред
Примечания на полях: “… дом велосипедиста” – Ремарк и в дневнике называл своего “преемника” Жана Габена велосипедистом.
“…ветераном Hair-dos” – речь идет о парикмахерше Марлен Дитрих Нелли Мэнли.
Эрих Мария Ремарк из Беверли Хиллз (предположительно 23.10.1942)
Марлен Дитрих, в Беверли Хиллз, отель “Беверли Хиллз Хотэл энд бунгалоуз”.
(Штамп на бумаге: “The Beverly Wilshire”)
MDC 597–600
Вчера Альфред, скрытный, как иудей, послал тебе говорящие цветы, – он не хотел, чтобы у тебя были неприятности с твоим контролером-табельщиком, – потому что воскресенье, как известно, принадлежит семье. Хайль!
Сегодня утром, когда свинцовая роса еще возлежала на полях, старик из-за каменного стола взял свой кинжал и отправился в сад; в сад, где буйное лето, распираемое соками и алчностью, устремилось к взрыву осеннего цветения, и стал торопливо срезать и отсекать сухие веточки старым кинжалом, который зовется еще корасон – или сердце, это по-испански (сколь близки были некогда добросердечие, смерть, любовь и месть – сердце!), и аккуратно снимал с них крепко спящих жуков, с которых свисали прилепившиеся к ним бабочки (адмиралы, погребальные епанчи, крупные многоцветницы, перламутровые бабочки, нимфы-ирисы и большие желто-синие махаоны), осторожно отлеплял их и укладывал на солнечном пятне (где они лежали будто мертвые – влажные, тяжелые и неспособные летать), собрал букет цветов и посылает их, Fata Morgana, memory (18) и будущее лета, Фата-Моргане, Memories, Фата-Моргане и будущему самой светловолосой пумы.
Он вплел в букет большие и значащие понятия: Венеция, Эксельсьор, суда у горизонта, по вечерам коричневые и красные, и золотистые как птицы, дом Ланкастеров, каштаны, цветущие дважды, словно догадавшись о предстоящих в будущем году тяготах, Скиапарелли и обнаженная мечта, похрустывающая чем-то вкусным на шелках постели, зеленое сердце июня, большая пестрая человеческая бабочка в широком цветастом платье, впархивающая в сумерках на некую постель; “Мулен де Бишерель”, Антибы с колокольным звоном над морем и петушиным криком, доносящимся из затонувшей Винеты; Ника, способная повернуться, четырнадцатое июля с зуавами, площадь Оперы, лак с зеленого автомобиля и восхитительный небольшой инцидент с участием юной Дианы во Дворце спорта; горящие спички и отходящая от причала “Нормандия”, серый волк на машине марки “ланчия”, Вьенн, Вилльфранш, лодка – не то “Муркель”, не то “Луркель”, не то “Баркель”? – светлые души, ветер, полеты и молодость, молодость…
А потом старик еще раз вернулся в сад, весь во сласти своих мыслей, опутанный нежной паутиной осенней тоски и раздумьями о разлуке, о прощании с ласточками и об уходящем годе…
И ты только взгляни: бабочки, которых принял было за мертвых, мертвые, тяжелые и неподвижные, они на солнышке обсохли, согрелись и устроились на теплом камне, словно полоски орденской колодки, снова превратившись в ясное, летящее “да!” жизни, снова превратились с многоцветное парение, вернувшееся из ночи, а день впереди еще долог…
Косой луч, молния из небесных зеркал, привет тебе! К чертям курятники! Подсолнухи прогудели: “Разлука, разлука!”, а соколы закричали: “Будущее! Будущее!”, да будут благословенны годы, уходящие ныне в небытие, да благословенны будут милости, благословенны же и все неприятности, да благословенны будут дикие крики, да благословенны будут часы остановившегося времени, когда жизнь затаивала дыхание – это была молодость, молодость, и это была жизнь, жизнь! Сколь драгоценна она – не расплескай ее! – ты живешь лишь однажды и такое недолгое время…
…я писал тебе когда-то: “нас никогда больше не будет…” Нас никогда больше не будет, сердце, корасон!
Эрих Мария Ремарк из Нью-Йорка (начало 1946)
Марлен Дитрих в Париж.
(Штамп на бумаге: “The Ambassador”)
MDC 444-447
Я действительно хотел написать тебе, потому что чувствую, что ты в чем-то нуждаешься: в иллюзии, в призыве, в чьей-то выдумке, в нескольких императорских колокольчиках, хризантемах и крылышках бабочек в засохшем огороде гиперборейцев, среди которых ты живешь…
…я собирался, я садился за стол, я пытался начать, я взывал к прошлому, – и не получал никакого ответа.
Да, что-то такое было – иногда! – но смутное, неуловимое, словно дуновение от взмаха голубиного крыла, на какие-то мгновенья надо мной с нежностью склонялось обличье и серебристого небесного полумрака, но стоило только протянуть руку, чтобы коснуться, чтобы удержать, чтобы расспросить…
…как оно распадалось, беззвучно и как бы призрачно: не успев засветиться, оно превращалось в серую безжизненную ткань, в ломкий трут, в пыль, быстро растекающуюся по сторонам, а вместо него появлялись тривиальные картинки из идиотской голливудской жизни, слышался жестяной смех – и делалось стыдно.
Но ведь этого не может быть! Ведь не может быть, чтобы ты и время с тобой, по крайней мере время в Париже (и на взморье?), выпали из моей жизни, как камешки. Должно же что-то остаться, не может быть, чтобы эти мрачные перемены в Голливуде все заглушили, все смешали, стерли и испоганили! Ты ведь была когда-то большой, осталась ты такой по сей день? Не могла же ты вся превратиться в невесту велосипедиста, должны же хоть где-нибудь витать воспоминания, и где Ника, где Пан и где пеаны, торжествующие хвалебные песни, звучавшие летом у моря, куда они подевались, отчего не слышно их эха, почему нет и нет ответа, ты до такой степени все разбила?
Я этого не хотел. Я этого не хотел. Что нам теперь, стоять как Рейнгарту и Элизабет из “Иммензее” (22) и вопрошать: “Молодость наша – куда ты девалась?”
Она пришла в упадок, в забвение, в негодность, поблекла и померкла, она разрушена – я говорю не о моей жизни. Моя сложилась хорошо, она отрешилась от лет голливудского позора, она обогатилась, и мечты осуществились – я говорю о твоей доле прошлого, сделавшейся до ужаса нереальной, будто о ней я прочел однажды в какой-то книжке.
Ты не жила. Возможно, в этом все дело. Страшно становится при мысли, что ты не жила все эти последние годы, ты была так отброшена в мертвящую буржуазность, что в конце концов она начала представляться единственной реальностью, а все остальное чем-то самой для себя надуманным.
Ты в этом не повинна. Вина на мне. Я в те времена забирался в мечтах чересчур высоко. Ты наверняка жила правильно, жила хорошо, как сама того хотела, как тебе подходило, иначе ты не осталась бы там, где была. Я хотел превратить тебя в нечто, чем ты не была. В этом-то, наверное, вся суть. Поэтому и нет ответа.
Это никакая не критика. Это поиски причин того, почему из шепота прошлого удается слепить так мало. Ах, как бы я желал, чтобы этого было больше! Я так этого жаждал! Ведь то, чем мы обладали совместно, было куском нашей безвозвратно уходящей жизни; ты же бывала в садах Равика, и созвучие там было полным, и сладость была, и полдень, и неслышный гром любви.
Мне бы лучше не отсылать этого письма. Мне не хочется тебя огорчать. Я не хочу вбрасывать в твою жизнь метеоры, не хочу зажигать факелов прошлого, не хочу тревог. Теперь я так мало знаю тебя. Сколько лет прошло!
Альфред, которого я позвал, стоит рядом. Он хочет что-то сказать тебе. “Почему ты ушла? Было так хорошо”.
Я записал для тебя его слова. Лучше он сказать не может. Но он и не думает тебя упрекать. Он давно все понял. Просто он юноша сентиментальный и быстро забывать не умеет.
Письма ты написала грустные. Надеюсь, их продиктовали мгновения, давно ушедшие. Бог сделал тебя такой, чтобы ты привносила восторг в жизнь других людей. Ты должна сохранить эту способность. Не сдавайся. Жизнь у нас всего одна, она коротка, и кое-кто пытался, причем нередко, отнять у нас ее толику. Есть еще годы, полные синевы, а конца нам никогда не увидеть. У тебя впереди работа, интересная, как я слышал, а мужества у тебя всегда было больше, чем у полка регулярной армии. Я от души желаю тебе, чтобы у тебя все сложилось так, как тебе хочется, – а если этого не будет тебе дано, ты его где-то все же найдешь.
Альфред посылает тебе перо. Не от соколов Юссуфа, – оно принадлежало одному голубю из Central Park (23). Это кое-что для полета, говорит он. Хорошо. Лети! Всегда, когда кому-то казалось, будто с нами покончено раз и навсегда, мы вдруг появлялись неизвестно откуда, целые и невредимые. И дерзкие.
Если Кольпе на месте, привет ему. Он, наверное, иногда ужасно хохотал вместе с тобой! А засим прощаюсь.
Перевод с немецкого Евгения Факторовича