Эссе
Опубликовано в журнале Вестник Европы, номер 6, 2002
Поверьте: я всю жизнь мечтал побывать в Калининграде. Вернее, в городе, который так называют, – само название я старался не произносить. То, что я упрямо повторял: “Крулевец”, – вовсе не свидетельствовало о моих ревизионистских склонностях. Крулевец как польский эквивалент Кёнигсберга давным-давно укоренился в нашем языке и не менее привычен, чем Рим, Лейпциг или Гданьск. Так что в моих устах “Крулевец” отнюдь не означал, что я намерен добиваться возвращения бывшего польского королевского лена, который по окончании последней войны был manu militari1 присоединен к России. Просто я употреблял привычное и исторически обоснованное название. Никто ведь уже не заставляет поляков называть Вильно Вильнюсом, Львов Львивом, а немцам мы наконец позволили говорить Бреслау и Штеттин. Однако я с некоторым удивлением заметил, что как в туристической фирме в Эльблонге, так и при таможенном досмотре мой “Крулевец” исправляли на “Калининград”. Несмотря на давнюю неприязнь к этому названию, я пропускал поправки мимо ушей, тем более что поправляли меня симпатичные девушки. В конце концов, думал я, они изо дня в день имеют дело с хозяевами этого города и потому обязаны быть корректными. А я тут – всего лишь гость.
В общем, я с удовольствием сел в катер на подводных крыльях, и, хотя день был пасмурный и дождливый, на душе у меня было светло – как и в других местах, куда я давно стремился попасть. Их немного, таких мест, где я готов, преклонив колена, восхвалять дивные творения рук человеческих, и Крулевец относится к их числу. Поездка туда долго казалась мне невозможной, даже невообразимой – разве можно вообразить путешествие в тот уголок земли, в котором никто не бывал и который никем не описан? А в случае Калининграда почти полвека так оно и было.
Но теперь все оказалось необычайно просто: заказываешь по электронной почте билет на катер, утром в назначенный день приходишь на эльблонгскую пристань, где спозаранку открыто кафе, в котором тебя моментально обслужат, поднимаешься на борт и точно по расписанию отплываешь. Даже двукратный паспортный контроль и таможенный досмотр – в Фромборке (на польской стороне) и в Калининграде (на российской) – проходят легко и быстро. Да и хорошо, что они есть: для человека, еще не очень привыкшего к свободе передвижения, печать в паспорте – подтверждение того, что он действительно отправляется “за границу”. Несколько лет назад я ездил на машине во Францию; поездка эта, хотя и очень плодотворная, без печатей в паспорте (а мне их не поставили) кажется какой-то нереальной. Возвращение из Калининграда вечером того же дня прошло столь же гладко и без задержек.
Почему я так рвался в Крулевец? Причины две: одна сентиментальная, вторая – интеллектуальная; тесно переплетенные, они исчерпывающе все объясняют. В здешних краях когда-то в юности я провел чудесные каникулы, и именно тогда, чуть ли не каждый день, в особенности по вечерам, мечтал о путешествии в Крулевец. Жил я тогда в Пясках, маленьком рыбацком поселке на полуострове Межея Вислинская, невдалеке от российской границы. До нее можно было дойти по берегу моря – километров пятнадцать от Крыницы Морской или доплыть на моторке из Толькмицко. Моторка, если позволяла погода, ежедневно “курсировала” за рыбой, так как в Пясках не было рефрижератора. “Капитан” пан Генек брал “левых” пассажиров, притом бесплатно. За это нужно было всю дорогу играть с ним в “очко” и, по возможности, проигрывать. Последнее труда не составляло: пан Генек играл виртуозно; вдобавок один глаз у него закрывала черная повязка, так что атмосфера в целом была прямо-таки пиратской. Дело происходило в Народной Польше, где, как известно, разное случалось – в частности, иногда удавалось из Крыницы доехать до наших Пясков на военном “газике”. Хорошо было мчаться с ветерком по лесным просекам, дружно насвистывая подходящую к случаю мелодию. Хотя “Мост через реку Квай” в ту пору в кинотеатрах не показывали, мелодию эту знали даже пограничники.
Жили мы там маленькой художнической колонией (коммуны тогда еще не были известны) в одном из пустовавших бывших немецких домиков – аккуратном, каменном, одноэтажном, с красной черепичной крышей, мансардой и двумя парами выходящих на залив окон. Домик был в неплохом состоянии – время от времени он служил приютом сезонным рабочим-лесорубам – и потребовал только небольшой уборки. Настоящим художником никто из нас, пожалуй, и не был, но все были почитателями Йозефа Бойса2 (пока он не объявил себя пророком). Впрочем, в Польше тогда если не каждому студенту, то почти каждому молодому гуманитарию хотелось быть художником, ибо это позволяло держаться в стороне от политики, то есть от власти – оппозиционной политики еще не существовало. Как и пристало людям искусства, жизнь в своем уединенном уголке мы вели романтическую, подчиняясь законам природы и ритму чувств. Ели простую здоровую пищу: масло, творог, молоко (соседи держали коров) и, разумеется, рыбу, которой было сколько душе угодно. Никогда потом мне не доводилось есть таких изумительных жареных угрей и такой нежной копченой камбалы. Кто хотел, мог присовокупить к этим яствам обычные подберезовики, водившиеся там в изобилии. Хлеб, картошку и самогон привозил по нашему заказу пан Генек; мы высматривали с дюны его скорлупку, и это было у нас основным мерилом времени. Пива, которым теперь залита не только Польша, но и калининградский анклав (на каждом шагу – реклама нашего “ЕВ”), тогда никто не пил – по разным причинам, в том числе и из-за сложностей с доставкой. В сумерки мы разводили огонь – очагом служила хитроумная система вырытых в земле и укрепленных кирпичами ямок – и готовили вечернюю трапезу. Прямо напротив нас то приближался, то отдалялся, как это обычно бывает над водой, стройный силуэт фромборкского собора. Так что, позволив себе некоторую высокопарность, скажу, что мы пировали в тени Николая Коперника. А когда наступала ночь, нам являлся светозарный образ Иммануила Канта. Есть ли еще такое место на Земле, где можно пребывать под сенью небесных тел и нравственного закона?
Но я бы солгал, сказав, что мы тогда предавались подобным размышлениям. Истинным раем в Пясках был пляж со стороны моря, где мы главным образом проводили время. Цепь диких дюн, а у их подножья – широкий, полого спускающийся к воде песчаный ковер. Куда ни глянь, конца-краю не видно, и людей поблизости не было, если не считать нескольких рыбаков, сушивших сети или чинивших лодки, да двух-трех скучающих пограничников с заставы. Тут можно было напрочь отгородиться от мира, плыть по морю до самого горизонта или пересыпать между пальцев песок. Сейчас, наверно, ничего похожего нет нигде на освоенном туристическими фирмами земном шаре – нигде, кроме высокой, дикой и все еще недоступной для гражданского люда половины Межеи Вислинской, в которую я жадно всматривался на пути в Калининград. Эта часть полуострова расстилалась передо мной во всей своей красе, то лесистая, поросшая вековым бором, то песчаная, падающая в воду золотисто поблескивающим обрывом; ближе к мысу сквозь деревья просвечивало открытое море. Никаких признаков цивилизации, похоже, и человеческая нога сюда не ступала – прямо-таки перенесенный из недр времени и пространства остров Робинзона. И даже если там нет Робинзона с его мещанской основательностью, то наверняка есть Пятница; двоих “пятниц” нам однажды довелось встретить.
Польско-советская граница на Межее, как и везде на суше, обозначалась широкой полосой вспаханной земли. Дойти до нее ничто не мешало: никого не останавливал рахитичный заборчик, с нашей стороны символически ограждавший “пограничную зону” – а именно в этой зоне было полным-полно грибов. Собирая их, мы однажды вышли к самой границе и остановились, ошеломленные: граница была доступна! На распаханной почве возвышались две (одна со стороны моря, вторая со стороны залива) стальные башни, именуемые, как сообщала табличка, “створными знаками, разграничивающими полосу территориальных вод Польши и Советского Союза”. Цитирую по памяти, но такое не забывается. Они стоят до сих пор, с катера видна и лысая нейтральная полоса, и стальная башня. К “створным знакам” с двух сторон вели дорожки: можно было догадаться, что пограничникам обоих государств полагалось поддерживать створы в порядке. Догадка вскоре подтвердилась: с башни, на которую мы наткнулись, спустились двое перепачканных советских пограничников – с ними мы и пообщались на нейтральной полосе, то есть на вышеупомянутой дорожке.
Общение, как полагается, началось с обмена дарами: в данном случае это было, ясное дело, курево. Тогда-то я впервые ощутил упоительную горечь “Беломорканала” – папирос, бумажный мундштук которых следовало смять в двух местах, чтобы не попадала в рот порхающая в мундштуке махорка. Моя любовь к “Беломору” не угасает, тем паче что его неизменно курит один мой приятель, к которому и я, когда бываю в Москве, присоединяюсь; много о чем переговорено за рюмочкой в папиросном дыму. Потому и в Калининграде я устремился на поиски этих папирос, однако найти их оказалось непросто – сегодня там царят американские сигареты. “Попробуйте “Вест”!” – призывает реклама, похоже, успешно. Когда наконец я обнаружил “Беломор” в каком-то убогом киоске, продавщица обслужила меня так, словно я был Пятницей, и не без оснований. Единственная в своем роде упаковка из плотной серой бумаги, на ней голубоватые полоски, как на тельняшке, и схема трех великих каналов – Беломорского, канала реки Москвы и Волгодонского, то есть вся водная система Европейской части России, созданная, по крайней мере частично, за счет рабского труда. Благодаря этой системе московский Речной вокзал – фактически вокзал морской. Когда-то я любовался отходящими от его причалов и направляющимися в Астрахань или Ростов пароходами, смахивающими на те, что знакомы каждому по американским фильмам о житье-бытье на реке Миссисипи в XIX веке, и заслуживающими особого уважения, поскольку в ту пору они были единственными во всем Союзе гостиницами, в чьи номера-каюты пускали пары, не состоящие в браке. Даже в советской системе попадались прорехи: когда уж совсем тяжко становилось дышать, можно было уплыть в синюю даль. Таким вот кладезем воспоминаний и замет оказалась пачка папирос “Беломорканал”. Стоит она два рубля – меньше 10 центов, и на ней не написано, что “курение вредит здоровью”. Я другой такой страны не знаю, где так вольно дышит человек!
А тогда мы узнали от одного из наших Пятниц (приветливого и словоохотливого; второй, как того требует сюжет, был молчалив и насторожен), что на другой половине Межеи нет ни поселков, ни зон отдыха, что на месте бывшей немецкой деревни (кажется, сейчас ее хотят восстановить для туристов) – казармы пограничников, что служат здесь три года, иногда без отпуска. Мы горячо посочувствовали нашим собеседникам и, хотя наше сочувствие они восприняли по-разному, с обоими распрощались тепло, пожелав им благополучного завершения службы. Возможно, это была единственная неофициальная дружеская встреча граждан Народной Польши с советскими пограничниками, которые, находясь при исполнении служебных обязанностей, держались совершенно иначе. Когда бы они ни брали в руки мой паспорт, я чувствовал себя в чем-то подозреваемым и всецело зависящим от их милости. Казалось, они считали своим долгом унизить любого, кто хотя бы на минуту попадал в зависимость от советской власти, и в этом далеко превзошли не отличающихся любезностью британских и американских офицеров иммиграционной службы. До конца своих дней не забуду, как на пустой перрон вбегала, топая подкованными сапогами, рота красноармейцев с “калашами” на изготовку и окружала вагон, подлежащий пограничной проверке. И происходило это не во время войны, и не “спецтранспорт” был перед ними, а обычный пассажирский поезд, на котором в конце 70-х годов я возвращался из Львова. Внешне сейчас все сильно изменилось, в аэропортах Москвы и Петербурга установлены цивилизованные порядки, а на калининградской набережной документы у нас проверяют дамы в красивой форме, любезные, хотя и очень официальные. Не питайте иллюзий: они – представители Советского Союза.
Я не ошибся, написав последние слова. Разумеется, мне известно, что Советский Союз не существует ни политически, ни экономически. Необратимость процесса распада в немалой степени обязана переделу в хозяйственной сфере. На фоне парцелляции национального достояния (можно полагать, крупнейшей в истории) бальзаковские разоблачения грабительского капитализма звучат как “Молитва девы”3. Можно ли вообразить возникновение силы, способной экспроприировать собственность нынешних экспроприаторов? В здешнем обществе такой силы не видно: кажется, оно вовсе лишено сил. Не пресловутых и до сих пор крайне активных “силовых ведомств”, а внутренних сил – самородных, формирующих основу коллективного существования и пробуждающих творческие импульсы в масштабе района, области, страны, а то и всего человечества. Можно ли рассчитывать на внезапное появление “рочдейлских ткачей”4, которые по своей инициативе создадут потребительские кооперативы и если не завоюют рынок, то по крайней мере обретут самих себя? По отношению к сегодняшней России это фантазия еще более нереальная, чем сон Жеромского о “стеклянных домах”5 по отношению к тогдашней Польше. Россия пребывает в состоянии кризиса – это банальность, которой потчуют нас знатоки и которой мы охотно кормимся. Россия переживает период “смуты”; подобное неоднократно случалось в ее истории – и всякий раз в связи с Польшей, добавим в подтверждение мифа. Такой период продлится еще некоторое время; стоит понаблюдать, чем он закончится через одно, а может быть, два поколения.
Наблюдать за Россией нужно постоянно – вот одна из немногих приложимых к ней аксиом. Но отнюдь не безразлично, за чем именно наблюдать: за политической сценой, экономической конъюнктурой или общественной материей. Меня не интересуют ни декорум кремлевских политических спектаклей, ни впечатляющие экономические показатели – я ни тому ни другому не верю. Иное дело общественная материя – я хочу следить за переменами во времени и пространстве, за группами и индивидами, обрядами и обычаями, хочу проникнуть туда, где видны работа ума и проявления инстинктов. Я – сторонний наблюдатель, и знания мои приблизительны, поэтому результаты наблюдений неизбежно ущербны. Но я не согласен с утверждением о “загадочности России” – еще одной банальностью из числа тех, которыми лет двести кормят нас отечественные и зарубежные специалисты. Это и так, и не так, отвечаю я им со своей доброжелательной, но рациональной позиции. Россия загадочна в той же мере, в какой загадочно любое скопление людей на нашей земле, и прежде всего – вообще наше здесь присутствие. Однако я бы поостерегся говорить о загадочности, тем более загадочности метафизической, когда речь заходит о специфических особенностях, отличающих российское общество от других, лучше изученных и лучше понятых. Я всегда сомневался в справедливости знаменитой тютчевской строки: “умом Россию не понять”. Весь мир понять можно, а Россию – нельзя? Шовинистическое преувеличение, свойственное всякому мессианству.
Еще раз вернемся с калининградской таможни на сорок лет назад в Пяски. Наша неофициальная встреча на границе имела политические последствия. Возможно, я ошибаюсь, и все было ровно наоборот: словоохотливый уведомил своих начальников и те незамедлительно отреагировали?.. Когда мы вернулись в деревню, нас уже поджидали прибывшие из Крыницы офицеры пограничной службы. Допроса нам, правда, не устраивали, ограничились “разъяснительной беседой”. Мы пообещали исправиться: нам ничуть не хотелось портить каникулы, а также добрые отношения с пограничниками. Офицер предупредил, что в следующий раз можно возвратиться не в Пяски, а домой, притом кружным путем. В тех краях ходили слухи о двух рыбаках, которые спьяну сбились с дороги и пересекли границу. Вернулись они спустя несколько месяцев через Москву, а где провели это время – в Бутырках или на Лубянке, рассказывать не пожелали. Так что мы решили держаться от границы подальше и остаток каникул провели как и пристало молодым художникам, то есть вне политики. Пляж, рыба, грибы, вечерние посиделки и погруженность в искусство; при свете костра я читал наизусть “Песнь несчастного в любви” Аполлинера. Иногда к нам присоединялся настоящий писатель, проводивший лето у местного боцмана, автор нашумевшей книги “Этот старый ворюга”, Марек Новаковский. Такое знакомство очень нас вдохновляло – не в последнюю очередь потому, что Марек приходил с Йолей, о пышной груди которой ходили легенды.
Всякому, кто сейчас недоумевает, как можно было “жить в ПНР”, следует знать, что, хотя политический курс после октября 1956 года довольно скоро опять стал меняться, свободы в сфере культуры сохранялись. И не по милости властей предержащих, которые отнюдь не являлись любителями додекафонии, абстракции, белого стиха и “маргинальной литературы”, – нет, эти свободы были едва ли не всеобщим завоеванием, распространившимся на все слои общества, от столичной интеллектуальной элиты до провинциальных клубов интеллигенции. Культурная жизнь тех лет была плодотворной, бурной и разнообразной, культура насаждалась продуманно, энергично, талантливо. Вот что могло бы составить достойную главу в не написанной до сих пор истории общественной работы в Польше (“внеправительственной”, как сказали бы сейчас, пользуясь кошмарной нынешней фразеологией). В определенной степени это была компенсационная деятельность – когда пространство политических инициатив сужается, возрастает активность в области культуры, но среди ее плодов были не только суррогаты.
Все лучшее, что было связано с коллективным творческим подъемом, наблюдалось в студенческой среде, притом культурная жизнь била ключом не только в ведущих университетах, но и в сельскохозяйственных училищах, в общежитиях будущих педагогов и яхт-клубах. Везде царила атмосфера товарищеской солидарности и освященной искусством дружбы. Куда бы ты ни попадал, можно было не сомневаться: тебя всегда приютят и пригреют! Едва ли не впервые в польской истории в массовом масштабе возобладал стиль демократической, искренней доброжелательности, косвенно оказавший воздействие даже на пограничников. Наша колония, представлявшая собой крохотный сколок этой культурной среды, восприняла предупреждение вполне дружелюбно настроенного офицера всерьез. Тем более что каждый вечер предупреждение это весьма внушительно подкреплялось. Едва смеркалось, над заливом начинал метаться сноп света – источник его, гигантский прожектор, находился на другом берегу, но не в стороне Фромборка, а в стороне Калининграда. Большой Брат бодрствовал, не позволяя забыть, кто провел здесь границу и кто ее контролирует. Если уголок земли, где был установлен этот монстр, носит – судя по карте, которую я держу в руке, – название “Светлый”, то разумная мера исторического сарказма явно превзойдена.
И мы ее нарушали, высматривая в этом снопе света дух Иммануила Канта. Наш островок счастья висел на краю пропасти, которая поглотила уже целую историческую формацию, и именно об этом напоминала нам по вечерам имперская иллюминация. Можно было, конечно, в постигшей Восточную Пруссию военной катастрофе усмотреть не только неизбежность, но и историческую справедливость – ведь кара пала на “гнездо агрессивного пруссачества”. Все, создававшееся веками на прусских территориях, все города и порты, поселки и пристани, ратуши и церкви, процветающие хозяйства и ремесленные мастерские, водные и наземные пути исчезли, не оставив иных следов, кроме ономастического. А теперь, кажется, исчезает след от тех, кто стер все это с лица земли.
Я оглядывал залив между ганзейскими портами Эльблонг и Крулевец, прибрежные рыбацкие поселки и летние курорты, вызывая призраки курсирующих между ними корабликов с открытыми палубами, на которых важные господа в соломенных шляпах курили сигары, а рядом под зонтиками от солнца прохаживались прелестные барышни. Шелковый зонтик Тони Будденброк на пути в Травемюнде, где она проводила лето, был украшен кремовыми кружевами. Все вокруг было создано каждодневным трудом этих людей, а по праздникам они всей семьей отправлялись морем к Канту или Копернику. Устремив взгляд на небесные тела над собой или нравственный закон в себе.
Честно говоря, я не надеялся дожить до подобного путешествия. Сорок лет назад наша жизнь была мечена особым клеймом, но вовсе не страхом перед так называемой Системой, как кажется сейчас тем, кто обладает лишь теоретическими, то есть изобретенными пропагандой, знаниями о ней. Это было клеймо бессознательного страха перед катастрофой, сопутствовавшей нашему появлению на свет. Той катастрофой, которая поглотила государства и народы, города и культуры, деревни и семьи, а в этой части света коснулась едва ли не каждого. Из нашей пятерки соседей по комнате в университетском общежитии только у одного была полноценная семья, но он был переселенцем, только один остался жить в той же местности, что и до войны, но он потерял отца, а описания судеб остальной троицы хватило бы для симультанного романа. Я не собираюсь рисовать образ военного поколения, хочу только отметить, что такая генеалогия не может не оставить следа в ментальности. Жизнь на грани катастрофы порождает раздвоенность психики: с одной стороны, для нее характерно сознание неизбежности катастрофы и необратимости ее последствий, с другой – лихорадочная жажда жизни, то есть создания более или менее устойчивых ее форм – простых (в области чувств, семейных и дружеских отношений) и сложных (общественных, религиозных, культурных). Не учитывая эту особенность коллективной, а возможно, даже национальной ментальности, нельзя понять, откуда взялась после войны творческая энергия польского общества, восстанавливавшего из руин Варшаву и жадно впитывавшего знания, осваивавшего западные земли и устраивавшего религиозные манифестации, работавшего на судоверфях и учившегося в университетах; не остались в стороне ни общественная деятельность, ни художественное творчество. И как рухнула политическая система, не столько питавшая эту энергию, сколько ее блокировавшая и губившая, а в конце концов обратившая против себя, – тоже не понять. Не высвободившись из тисков политической демагогии, невозможно открыть для себя и малую долю неисчерпаемого богатства форм человеческой изобретательности и творческого таланта.
Я – за историю радикально антропоцентристскую, то есть свободную от идеологических предрассудков и рассматривающую не абстрактные схемы, а элементарные формы человеческой жизни. Поэтому, используя (а не игнорируя) теории систем, концепции формаций и схемы исторических механизмов, я ими не ограничиваюсь. Я знаю, и довольно неплохо, чем были большевизм, сталинизм и “реальный социализм”: для меня это не только теоретическое, но и практическое – личное и семейное – знание. Но по-настоящему мне интересно то ценное и прочное, что удалось создать людям в этих системах и формациях. И потому для меня важнее, чем орден крестоносцев, прусское королевство и немецкая империя, и даже чем Гитлер и нацизм, те немецкие семьи, которые после трудовых будней отправлялись на морскую прогулку из Фромборка в Крулевец или наоборот. Не это ли укрепляло дух пиетистов, то есть тех, для кого активная жизнь была молитвой, адресованной прямо Провидению? А вот теперь и я, после случившейся катастрофы и полувековой блокады, смог отправиться со своим младшим сыном на такую экскурсию – не обещание ли это подлинного исторического перелома?
Родители Канта были пиетистами; отец был ремесленником, шорником, то есть представителем мелкого мещанства. Изображений родного дома философа не осталось, но его можно вообразить как уменьшенный вариант того дома, который мы занимали в Пясках. Такие скромные городские постройки еще сохранились в Фромборке. Маленький Иммануил, вероятно, рос среди шорницких изделий и инструментов, в атмосфере, пропитанной запахом дубленой кожи, подчиненной ритму не знающего устали трудолюбия. Существует мнение, будто Кант выстроил свою жизнь в соответствии со своей философией; в отличие от современных ему французских салонных философов, он был университетским ученым: читал лекции, дабы учить, а писал так, как читал лекции. Я не поклонник подобной манеры письма, стиль его великих “Критик” кажется мне чересчур схоластическим, если не ремесленническим. Однако не в языке, а в сути этих трактатов пафос его философии, ощутимый в критике как практического, так и чистого разума, то есть в этике и эпистемологии. Достаточно со вниманием прочитать пару абзацев одного из главных трудов Канта, чтобы уловить этот пафос: “понятие свободы является ключом к объяснению автономии воли”.
Человек – существо трансцендентальное, призванное обуздывать собственную и окружающую природу путем исполнения нравственного закона и открытия научных закономерностей. Подчиняясь той или другой природе, он всякий раз попадает во власть стихии и оказывается на краю пропасти. Оттого нравственной воле человека надлежит постоянно быть в напряжении и постоянно одерживать победы; нельзя давать отдыха и воле к познанию, то есть воле деятельной, созидательной. Этому способствует как дух пиетистской набожности, так и дух ремесленнического практицизма; яркий пример тому – жизнь самого Канта. Болезненный ребенок, над которым тряслась в детстве мать, дожил в добром здравии до 80 лет (что в те времена было мировым рекордом), поскольку разработал свой метод дыхания и научился избегать дурных снов. Он жил работой, заполняя ею даже досуг. Биографии великих художников, поэтов и мыслителей изобилуют оригинальными деталями, но мало что может сравниться со следующим: каждый день на рассвете по призыву слуги “Пора!” Кант садится за письменный стол и начинает водить пером по бумаге. В старости он уже не видит того, что пишет.
Почему свою критическую философию, в некотором смысле противоречившую учению Коперника, Кант называл “коперниковским переворотом”? Коперник, зачислив Землю в разряд вращающихся вокруг Солнца планет, отбирал у нее – а следовательно, у нашего мира, а следовательно, у всех нас – центральное место во вселенной. Кант, напротив, в трансцендентальном субъекте, каким является (должен являться) человек, осуществляющий свою познавательную и этическую функцию, усматривал, по сути, центр вселенной. Неизвестно, что он имел в виду, ссылаясь на Коперника: формальную аналогию – “отрицание общепринятых взглядов” – или подавал соседу с фромборкского холма какой-то иной знак. Чрезвычайно приятно думать, что они все же встречались на своих духовных вершинах! Мудрец из Крулевеца воздавал почести фромборкскому отшельнику, который мыслью усмирил стихии и навел порядок в космосе. Вероятно, ему Кант отчасти обязан своей знаменитой сентенцией о звездном небе и нравственном законе.
Дух захватывает, когда мы подплываем к Калининграду. Огромное пространство порта, кажется, вот-вот поглотит скорлупку нашего суденышка. Даже Манхэттен, открывшийся взору с борта воздушного лайнера, не произвел на меня такого впечатления. Разинув рот как ребенок, я гляжу на пришвартованные к причалам морские гиганты, на доки, склады, краны и прочую технику.
Мы добрых четверть часа плывем по напоминающему воронку устью Преголи – загроможденному, застроенному, забетонированному. Этого времени хватает, чтобы прийти в себя и попробовать разобраться в увиденном. Первое, ошарашивающее впечатление сменяется новым: панорама кажется какой-то старинной, если не архаической. Все эти набережные, доки, краны, внушительные издали, вблизи выглядят брошенными, бездеятельными. Поражают высоченные нагромождения ржавеющей стали и железа – торговые суда и военные корабли, баржи, буксиры. Если такой же вид имеет военно-морская база в Балтийске, мимо которой мы проплыли, не приближаясь, про российский флот можно невесть что подумать… Что это: свалка металлолома или кладбище? – недоуменно спрашиваю я сына, понимая, что задаю вопрос самому себе. Нигде не видно танкеров, автопогрузчиков, контейнеров. Россия открывает нашему взору то, что в ней всего прочнее: остатки XIX века, лишь сейчас окончательно сдающиеся и распадающиеся.
Мне сразу вспомнилось путешествие по железной дороге в Москву несколько лет назад: выплывающие из темноты, скупо освещенные вокзалы, похожие на дворцы, перед которыми не хватает разве что извозчиков, и дальше, уже на подступах к Москве, скелеты полуразрушенных фабрик и складов, явно сооруженных в прошлом веке. Конференция, на которую я был приглашен, проходила в здании бывшей Высшей партийной школы – теперь здесь Российский государственный гуманитарный университет. И там, в центре Москвы, в роскошном конференц-зале с вмонтированными в круглый стол микрофонами, за венецианским окном маячил знакомый силуэт старого заводика – излом крыши с матовыми потолочными оконцами в железных рамах и пузатой трубой из красного кирпича, опоясанной ржавыми обручами. Во время той поездки – с момента, когда я увидел сваленные в лесу груды рельсов, кривобокие станционные здания и какие-то невероятные ограждения пригородных платформ, – образ ржавчины буквально меня преследовал. Мне казалось, что Россия обросла сталактитами заржавевшего в ней XIX столетия, и потому, когда один из тамошних известных интеллектуалов, председательствующий на конференции, заявил, что “все мы здесь постмодернисты!”, я подумал, что мне это снится. Восточноевропейскому интеллектуалу следует избегать – как Кант избегал дурных снов – рискованных утверждений.
Калининградский порт еще сильнее втягивает меня в XIX век, в премодернизм российской культурной формации. В России, в ее прошлом и настоящем, ничего нельзя будет понять, если не отказаться от политических инвектив и не посмотреть на большевизм, ленинизм или сталинизм как на тронутые анахронизмом попытки вырваться из анахронизма. Таким анахронизмом, продержавшимся в почти неизменном виде несколько столетий, вплоть до революционной эпохи (1905–1917), был российский феодальный абсолютизм со своими территориальным империализмом, сакрализацией власти и строго соблюдаемой иерархией, с прославлением милитаризма, порабощением народа, общественным фатализмом и бунтующей интеллигенцией. Разделаться с этим анахронизмом казалось просто: круто повернуть в противоположную сторону, и так оно и было на первом этапе революции. Мифы интернационализма, коммунизма, пацифизма, индустриализации, научного мировоззрения (“научный социализм”) как наркотик действовали на мятежных интеллигентов и темный народ (в России до революции не существовало обязательного школьного образования). Все эти мифы были родом из предыдущего века, а религиозное их восприятие имело еще более древние корни. Отторжение капитализма с помощью аргументов, поставляемых препарированным Марксом (“Букварь коммунизма” или “Вопросы ленинизма”), в сочетании с восторженным приятием первой промышленной революции создали условия для поистине “великой стройки социализма в СССР”. А построено было раннекапиталистическое индустриальное государство с позднефеодальной абсолютистской формой власти – мутант, поддерживаемый и прославляемый идеологически. Марксизм был всего лишь удобной фразеологией для такого прославления. Фразеология, впрочем, могла быть иной; суть российского империализма от этого бы не изменилась.
Меня могут упрекнуть в некоторой упрощенности, но она оправданна: в шумихе запоздалых нравоучений, обрушивающихся сейчас на Советский Союз, забывают об историческом бремени этой сверхчеловеческой и нечеловеческой постройки. Я же ощущаю ее бремя везде, где соприкасаюсь с Россией. Гротескная канонерка с нацеленным в небо пулеметом охраняет российскую границу на Вислинском заливе; самая высокая смотровая площадка над Преголей придавлена тяжестью заброшенного бетонного Дворца Советов; в Москве возведено совершенно абсурдное сооружение – стальной пешеходный мост, визитная карточка мэра, тогда как оборудование петербургской больницы, в которой меня – внимательно и профессионально, подчеркиваю – обследовали (так уж получилось), не менялось, похоже, со времен доктора Чехова. Совсем еще недавно, перечисляя, сколько миллионов тонн чугуна и стали приходится “на душу населения в стране”, нам говорили, что мы вот-вот перегоним весь мир. Я вспоминаю школьные годы, пришедшиеся на недолгий период польского соцреализма, и перед глазами встают бесчисленные изображения цехов, домен, угольных терриконов и портовых кранов. В калининградском порту меня обступают призраки моего “умершего класса”6, но ассоциации возникают не со Сталиным, а со Сташицем7. Я как будто вижу соответственно увеличенные клише фантазий первого в Польше певца индустриализации. Сколь же велика должна была быть отсталость, породившая такую апологетику сто лет спустя! Отсюда и эта вездесущая ржавчина…
Мы высаживаемся в конце набережной, бегущее вдоль которой шоссе ведет в город. Движение оживленное, транспорт большей частью грузовой, но к пешеходам здесь относятся лучше, чем в Москве, где автомобили их просто преследуют, – в Калининграде можно спокойно перейти улицу. Отношение одетых в железо к беззащитным – один из элементарных показателей цивилизованности. Польша в этом смысле поделена на зоны, и столица отнюдь не образец безопасности. В России то же самое: из трех городов, в которых я недавно побывал, на первое место я поставил бы Калининград, на второе – Петербург и на последнее – Москву.
В Москве острее ощущается то, что всем известно, но как-то недооценивается: присутствие “новых русских”. Это не экзотическая деталь, а выразительный структурный символ. Российское общество разделено на архибогатое наглое меньшинство и обедневшее униженное большинство, и наглядное тому свидетельство – уличное движение. По широким тротуарам Тверской мимо витрин знаменитых фирм снуют прохожие, но в витрины даже не заглядывают, не говоря уж о том, чтобы зайти внутрь. Это люди из другого мира, и в другой мир обращен их взгляд. Любопытный факт: популярные проектанты невольно воспроизводят советские архитек-тонические габариты. Вывески над магазинами улицы Горького не предназначались для клиентов (да и существовал ли тогда клиент?) – глазу прохожего они были недоступны. Обращенным в небо, им надлежало отражать вселенскую мощь СССР (недаром в те времена пели: “Мы покоряем пространство и время”), и вот сейчас советскую репрезентативность купили диоры, версаче и им подобные. Пожалуй, это символично: на Западе охотно принимают фальшивку за чистую монету.
По Тверской, по Невскому, по проспекту Ленина в Калининграде мчится поток машин, структура которого повторяет структуру толпы на тротуарах. Основная часть – советского производства “Москвичи”, “Лады” и “Волги”, по техническому состоянию не уступающие судам в калининградском порту, а над ними возвышаются огромные американские, японские, немецкие, английские автомобили, на которых, разумеется, ездят “новые русские” и их свита. Ни одной – буквально ни одной – новой машины среднего класса типа “пунто” или “астры”, которых полно на наших дорогах; можно подумать, среднего класса здесь нет и в помине. Я не мог избавиться от ощущения, что общество делится на колонизаторов и колонизуемых, и зримым проявлением их взаимоотношений могли бы стать пулеметы на крышах лимузинов, сейчас, вероятно, спрятанные внутри.
У “новых русских” свой, новый мир: роскошные апартаменты с золотыми кранами и полами красного дерева (мне подробно описывал такую квартиру отделывавший ее польский рабочий), летние резиденции на Кипре и Балеарских островах и ночные клубы с эротическими шоу, рекламируемыми в Петербурге специальной телепрограммой. Зато в Калининграде на базаре чего только не продают – даже жестяные тарелки из армейских столовых и разрозненные перчатки. К счастью, там можно купить и традиционные российские семечки, а вот джипов на улицах немного, и мы чувствуем себя в безопасности. Водитель “Москвича” или “Лады” за несколько рублей охотно вас подвезет (деньги пойдут на содержание машины), а мальчишки, меняющие на улицах валюту если и обманут, то как-то весело и в разумных пределах. Они только начинают свой путь – может, тут закладывается фундамент новой легендарной Одессы?
Кёнигсберг, или Крулевец, был трижды разрушен – прежнего города, по сути, уже нет. В первый раз его разрушали ковровыми бомбардировками британцы (в ночь с 26 на 27 августа 1944 года и еще спустя двое суток), и целью их был город, а не портовые или промышленные объекты. В руины превратились королевский замок, собор, ратуша, старый и новый университеты, почти все церкви; более половины жителей (200 тысяч) лишились крова. Это был какой-то абсурдный терроризм или дорогостоящая антироссийская акция – известно было, что эта часть побережья достанется России. (В моем лицее географию преподавал замечательный, довоенной закваски учитель, который умело давал понять, что России всегда не хватало незамерзающего порта на Балтике.) Во второй раз Кёнигсберг пострадал в ходе боев за город: превращенный в крепость, он яростно отражал не менее яростные атаки. Нетрудно себе представить, что после этих двух актов драмы от королевского Крулевеца, ностальгические изображения которого я разглядывал в биографии Ханны Арендт (здесь прошли ее школьные годы), остались развалины и пепелища. Но что-то ведь должно было сохраниться: изначальный контур города, органически вписанный в пространство между рукавами Преголи, средневековая структура Старого города, скелеты замка, храмов и жилых домов. В немецких мемуарах можно найти фотографические свидетельства; снимки похожи на кадры из фильмов о послевоенной Варшаве.
Россияне, вернее, советские люди не стали возрождать разрушенный город, как это сделали поляки сразу после войны в Гданьске и делают сейчас в Эльблонге. Чтобы восстановить то, что поддается восстановлению, надо помнить, что дух города неотделим от его субстанции. Об этом либо забыли, либо дух пожелали изгнать: короче, все, что осталось, сровняли с землей, и это был третий акт уничтожения Кёнигсберга. Произошло это в 60-е годы под руководством местного секретаря КПСС Николая Ефимовича Коновалова, правившего в анклаве почти четверть века (1961–1984). Переломным пунктом в деле строительства нового Калининграда стала разборка руин замка в декабре 1965 года. Справедливости ради, замечу, что директивы спускались сверху, чуть ли не от самого Брежнева, и отнюдь не одобрялись жителями города – отголоски протестов калининградских деятелей культуры прозвучали даже со страниц “Литгазеты”. Последствия акции до сих пор налицо и, возможно, останутся навсегда.
Содеянное можно как-то понять, хотя трудно оправдать. Гданьск, Эльблонг, даже Мальброк со своей крепостью эпохи крестоносцев были “нашими когда-то городами”, и национальная мифология подогревала нежные чувства к старым камням. Кёнигсберг же никогда ни в каком смысле российским городом не был – и этого факта не изменят легенды о происхождении Шереметевых или о пребывании здесь Петра Великого и Суворова. Для захвативших город он остался “гнездом пруссачества”, подобно тому, как замок – “символом немецкой агрессивности”. И потому следы неметчины здесь вытравили полностью, тем более что с самого начала анклав решено было превратить в военную базу, каковой он до сих пор и является. От давнего Кёнигсберга остались отдельные портовые сооружения, здание биржи, превращенное в клуб для моряков, разбросанные там и сям административные постройки, несколько жилых домов и реставрируемый собор, перед фасадом которого, как в Петербурге перед “Асторией”, к сожалению, кладут бетонную плитку. Точно такую, с помощью которой украшают тротуары у нас в провинции.
Все остальное, то есть фактически центр города, стало полигоном для преобразования пространства в советском духе, свидетельством примитивного понимания современности. Такое понимание свойственно косной ментальности, желающей все давнее стереть с лица земли, дабы на пустом месте возвести свои якобы рациональные конструкции. (Так герой “Кануна весны” Жеромского инженер Барыка хотел одним махом смести всю польскую грязь и навоз и заменить их стеклянной оранжереей.) В Калининграде заметны некоторые попытки использовать естественный рельеф, и городом можно было бы любоваться с высоких прибрежных террас, если бы не ужасные плоды советских методов организации пространства и позорное качество нового строительства. Пространство просто расползается, а дома едва стоят.
Последствия подобной операции, кстати, очень видны в Варшаве, где в свое время сровняли с землей ценнейшую субстанцию – красивый квартал в центре города, чтобы расчистить место для “Хрустального Дворца”8 и величайшей в Европе площади. Адепты той же школы хозяйничали в Калининграде, и там, где когда-то был торговый центр, сейчас вымощенная бетонными плитами площадь, а на месте Старого города – пустынный парковый променад перед собором. С высоты птичьего полета это выглядит, возможно, и неплохо, однако обычному прохожему доставляет немало неудобств. Но Калининград – это Россия, а Россию не поймешь, пока не усвоишь, что там не владелец квартиры является субъектом дома, не прохожий – субъект улицы и не гражданин – субъект государства.
В России главное – имперская репрезентативность; пример тому и Красная площадь с кремлевскими башнями и сказочным Василием Блаженным, и Дворцовая площадь с Александрийским столпом и видом на Адмиралтейство, и Тверская улица с поднебесными вывесками, и Калининград со своей панорамой и красивыми таможенницами. Иногда кажется, что в России иной культуры, нежели имперская репрезентативная, по-настоящему не было, и опера, балет, цирк, не говоря уж о науке и спорте, тоже в нее вписаны. Только на такой почве могла возникнуть потрясающая теория симметричного противопоставления официальной и неофициальной культур, придуманная и развитая Михаилом Бахтиным. “Потемкинские деревни”, к сожалению, неистребимы. Недавно я читал лекцию на кафедре полонистики в МГУ. Филологический факультет размещается не в величественном небоскребе, а в отдельно стоящем здании постройки 60-х годов. По своему техническому состоянию оно может претендовать только на слом, коридоры и лифты невозможно описать, а порог туалета – переступить. Однако главную башню МГУ чистят с применением дорогостоящих французских технологий: мэр Лужков видел в Париже посветлевший Нотр-Дам. А может, еще большее впечатление на него произвел обновленный мост Александра III?
Так или иначе, на то, что видно с высоты птичьего полета или с имперской перспективы, средства в России всегда найдутся. В том числе и на строительство на берегу Москва-реки нового Сити с самым высоким в мире небоскребом (“перегоним Куала-Лумпур”): залогом служит вышеупомянутый пешеходный мост, постмодернистское подражание разнузданным конструкциям Роджерса9. Мост этот, с его роскошными бутиками и галереями, повторяю, абсурден: он предназначен для пешеходов, но по нему никто не ходит, смотреть на него приезжают на автомобилях. (Хочется надеяться, что мэру достанет воображения и денег, чтобы подвести сюда линию метро или воздушной дороги.) А тем временем ученые и учителя по-прежнему будут бедствовать, студенты и студентки – заниматься в рушащихся зданиях, а моряки – находить последнее пристанище в цинковых гробах (я вспоминал лужковский мост во время трагедии с “Курском”), и их гибель будет не случайной, а виновниками – измельчавшие носители имперской ментальности.
В том, что я пишу, нет ничего антироссийского, я свободен от подобного рода польских комплексов, что многократно доказывал, занимаясь русской культурой даже тогда, когда это могли посчитать изменой. Мне нравятся россияне, среди них я чувствую себя в безопасности – даже сейчас, в ночном метро Москвы или Петербурга, несмотря на предостережения местных жителей. Музыка языка, величие литературы, содержательность бесед и проверенные годами дружбы – вот тому причина. А россиянам пора наконец научиться нормально воспринимать критику, в особенности если критикуются самые серьезные их недостатки. Я болезненно воспринимаю всякую демонстрацию российского “могущества”. Такая чувствительность то ли осталась со школьных лет, когда нам без конца о нем твердили (ведь назойливое восхваление этого могущества и учебники с Яблочковым и Лысенко отнюдь не были вымыслом сатириков), то ли появилась после того, как я впервые прочитал 3-ю часть “Дзядов”10, а может, при посещении советского цирка. Это было на исходе 70-х, а значит, незадолго до краха империи, о чем “наверху” еще не догадывались. Напротив: перед началом и в конце представления звучала кантата в честь революции и завоеваний советской власти. Пожалуй, тогда я окончательно понял, что в этом государстве может и вправду не найтись уголка для частной жизни (кроме как на речном пароходе). В Советском Союзе имперская идея была гипертрофирована. Будто чудовищный паразит, она пожирала все, из чего в других местах складывается религиозная, гражданская, профессиональная, общественная жизнь; культуре и семье оставлялись крохи. Потому, наверно, нечасто встречаются столь трогательные явления, как культурная российская семья, – ведь все сосредоточивалось именно в ней. И ездили мы в Россию главным образом для того, чтобы побыть в таких семьях. Когда же СССР рухнул, что было неминуемо, ибо общества с нарушенной системой межчеловеческих связей не могут существовать веками (в чем, к сожалению, убеждаешься post faktum), образовалась зияющая пустота.
Она здесь ощутима везде и во всем. Где профессиональная мораль тех, кто сооружал эти несуразные станции и косые ограды, думал я несколько лет назад, подъезжая к Москве. Сейчас я с тем же немым вопросом смотрю на высотки в центре Калининграда, возведенные, вероятно, в 70-е годы, – из таких же неровных и плохо подогнанных панелей строились дома на окраине Варшавы. Драма Польши – свалки в селах и лесах, вдоль шоссе и железных дорог. По-моему, уровень гражданской ответственности можно определять по состоянию свалок. Я пишу эти слова в деревне, где зажиточные хозяева вывозят мусор в яму на другой стороне дороги; немцы под Ополе на том же расстоянии от своих хозяйств сажают цветы. Если бы провести отсюда аж до Москвы непрерывную линию через отошедшую после разделов к России территорию, на ней можно было бы отмечать степень ответственности за общее добро. У подмосковных свалок размах поистине имперский. И места для них выбирают самые фантастические: горы отходов иной раз видишь под окнами домов, а груды металлолома – на крышах гаражей. Все на свете, кажется, знают, что такое российская дача – это культурная легенда, а само слово вошло в польский и другие языки. Представьте себе, однако, квадратные километры дачных участков, застроенных домиками, среди которых мало на каком хочется остановить глаз, а большинство оскорбляют элементарное чувство пропорций!
Каким же должно быть моральное состояние общества, забывшего, что такое ответственность и хороший вкус? Неужели россияне утратили свою культурную индивидуальность? Следует ли им искать ее в обрядовом, поверхностном православии и поспешно возрождаемом цареславии? Как могут быть знаменем российского искусства фальшивая эстетика и художественный китч, с глобальным размахом внедряемые Михалковым? Эти и другие нелицеприятные вопросы я задавал своим российским друзьям, и они от них не отмахивались. В Москве есть люди, с которыми можно поговорить так откровенно и с такой пользой для себя, как нигде на свете.
И все же до чего приятно после “новой Москвы”, достойной “новых русских”, очутиться в старом Петербурге! Бывшая столица монархии утратила имперское величие, и нас уже не подавляют размеры ее площадей и проспектов. Только Нева, свинцовая и полноводная, согласно своему литературному образу нагоняет на пришельца страх: кажется, только каменные оковы не позволяют ей поглотить утраченную некогда землю. В Петербурге триста дворцов, с гордостью сообщил мне водитель такси, – царские, великих князей, аристократов. Я их не посещал – не люблю дворцы, да и не они сегодня определяют субстанцию города и его необыкновенную выразительность. Столица архифеодальных самодержцев и питомник антикапиталистической – по крайней мере, по названию – революции сейчас представляется наиболее компактным и лучше всего сохранившимся (не только в России, но и за ее пределами) оазисом классического мещанства. Чем могла бы сегодня быть эта страна, если б сто лет назад пошла по пути, обозначенному перспективой петербургских улиц?
Пожалуй, нигде в Европе – поскольку Париж и Лондон активно модернизировали, а Берлин уничтожили – нет такой метрополии, где бы сохранилась непрерывность перехода от классицизма к конструктивизму. В архитектуре петербургских домов преобладает, впрочем, эклектика XIX века во всех своих разновидностях, ибо именно тогда Петербург, перестав быть только монаршей резиденцией, стал современным городом. Сейчас можно целыми днями бродить по проспектам, улицам и переулкам Петербурга, не уставая восхищаться гармоничностью их застройки и безошибочными пропорциями фасадов, то и дело натыкаясь на жемчужины стиля модерн. Кроме того, на каждом шагу видишь образцы малой архитектуры: порталы, балконы, мансарды, эркеры, карнизы, выполненные в камне или – что еще прекраснее – в железе. Сотня мостов на Мойке и Фонтанке, и нигде не повторяются узоры балюстрад и контуры фонарей! А если в мглистые мартовские сумерки завернуть на Сенную площадь, то среди медленно кружащих хлопьев мокрого снега можно разглядеть Соню. Кажется, здесь ничего с той поры не изменилось, если не стало хуже.
Дело в том, что для Петербурга XIX века, чудом пережившего следующее столетие, настали тяжелые времена. Об этом свидетельствуют обезлюдевшие дома, осыпающаяся штукатурка, покосившиеся двери и окна, проржавевшие водосточные трубы, из которых хлещет вода, долбя стены и тротуары. Никто не делает из этого секрета – достаточно посмотреть на рекламный щит с выразительным обрубком кариатиды и надписью “Наш город устал!”. Надпись эта – призыв, но к кому обращенный? К федеральным властям, к руководству города или Ленинградской области (сохранившей старое административное название) или, может быть, к общественному мнению, к петербуржцам? О туристах не говорю – эти дадут волю чувствам, но не в состоянии спасти город, по площади в два раза превосходящий Варшаву, соизмеримый с Парижем внутри кольца Больших бульваров.
А кто из жителей города на это способен? Смотрительницы из Эрмитажа, которые за месяц получают столько, сколько я потратил (совесть меня гложет) за несколько дней на фрукты; врач, отдежуривший сутки на “скорой”, но не заработавший на суточный рацион для своей семьи; или профессор, которому никогда не наскрести денег, чтобы съездить на зарубежную конференцию? Такой рекламный щит – о многом говорящий вопль отчаяния. Он сообщает, что Советского Союза, который всем владел и за все отвечал и следы которого сохранились во властных структурах, в повседневной жизни уже нет. А также признает, что пока еще нет и общества, которое, получив свободу, переняло бы и собственность, и ответственность. Калининград, моя любовь, о том же кричит миру кособокостью своих стен и выбоинами бетонных площадок. Это первейшая (хочется по-русски сказать “первостатейная”) дилемма, над которой сегодняшняя Россия только начинает задумываться. Это ее “быть или не быть”, чего она еще не понимает.
Сейчас доминируют половинчатые решения, которые подтверждают актуальность проблемы, но сути ее не затрагивают. Крах большевизма, иными словами ленинизма – “научного мировоззрения”, определявшего все представления о мире, начиная от микроорганизмов и кончая “руководящей ролью партии”, – лишил советское общество идеологического связующего элемента, действовавшего как в социальной, так и в психологической сфере. Распад СССР усугубил дезинтеграцию, ибо вместе с Советским Союзом рассыпался и “советизм” – наследник или сменщик ленинизма. Гражданин огромной страны, где бы он ни появился на свет и как бы ни жил, имел дело почти исключительно с государством и его филиалами, каковыми были не только детские и молодежные организации, но и родительские комитеты, и шахматные клубы. Быть пионером (или комсомольцем) – такой вопрос здесь даже не стоял: это был жизненный путь. Церковь не являлась автономной силой даже в царское время, а при большевиках ее вовсе лишили роли связующего фактора.
Это был единственный в истории современного мира случай, когда государство формировало души нескольких поколений своих подданных по собственному образу и подобию. Если термин “советизм” рассматривать не как оскорбление, а как определение, его следует применять ко всей – и общественной, и психологической – конструкции целиком. Следы былого воздействия есть в душах как тех, кто сегодня правит Россией, так и тех, кем правят, и потому все они возлагают надежды на государство – ведь что такое общественное бытие, никто толком не знает. В советской России не было ничего похожего на “Солидарность” или “Саюдис”, то есть не было зародившегося в низах массового движения, цель которого – независимость и коллективное самоуправление. Гласность – как и немногочисленные царские реформы, как большевизм, сталинизм и “оттепель” – пришла “сверху”. Целый легион специалистов мирового класса живут тем, что строят домыслы относительно личности нынешнего президента. В России традиции позитивной общественной самоорганизации настолько же слабы, насколько коротка история территориального самоуправления. Я не заметил никаких признаков продолжения этих традиций – да и как было заметить, если их еще надо создавать. Федор Достоевский постоянно заслонял себе взор Россией, Церковью, царизмом, но правда проявлялась в сокрушительном социальном критицизме его романов. Сегодня, вместо того чтобы с упоением погружаться в метафизику, следовало бы этот критицизм возродить и увидеть Россию такой, какая она есть.
А россиянин по-прежнему видит только государство, но уже не “союз нерушимый”, чье могущество компенсировало множественные недостатки. Нынешнее государство – чудовищно бюрократизированное и при этом слабое, не столько федеральное, сколько фрагментарное, силящееся сохранить былой дух и анекдотически неумелое, отданное на откуп олигархам, беспомощное перед их наглостью. Но ведь надо же как-то поддерживать существование нещадно эксплуатируемого общества. Смогут ли олигархи совместно с актерами “политической сцены” предложить вдохновляющую программу строительства всеобъемлющей общественной, экономической, культурной и политической демократии? Такой демократии, при которой каждый гражданин огромной страны – независимо от национальности, этнической принадлежности, пола и вероисповедания – стал бы полноправным ее субъектом, благодаря чему высвободилась бы заблокированная общественная энергия? Нет, не смогут: такую программу могли бы выдвинуть только те, кто составляет основу общества, кто способен и имеет право заявить о себе: “Мы, народ…”, но до этого еще очень далеко. Ну а раз нет уже ни ленинизма, ни советизма, а для всеобщей развитой солидарности время еще не пришло, остается то, что в России кажется наиболее испытанным: цареславие.
Не путать с православием: до религиозного возрождения в России так же далеко, как до общественного, Церковь же цареславие пока поддерживает, вознося молитвы во славу государства. Формам этого цареславия несть числа – начиная от канонизации тех, кто привел к падению Российскую империю, и кончая уличной продажей изображений идолов. Инвентарного перечня представлять не буду, а сошлюсь на науку. Один ученый обнаружил в запасниках петербургского этнографического музея не занесенный в каталог внушительных размеров предмет: монументальный пряник, который, как прянику и положено, со временем твердел и посему, вытерпев все превратности судьбы, сохранился. Наш ученый тщательно его обследовал и установил, что пряник испечен в XVIII веке тульскими кондитерами в честь 70-летия Екатерины II. Загадкой оставался только небольшой изъян: кусочек пряника был откушен. Неужто кто-то из слуг при дворе или – того хуже – музейных сотрудников такое себе позволил? О нет – неутомимый детектив-исследователь доказал, что его надкусила сама Императрица! Следы клыков на прянике – ее и только ее. Я привел краткое изложение статьи, напечатанной в отделе науки одной солидной газеты. Там также сообщалось, что бесценную реликвию провезут по крупнейшим городам России. Я придумал название для этого хеппенинга: “Прикус Екатерины”.
К счастью, в Калининград реликвия не попадет, да и суррогатами тут никого не обманешь. Российская драма в этом городе проявляется в чистом виде, лишенная имперских реквизитов и репрезентативных обманок. Лучше всего с Центральной площади по Ленинскому проспекту пройти до площади Победы и там немного поразмышлять. Центральная площадь – то самое бетонированное гумно посреди города, над которым возвышается, придавленный собственной тяжестью, заброшенный Дворец Советов. Советский Союз, как нетрудно заметить, свое дело здесь не завершил, но что сделано, то сделано. Проспект Ленина сейчас – главная торговая улица. Стоящие вдоль него дома имеют нормальные габариты и вполне пристойно модернизованы, магазины не отталкивают, а привлекают, можно посидеть в кафе, поменять деньги в обменном пункте или возле него. Прохожие не агрессивны, много молодых людей, идущих порознь, группами или, что бросается в глаза, семьями. Это уже, пожалуй, третье послевоенное поколение, и, увидев, как свободно и легко они движутся, убеждаешься: они у себя дома. Для полноты картины остается еще посетить площадь Победы. Разумеется, репрезентативную; не надо ее пересекать – нужно, остановившись, пробежаться по ней взглядом.
На северной стороне площади с довоенных времен сохранилось административное здание в стиле раннего немецкого монументализма, западную сторону занимает – соответственно, большего размера – правительственная резиденция в стиле сталинского монументализма. С востока на запад, простирая руку к венчающему это здание гербу СССР, шагает бронзовый Владимир Ильич. За его спиной возводят в должной степени монументальный православный собор. На южной стороне, откуда мы пришли, лес ярких зонтиков со знакомым лозунгом: “Время EB!”
Если по субстанции этого города судить о духе его обитателей, можно запутаться в противоречиях. Что будет, снова растерянно спрашиваю я себя и сына, когда собор достроят? Останется Владимир Ильич стоять задом к храму или его повернут? Но уместно ли поворачивать создателя советского государства спиной к гербу этого государства? А лицом к рекламе пива, вдобавок польского, можно? А если убрать не только герб уже несуществующего государства, но и памятник его создателя? Как тогда быть с названиями улиц и площадей и даже самого города? Это же нелепо: с карты исчезли Ленинград, Сталинград и их бессчетные производные, а Калининград остался – и не только Калининград, но и Калининградский залив, будто вода в чем-то виновата. Михаил Калинин, в честь которого назван этот прекрасный уголок земли, ничем особым не примечателен. На фотографиях, которые я помню со школьной скамьи (нас не заставляли, как в царские времена, заучивать имена и титулы власть имущих, но портреты членов политбюро в учебниках были), Калинин смахивал на почтенного учителя, хотя на самом деле был послушным сталинским фигурантом. В некотором смысле он был никто, и, пожалуй, история мудро распорядилась, чтобы городу, которого еще нет, а только предстоит быть, сохранили имя, являющееся пустым звуком. Решение переименовать сейчас Кёнигсберг в Цареград прозвучало бы просто насмешкой.
Кто-то здесь, кажется, понимает, что не в обрядовости и не в магии названий суть проблемы – этого российского “быть или не быть”. И целиком доверять свое будущее более или менее боготворимому правителю (Горбачев, Ельцин, Путин) никто не собирался. В жителях города, который, похоже, знает, что вначале ему нужно создаться, ощущается нечто похожее на коллективную зрелость. Как обнаружить ее ростки в юных душах? Что можно разглядеть за дружеским расположением посетителей скромной, но хорошей и дешевой “Закусочной” или услышать в речах сотрудничающих с местным радио студентов, с которыми мы говорим о Высоцком?
С репрезентативных советских трактов мы свернули на кантовские пути, ради чего, собственно, приехали. Но прежде наткнулись на церквушку, возведенную по русскому обычаю из круглых, перекрещивающихся на углах бревен. Что-то прекрасное и возвышенное было в ней и вокруг нее, и нам захотелось, как велит обычай, поставить там свечку, но в церкви проходило венчанье. Мы не могли дожидаться конца длинной церемонии и с сожалением ушли, не зная, что еще встретимся с молодоженами.
Памятник Канта стоит в маленьком скверике перед новым зданием университета (о старом напоминает мемориальная доска невдалеке от собора). Ни университет, ни памятник ничем особенным не отличаются. Невыразительное административное здание постройки 60-х годов, а неподалеку – квартал блочных домов эпохи 50-х. Бронзовый Кант на небольшом постаменте, в натуральную величину, в мундире тогдашнего прусского чиновника. Фигура – копия старого памятника, а гранитный цоколь – подлинный, найденный в каком-то овине в 1992 году. Нас ждут еще сюрпризы: и внутри здания, и около соседних домов. Дело не в том, что университет в приличном состоянии – не сравнить с московским, – нет, поражает внимание к истории: на стенах висят портреты основателя и первого ректора, а название университета – “Альбертина”, ибо основал его великий магистр Альбрехт Гогенцоллерн, тот самый, который секуляризовал орден крестоносцев, создал прусское государство и воздал почести польскому королю Сигизмунду I. Нам говорят, что университет – старейший в России и один из самых старых в этой части Европы, умалчивая о двадцати с лишним годах его небытия (1945–1967). И подчеркивают, что уже с 1974 года здесь проводятся международные кантовские симпозиумы.
Спустившись вниз, чтобы попасть на остров к собору, возле одного из домов мы натыкаемся на группу людей, приводящих в порядок газоны и дорожки. Это явно не работники городских служб, и я, подталкиваемый любопытством, завожу с ними разговор. Да, говорят они, мы здесь живем и уезжать не собираемся, это наш дом, и мы должны о нем заботиться, поскольку никто другой за нас этого не сделает. Я тут же вспомнил, как мы с соседями по дому организовывали комитет взаимопомощи, а мои друзья – жилищный кооператив. Так что жив еще пример рочдейлских ткачей, и проблемы у нас одинаковые, только масштаб другой, да и связи сильнее нарушены, отчего их труднее восстановить. Крулевецкий мудрец, однако, был бы доволен своими соседями: они проявляют автономию нравственной воли. Свадебную процессию, состоящую из молодежи, столь же разнородной, как воспетый поэтом “народ ста народов”, мы встретили возле собора. Молодожены, как и мы, пришли возложить цветы на могилу Иммануила Канта.
Перевод Ксении Старосельской
1 “Воинской рукой”, насильственно (лат.).
2 Немецкий скульптор и художник.
3 Фортепьянное произведение Текли Бондажевской-Барановской (1856), простое и сентиментальное, пользовавшееся невероятной популярностью во всем мире во второй половине XIX века.
4 1844 г. ткачи города Рочдейл (Великобритания) – центра суконного производства – основали первое рабочее кооперативное потребительское общество.
5 Речь идет об идеалистических представлениях о будущем одного из героев “Кануна весны” (1924) – знаменитого романа Стефана Жеромского (1864–1925).
6 “Умерший класс” – название знаменитого спектакля выдающегося польского режиссера и художника Тадеуша Кантора.
7 Станислав Сташиц (1755–1826) – ученый, философ, политический деятель, много занимавшийся социальными проблемами и хозяйственными реформами.
8 Речь идет о Дворце культуры и науки – высотном здании типа МГУ, “даре” советского правительства польской столице.
9 Эрнесто Роджерс – итальянский архитектор.
10 Речь идет о поэме А.Мицкевича “Дзяды”, в 3-й части которой ощутимы антироссийские мотивы.