Главы из книги
Опубликовано в журнале Вестник Европы, номер 6, 2002
ВЕЧНО ШУМЯЩИЙ
В Лондоне всегда было шумно – это одна из черт, создающих нездоровый облик города. Это же говорит и о его противоестественности: город рычит, словно гигантское чудище. Но это также свидетельство его энергии и его мощи.
C самой поры его основания в Лондоне звенели молотки ремесленников и раздавались выкрики продавцов; такого шума не было ни в одной другой части страны, и в некоторых кварталах – например, там, где жили кузнецы и бондари, – грохот стоял почти невыносимый. Но были и другие шумы. В раннем средневековье к гомону торговцев и стуку ремесленников добавлялся звон колоколов и колокольчиков – мирских, церковных, монастырских, сторожевых и оповещающих о конце рабочего дня.
Может показаться, что колокола должны были бы звонить гораздо реже после Реформации, когда Лондон перестал быть городом набожных католиков, но все факты говорят о том, что горожане и тогда не утратили своей любви к ним. Одного немецкого герцога, прибывшего в Лондон вечером 12 сентября 1602 г., поразило удивительное сочетание городских шумов. “Достигнув Лондона, мы услышали громкий звон колоколов почти во всех церквах, не утихавший до позднего часа, и то же повторялось в последующие дни до семи или восьми часов вечера. Нам сообщили, что молодые люди занимаются этим ради упражнения и забавы, а порой даже бьются об заклад на крупные суммы, соревнуясь, кто дольше или красивее прочих прозвонит в колокол. В приходах тратят на колокола огромные деньги, ибо тот приход почитается больше всех, где звонят мелодичнее. Передают, что старая королева весьма одобряла сие развлечение, видя в нем признак процветания народа”. Этот отрывок заимствован из книги Брюса Р.Смита “Мир звуков Англии в начале современной эпохи”, предлагающей своеобразную трактовку лондонской истории. В ней выдвигается предположение, что гармоничный колокольный звон должен был в известном смысле выражать гармоничность самого города, включая “процветание” народа, но тут есть и элемент театральности и бравады, к которым были издавна склонны жители Лондона. И действительно, в их любви к громким звукам сквозит чуть ли не тяга к насилию. Еще один немецкий путешественник написал в 1598 г., что лондонцы “души не чают в таких оглушительных звуках, как пушечные выстрелы, барабанный бой и колокольный звон, и посему многие из них… часто поднимаются на колокольню и по нескольку часов кряду звонят изо всей мочи, дабы размяться”. Капеллан венецианского посла также сообщал, что “лондонские юноши заключают пари – кому удастся прозвонить в колокола так, чтобы слышно было далее всего”. Здесь жажде самовыражения сопутствуют агрессивность и дух соперничества.
В свете всего сказанного, пожалуй, не стоит удивляться тому, что само определение понятия “лондонец” носило, так сказать, акустический характер. Истинным кокни считался тот, кто родился в пределах слышимости колоколов Сент-Мери-ле-Боу – по свидетельству Джона Стоу, “наизнаменитейшей приходской церкви во всем городе и окрест”. Файнс Морисон в 1617 г. заявил, что “лондонцев, живущих в пределах звона ле-Боу, в насмешку зовут кокни и поедателями намасленных тостов”. Брюс Смит предположил, что слово “кокни” происходит от флюгера в форме петушка (cock), некогда венчавшего колокольню Сент-Мери-ле-Боу, и что возникновение связи между лондонцами и колокольным звоном объясняется их “велеречивостью” или “краснобайством”.
По мере роста города рос и уровень городского шума. К началу пятнадцатого века, как пишет Уолтер Безант* в своем “Лондоне”, “более шумного города не было в целом свете” – его было слышно в Хайгейте и на суррейских холмах. Деккер** в “Семи смертных грехах Лондона” воссоздает картину этого непрекращающегося гама: “…в одном месте стучат молотками; в другом набивают обручи; в третьем звенят посудой; в четвертом с грохотом катят бочку для воды”. Здесь шум ассоциируется с активной деятельностью и особенно с зарабатыванием денег. Шум был неизбежным атрибутом труда плотников и бондарей, кузнецов и оружейников. И представители других профессий – грузчики, носильщики, рабочие на верфях – считали шум непременным спутником своего ремесла: только с его помощью можно было утвердить себя и продемонстрировать свою роль в жизни торгового города.
* Уолтер Безант (1836–1901) – английский романист и филантроп.
** Томас Деккер (1572–1632) – английский драматург.
В разных городских районах звучали разные шумы. Например, из литейных Лотбери “слышался шум, несносный для уха прохожего, не привыкшего ни к чему подобному”, а в квартале кузнецов не умолкали “грохот и звон их молотков и наковален”. Был также вездесущий шум лондонских улиц, где, сошлемся опять на Томаса Деккера, “повозки и кареты гремели невыносимо” и где “на открытых мостовых столько топота, столько говора, столько бега, столько езды, столько хлопанья окон и стука в двери и столь громко требуют напитков, покупают мясо и честят друг друга, что мне всякий раз чудится, будто я обитаю в Граде вечной Битвы”. На фоне такого шума легко родятся образы насилия и агрессии. В 1598 г. поэт Эверард Гилпин сочинил сатирические стихи о “забитых людом улицах” Лондона, на которых он наблюдал “мешанину из стольких шумов… стольких разных голосов”. Здесь в качестве одной из характеристик лондонского шума выступает его неоднородность. Но в отсутствие постоянного гула транспорта и стука механизмов, без которых нельзя представить себе улицы современного Лондона, человеческие голоса должны были слышаться отчетливей. Деревянные и каменные дома по обе стороны основных магистралей служили отражателями эха, так что одной из главных особенностей города в шестнадцатом столетии должен был быть неумолчный гомон людских голосов, сливающихся в один настойчивый монолог, который можно определить как разговор города с самим собой.
Существовали места, где голоса достигали такой высоты и громкости, что тоже воспринимались как типично “лондонский” шум. Было известно, что под сводами собора Св. Павла голоса приобретают особый оттенок. Заглянем еще раз в монографию Брюса Смита: “Шум здесь подобен тому, какой издают пчелы: это странное гудение или жужжание, являющее собой смесь шагов и разговоров, нечто вроде тихого рокота или громкого шепота”. Королевская биржа, где собирались купцы со всего света, была “гулкая, со сводчатыми потолками, и всякое сказанное в ней слово многократно повторялось эхом”. Коммерческий центр отличался усиленной реверберацией, и финансовые сделки словно порождали нечто похожее на раскаты грома. А в трактиры, куда отправлялись торговцы и коммерсанты, “люди приходили поднять настроение, но вместо того поднимали шум”. Таким образом, в храмах власти и торговли стоял навязчивый гул мужских голосов, звучащих на повышенных тонах. Насчет трактиров Сэмюэл Джонсон как-то заметил: “Сэр, в одних только этих заведениях вас встречают тем радушнее, чем больше вы производите шуму”. Это полезное наблюдение, скрывающее в себе намек на свойственные лондонцам агрессивность и любовь к драматическим эффектам: чем громче вы “шумите”, тем больше у вас прав считаться истинным горожанином. В театрах тоже стоял несмолкающий шум: зазывалы расхваливали достоинства спектакля, гудела набившаяся в зал публика, кто-то грыз орехи, а кто-то требовал эля.
А на улицах звонили колокола, грохотали телеги, перекрикивались торговцы, лаяли собаки, хлопали вывески на ветру. Но был и еще один звук, относительно непривычный для лондонцев более поздних поколений, а именно журчание воды. В шестнадцатом столетии по городу бежали ручьи и речки. Звук воды, льющейся из пятнадцати трубопроводов, смешивался с шумом Темзы и плеском ее волн, слышными на всех улочках и дорогах, ведущих к реке. Вода из Темзы перекачивалась в маленькие деревянные трубы с помощью огромных колес, и их бесконечный скрежет тоже вплетался в и без того оглушительный шум города.
В 1682 г. это был все тот же постоянный шум, похожий на нескончаемый крик. “Ложусь я в бурю и под гром встаю” – провозгласил в этом году сэр Джон Олдем*. Он говорит о “трезвоне неугомонных колоколов”, наряду с которым в городе раздаются
Тирады пьяниц, звон полночный стражи,
Шум в лавках и лоточников призыв.
Джон Олдем (1653–1683) – английский поэт-сатирик.
Здесь подразумевается, что город непрерывно бодрствует: жизнь в нем кипит круглые сутки. Надо иметь в виду, что Лондон семнадцатого века был населен не только людьми, но и животными. Сэмюела Пипса разбудил как-то ночью “дьявольский гам, поднятый боровом, коровою и собакой”. Звуки, которые издавали “столичные” лошади, коровы, собаки, кошки, свиньи, овцы и куры, смешивались с топотом и мычаньем огромных стад, перегоняемых в Смитфилд и на другие открытые рынки; Лондон, как тогда говорили, пожирал провинцию, и его чавканье было слышно повсюду.
Многие авторы рассказывают о том, как удивлял и озадачивал лондонский шум людей, приехавших в этот город впервые. С одной стороны, он рассматривался как свидетельство лондонской “вольницы”, ибо граница между свободой и анархией здесь всегда оставалась размытой. В городе, насквозь проникнутом эгалитарным духом, каждый был волен занимать свое собственное место, “самовыражаясь” посредством бесконечного шума. На гравюре Хогарта* “Взбешенный музыкант” (1741) слух чужестранца атакуют хрюканье борова (возможно, потомка того, который досаждал Пипсу), вопли кошек, трещотка девочки, барабан мальчишки, выклики молочницы, жалобный призыв продавца баллад, занятые своим делом точильщик ножей и изготовитель оловянной посуды, перезвон колоколов, попугай, бродячий музыкант, наигрывающий на гобое, пронзительный крик мусорщика и собачий лай. Все персонажи картины замечательны тем, что представляют собой выразительные и очень знакомые лондонские типы. Здесь Хогарт воспевает шум как неотъемлемую принадлежность городской жизни. Шуметь – это привилегия лондонцев; следовательно, шум есть органическое и неизбежное условие существования города. Например, уличные торговцы и разносчики, обреченные на молчание, тем самым были бы обречены на гибель.
Конечно, люди, приехавшие в город по делам, не обязаны были разделять тайную любовь Хогарта к галдежу, окружавшему его с самого рождения. Героя романа Тобайаса Смоллетта “Путешествие Хамфри Клинкера” (1771) ночные шумы приводят в отчаяние. “Каждый час я просыпаюсь, разбуженный страшным шумом ночного дозора, выкликающего часы по всем улицам и бьющего в колотушку у каждых ворот”**, – иллюстрация того факта, что даже самое время может служить причиной шума. И утром тоже: “Меня сгоняет с постели еще более устрашающий грохот деревенских телег и крик зеленщиков, продающих у меня под окнами зеленый горошек”**. Торговля, так же как и время, должна громогласно заявлять о себе. Йозеф Гайдн жаловался, что ему придется бежать в Вену, “чтобы иметь возможность поработать в тишине, ибо шум, который поднимают простолюдины, торгующие на улицах своим товаром, просто невыносим”. Однако были и те, кто настолько горячо жаждал причаститься лондонского духа, что приветствовал шум и заключал его в объятья, точно пылкий влюбленный. “Здешний шум, – писал Босуэлл***, впервые попавший в Лондон в 1762 г., – толпа, пестрота магазинов и вывесок приятно удивили меня”. Он прибыл в столицу через Хайгейт и, добравшись до этой возвышенности, мог уже слышать шум. “Попробуйте спуститься по Хайгейт-хилл в летний день, – писала Летиция Лэндон**** в начале девятнадцатого столетия, – и вы увидите огромную массу домов, раскинувшихся темной панорамой, услышите особый нестихающий шум, который уподобляли рокоту далекого океана, хотя он звучит совершенно иначе… а потом скажите, существовали ли когда-либо холм или долина, способные разбудить в душе столь могучее и благоговейное чувство, знакомое нам благодаря шедеврам эпической поэзии”. Так шум города вносит свою лепту в его величие.
* Уильям Хогарт (1697–1764) – английский живописец и график, мастер сатирического бытового жанра.
** Цитаты из книги “Путешествие Хамфри Клинкера” даны в пер. А.Кривцовой.
*** Босуэлл Джеймс (1740–1795) – английский писатель-мемуарист, биограф Сэмюэла Джонсона.
**** Лэндон Летиция (1802–1838) – английская романистка и поэтесса.
Это впечатление тревожащего душу, почти трансцендентного звука было, по сути, открытием девятнадцатого столетия, когда Лондон превратился в великий урбанистический миф для всего света. Его шум стал вселять в души людей благоговение и ужас; в нем появилось нечто священное. В 1857 г. Чарлз Манби Смит в своем парадоксально озаглавленном “Маленьком мирке Лондона” характеризовал его как “тот трудноописуемый, но постоянный далекий ропот, который показывает, что Лондон не теряет времени попусту, и который к середине дня перерастет в оглушительный рев, а покуда лишь неуловимо, но непреклонно усиливается”. Слово “рев” намекает на присутствие гигантского зверя, но более важно здесь это описание ровного далекого ропота словно некоей формы медитации или самопознания. В том же повествовании мы читаем о “непрерывном ошеломительном напоре оглушающих звуков, который свидетельствует, что кровь Лондона стремительно бежит по тысяче его сосудов – явление, впрочем, отнюдь не досаждающее коренному лондонцу и столь же неведомое ему, сколь неведом дикарю-индейцу, ютящемуся у подножия водопада, его вечный гул”. Это любопытный образ, который роднит Лондон с естественной стихией; в то же время здесь слышится неявный намек на дикость местных жителей, неукрощенных и неукротимых.
С расстояния в три мили, то есть из “отдаленных” пригородов, которым вскоре суждено было оказаться втянутыми в могучий водоворот города, шум Лондона представляется “рокотом морских волн, разбивающихся о каменистый берег, если слушать его вдали от моря”. Это навязчивый образ близости огромного метрополиса. Этот несмолкающий звук сравнивали с Ниагарой, которая неумолимо низвергает с кручи свой вечный поток, и с биением человеческого сердца. Он кажется близким и вместе с тем безличным, как голос самой жизни. То же ощущение посетило Шелли, когда он написал:
О Лондон – как великий океан,
Чей рев и глух и громок, извергаешь
На берег ты останки жертв и воешь, требуя еще.
Эпитеты “глухой” и “громкий” создают образ безжалостного монстра; глагол “выть” говорит о страхе, боли и ярости в равной мере. В шуме города сквозят алчность и беспомощность, словно в крике ребенка, который никогда не взрослеет. Это древний, но вечно обновляющийся голос.
Знаменитый американский автор девятнадцатого века Джеймс Расселл Лоуэлл писал: “Признаюсь, что стоит мне подумать о любимом мною Лондоне, как я вспоминаю о дворце, построенном Давидом для Вирсавии, которая, сидя в нем, слышала бег сотни потоков: потоков мысли, потоков разума, потоков деятельности. Еще одна особенность Лондона поражает меня необыкновенно: это его низкий, непрестанный ропот, не похожий ни на какой иной звук; он впечатляет больше рева бури или водопада, ибо в нем ощущается присутствие человеческой воли и сознательного движения, и я признаюсь, что этот звук напоминает мне смутный гул самого времени”.
Таким образом, здесь тоже находит свое проявление мистическое чувство: Лондон становится воплощением самого времени. Великие “потоки” мысли и разума никогда не прекращают своего бега; изменив метафору, можно сказать, что они напоминают космические ветры. Но действительно ли шум города – это шум самого времени? В подобном шуме должен слышаться звук перетекания будущего в прошлое, этого стремительного и необратимого процесса, происходящего “в данный момент”, который нельзя ни уловить, ни осознать. Тогда это шум гигантской утраты, тот “вой”, о котором пишет Шелли. Говоря словами Т.С.Элиота, поэта, чье понимание времени и вечности сложилось под прямым воздействием лондонских впечатлений, “все время неискупимо”. Лондон тоже “неискупим”, и при желании мы можем ощутить в его шуме бег огромного количества отдельных “индивидуальных” времен, непрерывно утекающих в небытие.
Однако даже в гуле этого могучего потока можно было различить и запомнить звуки, характерные именно для Лондона и ни для какого иного города девятнадцатого столетия. Это звучание “немецкого оркестра” с его рожком, тромбоном и кларнетом; это жалобные причитания шарманки; это речитатив старого продавца спичек, предлагающего свои “люциферы”. Это громыхание телеги мусорщика, влекомой огромными лошадьми “в тиарах из звенящих колокольчиков”. Это бесконечный цокот копыт, без которого Лондон попросту осиротел. Как выразилась одна лондонская дама: “Я ужасно скучаю по ночному стуку копыт – без него мне так одиноко”. Был, разумеется, и постоянный стук колес, бесконечно катящихся, будто их инерция никогда не встречала сопротивления. “Для слуха чужестранца, – писал в 1837 г. один газетчик, – никогда не утихающий грохот бесчисленных экипажей, которые снуют по улицам Лондона, представляет собой почти невыносимое испытание. Потолковать с приятелем, случайно встреченным на улице, абсолютно невозможно… из того, что говорит ваш собеседник, вы не разберете ни слова”. Джейн Карлейль, поселившаяся в Лондоне вместе со своим мужем Томасом*, в 1843 г. спрашивала у подруги в письме: “Не странно ли, что у меня в ушах стоит нескончаемый шум, который издают мужчины, женщины, дети, омнибусы, экипажи, кареты, кебы, телеги, подводы, колокола, колокольчики, то и дело стучащие в двери визитеры, почтальоны, лакеи – словом, творится что-то невообразимое?” Ей казалось, будто весь мир сошел с ума. То же чувство сквозит в книге, озаглавленной “Воспоминания о Лондоне 1840-х”, где о шуме уличного движения написано так: “Словно стук всех колес всех экипажей на свете слился в один скрежещущий, стонущий, грохочущий рев”.
В 1830-х мостовые многих основных магистралей были деревянными – в качестве примеров можно привести Оксфорд-стрит и Стрэнд, – но вездесущий шум был непобедим. В “Странной истории доктора Джекила и мистера Хайда” (1886) Р.Л.Стивенсон пишет о “раздающемся со всех сторон глухом рычании Лондона”. В жизнеописании Теннисона указывается, что поэт “всегда наслаждался “могучим ревом” Лондона”. “Его тональность – разум”, – сказал он сыну. Шарлотта Бронте тоже слышала этот рев и пришла от него в восхищение. В каждом случае, хотя порой и с известной тревогой, отмечается присутствие некоего живого существа; это одна гигантская жизнь, представляющая собой сумму индивидуальных жизней, так что в конце “Крошки Доррит” маленькая героиня и ее муж “спокойно шли вперед, счастливые и неразлучные среди уличного шума, на солнце и в тени, а люди вокруг них, крикливые, жадные, упрямые, наглые, тщеславные, сталкивались, расходились и теснили друг друга в вечной толчее”**. Те, кто “счастлив”, молчаливы и похожи на чужаков в городе, но “жадные” и беспокойные продолжают шуметь – или, скорее, служат рупорами, через которые льется рев города.
Все это изменилось в течение двадцатого века. Те, кто жил в его начале, вспоминают грохот запряженных лошадьми фургонов и апоплексический рык омнибусов, сквозь которые пробивался удивительно мирный и уютный цокот копыт. Возможно, не стоит удивляться тому, что авторы, жившие в городе в первые десятилетия двадцатого века, находили в этих шумах особую прелесть: ведь они, эти звуки, словно предрекали свое собственное скорое исчезновение.
В 1929 г., согласно “Бюллетеню Лондонского общества”***, Министерство здравоохранения посетила группа членов Британской медицинской ассоциации, заявивших, что “городской шум угрожает здоровью населения”. Вместо того чтобы восхвалять шум Лондона как голос самой жизни или, по крайней мере, свидетельство энергичности горожан, его сочли вредным и даже губительным. Он стал более однородным и монотонным, так что два года спустя в одном отчете указывалось, что “люди начинают возражать против этой утомительной помехи”. Он стал также более безличным, и в ответ на “дегуманизацию” шума были введены его измерения в децибелах. Сообщалось о многочисленных источниках шума или о так называемых “случаях нарушения тишины”. Любопытно отметить возникший контраст с “человеческими” источниками шума на хогартовской гравюре “Взбешенный музыкант”: среди новых возмутителей спокойствия в 1930-е гг. числились отбойный молоток, автомобильный рожок, строительные механизмы и паровозный клапан, издающий “резкий и пронзительный свист”. Много внимания уделялось “противоестественности” лондонского шума: “лязг клепальной машины достигает уровня в 112 децибел, тогда как сила грома – не более 70”, – что возрождало старый образ города, конфликтующего с естественными законами роста и развития. Говорилось также о пагубном воздействии лондонского шума “на мозг и всю нервную систему”, результатом коего являются повышенная утомляемость, ослабление внимания и общая усталость.
* Томас Карлейль (1795–1881) – английский публицист, философ и историк.
** Пер. Е.Калашниковой.
*** Лондонское общество – общественная организация по охране исторических памятников и живописных уголков Лондона.
Д.Г.Лоуренс оказался особенно чуток к этому изменению городских шумов. В первом десятилетии двадцатого века он считал их выражением “гигантской ревущей души всех приключений”, видя в “реве” или “грохоте” нечто бодрящее, но позже уличное движение стало, на его взгляд, “чересчур интенсивным”. Такова же суть содержания официальных отчетов, из чего следует, что романист затронул по-настоящему актуальную тему. Прежде “рев лондонского уличного движения говорил о таинственности приключений человека в океане жизни”, но теперь “его гул похож на монотонную пальбу далеких орудий, которые вдребезги разносят землю и самое жизнь, превращая все вокруг в мертвечину”.
Во многих описаниях современного лондонского шума подчеркивается его монотонность. По замечанию Вирджинии Вулф, шум уличного движения “сливается в один звук, синевато-стальной, круглый”, что хорошо передает искусственность и безличность этого вездесущего шума. В последние годы также не раз сообщалось о низком гудении, которое слышно повсюду. Возможно, его издают люминесцентные лампы или огромные электронные системы, постоянно работающие в городских недрах; однако прочие звуки теперь скрадывает именно этот низкий “фоновый” гул. Шум машин и кондиционеров изменил атмосферу Лондона во всех смыслах, в первую очередь лишив ткань городских звуков ее прежней пестроты и неоднородности. Могучий рев Лондона девятнадцатого столетия, потеряв в силе, стал более навязчивым; издалека он кажется непрерывным скрежетом. За этим встает уже не образ моря, но образ машины. Бьющемуся “сердцу” Лондона больше не припишешь человеческих или природных качеств.
Шум голосов, без которого прежде нельзя было представить себе городские улицы, нынче почти совсем с них вытеснен – разве что иногда раздастся одинокий голос человека, отвечающего по мобильному телефону более громко и отрывисто, чем это бывает в обычном разговоре. Но два свойства меняющегося звукового ландшафта все-таки остались неизменными. В течение многих столетий коренные лондонцы отличались от своих современников тем, что говорили громче их, почти кричали, и теперь весь Лондон превратился в один сплошной нескончаемый крик. Есть и другой характерный шум. Если вы в любое время дня остановитесь, к примеру, на Ломбард-стрит, то услышите на этой узкой улочке, как и на любой из соседних, эхо торопливых шагов. Они раздавались в самом центре Сити в течение многих сотен лет, и возможно, что истинно лондонским звуком является именно эхо шагов случайного прохожего, лучше всего передающее постоянство и переменчивость этого великого города.
МОЛЧАНИЕ – ЗОЛОТО
Однако по воскресеньям и праздничным дням Ломбард-стрит погружается в тишину. Во всем старом центре города снова воцаряется молчание.
История тишины – это история лондонских тайн. Кто-то сказал, что город не выставляет напоказ тех своих черт, которые более всего заслуживают восхищения, и это замечание прекрасно объясняет природу лондонской тишины. Она наступает неожиданно, и вам вдруг становится хорошо, словно вы вошли с яркого света в затененную комнату. Но поскольку лондонский шум полон энергии и одушевления, постольку тишина в городской жизни всегда двусмысленна. Она может нести с собой мир и безмятежность, но может означать и отсутствие всякого существования. Она может быть негативной силой. История города перемежается моментами тишины: молчания всей округи, когда анонимный автор поэмы “Лондонский скряга” покидает Чипсайд в 1390 г., молчания толпы, когда Ричарда III провозглашают королем в 1483 г., тишины запустения после Великого пожара 1666 г.
В Лондоне шестнадцатого века тишина наступала за последним предупреждением сторожей, выкрикивающих в полночь:
Проверь свой засов,
Очаг и свечу
И спи до утра.
Конечно, лондонскую ночь, о какой бы эпохе ни шла речь, нельзя назвать абсолютно тихой. Да и вообще, разве можно сказать о лондонской ночи хоть что-нибудь определенное, сейчас или потом? Для нее характерен контраст – почти в театральном значении этого слова, ибо она ставит преграду естественному пылу горожан. В этом смысле лондонская тишина и впрямь противоестественна. В середине семнадцатого века поэт Абрахам Каули написал стихотворение, где говорится, что после изгнания из города всех глупцов и нечестивцев он “обратился бы почти в пустыню”, то есть в нем воцарилась бы тишина, а это позволяет сделать вывод, что шум и суета неотделимы от глупости и порока. Тогда понятно, отчего Лондон никогда не мог стать тихим городом.
Отмечалось, что отсутствие шума порождает очередной контраст в городе, и так уже изобилующем контрастами. Путешественник восемнадцатого века заметил, что в переулочках, ведущих от Стрэнда к Темзе, царила “редкая безмятежность”. Это постоянный рефрен. Когда американский знаток древности Вашингтон Ирвинг бродил в окрестностях Темпла* близ Флит-стрит, “странным образом приютившегося посередь омерзительной уличной суеты”, он зашел в тихий Храм тамплиеров. “Я не знаю более поучительного урока для обитателя сего мира, – писал он, – нежели вот так вдруг свернуть с проспекта, на котором кипит алчная жизнь, и присесть меж этих древних гробниц, где царят сумерки, пыль и забвение”. Здесь тишина становится знамением вечности и напоминает о том, что Лондон некогда возник из великой тиши и однажды вновь погрузится в нее.
* Темпл – несколько кварталов старинных зданий у набережной Темзы.
Таким образом, этот locus solus тишины среди невыносимого гама метрополиса девятнадцатого века приобрел статус чуть ли не священного места. Еще один американский автор того же столетия, Натаниел Готорн, попал туда, заблудившись в Холборне. Он прошел “в арку, над которой была надпись “Стейпл-инн”… но за ней оказался укромный дворик, вокруг которого стояли молчаливые жилые дома… Во всей Англии нет более тихого уголка. За долгие сотни лет своего существования Лондон не смог захлестнуть своими ревущими волнами этот маленький островок тишины”. Здесь тишина черпала силу из своего противостояния лондонскому шуму и постепенно обратилась в эталон безмолвия – “во всей Англии нет более тихого уголка”.
Диккенс хорошо знал этот двор и описал его в “Тайне Эдвина Друда”. “Это один из тех уголков, где у пешехода, свернувшего сюда с громыхающей улицы, появляется ощущение, будто уши у него заткнуты ватой, а башмаки подбиты бархатными подметками. Это один из тех уголков, где десятки задымленных воробьев щебечут на задымленных ветках, словно крича друг другу: “Давайте поиграем в деревню!””* Таким образом, в здешней тишине есть элемент нарочитости, словно Лондон заразил ее своей искусственностью. Это не естественная тишина, а “игра” – она входит составной частью в один из целого ряда резких контрастов, которые вынужден сносить всякий городской житель. В этом смысле она определенно двусмысленна: может склонять к мирному созерцанию, а может и вызывать тревогу.
Продолжив свое паломничество по тихим местам – путешествие любителя старины, решившего доказать, что “современный” Лондон не смог обрести полную власть над своим молчаливым прошлым, – Готорн добрался до окрестностей Грейз-инна**. “Очень странно, что удается обнаружить столько древнего безмолвия прямо в пасти этого чудовища – города”, – написал он, подтверждая свою интуитивную догадку о том, что шум есть следствие невнимания и невежества. Именно тишина напоминает нам о прошлом и искупает настоящее. “Проходишь под одной из этих арок – и тут же, как по волшебству, прежняя суета, грохот, толкотня и суматоха, точно спрессованные в один час из целого века будней, обращаются в некое подобие вечного воскресенья”. Здесь тишина выступает аналогом священного дня отдыха. Тишина – это звук не-работы, звук не-делания денег.
* Пер. О.Холмской.
** Грейз-инн – здание судебной корпорации в Лондоне.
Но и здесь кроется двусмысленность, ибо лондонские воскресенья пользуются дурной репутацией дней, полных самого черного уныния и безнадежности. А что если отчасти они обязаны этим именно тишине? В Лондоне отсутствие шума и будничной суеты может действовать особенно угнетающе. Габриель Мури, французский путешественник девятнадцатого века, заметил, что по воскресеньям “город похож на вымерший: всякие следы жизни и бурной деятельности, кипевшей здесь на протяжении шести дней, полностью исчезают”. Эту перемену отметили все. Она была “жуткой” и создавала контраст, который нельзя было встретить больше нигде на свете. И вновь подчеркивается уникальность этого внезапного перехода, так что даже сама тишина напоминает о многоречивости Лондона девятнадцатого века.
Однако существуют и иные формы тишины, словно предвещающие вспышки активности. Автор “Маленького мирка Лондона” описал (и слышал) их все. Было несколько минут на заре – краткий период затишья перед тем, как “цокот лошадиных копыт и стук колес” возвестят о пробуждении города к жизни. А затем, поздним вечером, “мертвая, прямо-таки гробовая тишина воцаряется на опустевших улицах, где лишь несколько часов назад слышались самые разнообразные звуки”. В этой “тишине, столь внезапной и полной… сквозит некая торжественность”, ибо в ней таится идея смерти как “внезапного и полного” завершения всего. Природа города девятнадцатого столетия была такова, что она наводила на подобного рода “торжественные” размышления именно потому, что объединяла в себе элементы жизни и смерти. Другими словами, городская тишина – это не тишина сельской местности, где покой кажется естественным и ненавязанным. Лондонская тишина активна; она полна очевидным отсутствием (людей, их деятельности), а потому и очевидным присутствием. Эта тишина чревата.
Вот почему она способна даже разбудить спящего. Однажды некий лондонский репортер спросил у жителя Чипсайда, как тот определяет, когда наступит два часа ночи. “Он скажет и вам, как сказал мне, что в этот час он иногда просыпается из-за тишины в округе”. Тишина может заменить будильник. Генри Мейхью отметил “тягостную тишину” некоторых пустынных лондонских улочек: это определение наводит на мысль, будто тишина способна вызвать душевные или физические страдания. Кроме того, тишина может ассоциироваться с тем, что поэт Джеймс Томсон назвал “трагической судьбой Города”. Молчаливый камень навевает множество образов. Ночной город, “город мертвых”, сравнивали с “доисторическим каменным лесом”. Один из авторов большой монографии “Лондон”, изданной в 1841 г. под редакцией Чарлза Найта, представил себе “город с молчаливыми улицами и обезлюдевшими домами – как взволновала и поразила бы нас столь трогательная картина!” Наступление такой тишины странным образом тревожит его, словно означает упразднение всякой человеческой активности.
Тишина в городе девятнадцатого века может пробудить в душе почти мистическое чувство трансцендентного; Мэтью Арнольд написал несколько строк в Кенсингтон-гарденс, где покой и безмятежность победили “нечестивый гомон толпы” и “шум города”:
О вечная душа всего земного!
Дай мне хотя б на краткий миг вкусить
Того покоя среди гама городского,
Что человек не в силах осквернить.
Таким образом, в этой тишине чувствуется присутствие “души всего земного”. Чарлз Лэм считал эту тишину символом всего минувшего и утраченного, тогда как другие авторы полагали, что она есть эманация или манифестация чего-то скрытого и потаенного. Так тишина превращается в очередной аспект того, что один современный критик назвал “непознаваемостью Лондона”. Действительно, в девятнадцатом и двадцатом веках многие ощущали смутное влечение к тому, что перечислил Джулиан Вулфрис в своем “Пишущем Лондоне”, – к “укромному дворику, забытой площади, незаметному портику”, – словно тайна Лондона кроется в его тишине. Это тайна, которую отразил Уистлер в своих “Ноктюрнах” и с которой целые поколения лондонцев встречались на безмолвных улицах и в затерянных переулочках.
Одно из таких благословенных мест, сохранившихся до двадцать первого века, – Фаунтин-корт в Темпле; как и прежде, люди приходят сюда в поисках душевного покоя. Тишина, царящая на кладбище Тауэр-Хэмлетс в центре Ист-Энда, тоже глубока и незыблема; тихо бывает на площади у церкви Сент-Олбан-де-Мартир и чуть поодаль от делового Холборна, а еще одно неожиданно тихое местечко – Кистоун-кресент рядом с Каледониан-роуд. Тишина стоит на Керри-стрит в Кентиш-тауне, на Кортни-сквер близ Кеннингтон-лейн, на Арнольд-серкус в Шордитче. А кроме того, есть еще тишина лондонских пригородов, которая ждет, пока ее поглотит напористый, все приближающийся шум метрополиса.
Наверное, эти тихие уголки необходимы для того, чтобы город мог быть гармоничным; наверное, без своей антитезы он не способен по-настоящему самоопределиться. Эта тишина – молчание мертвых, на которых покоится Лондон, символ преходящести всего земного и его неизбежного конца. Так забвение и бодрствование, шум и тишина вечно будут сосуществовать в жизни города. Как сказано в великой урбанистической поэме конца девятнадцатого века “Город страшной ночи”*,
Молчали улицы; лишь эхо повторяло
За нами одинокий звук шагов.
* Ее автор – английский поэт Джеймс Томсон (1834–1882).
Перевод Леонида Мотылева и Владимира Бабкова.
Главы новой книги П.Акройда, любезно предоставленные редакции издательством “Независимая газета”