Проза
Опубликовано в журнале Вестник Европы, номер 5, 2002
Перевод с сербского Натальи Вагаповой
Тем, кого я люблю.
Ждем мира, а ничего доброго нет, – времени исцеления, и вот ужасы.
Книга пророка Иеремии, 8, 15.
Я – нигде.
Не надо это понимать буквально: в данную минуту я сижу, удобно откинувшись, в комфортабельном кресле бизнес-класса пассажирского лайнера KLM, следующего по маршруту Амстердам–Нью-Йорк. Я лечу навстречу долгой ночи еще одной престарелой осени. Сейчас ноябрь 1999 года. Постепенно заканчивается второе тысячелетие после Рождества Христова. Уже стемнело. Под нами невидимое и беспокойное пространство давно объединяющейся Европы.
В противоположность этой Европе страна, в которой я родился и вырос, в мгновение ока разъединилась, хотя тоже считалась европейской. Этой страны больше нет. На Балканах остались разрозненные части ее тела. Обретя независимость, каждая из них самостоятельно вползает в будущее.
В Амстердам я прилетел из Будапешта самолетом. В Будапешт из Белграда приехал на микроавтобусе. Так мы теперь путешествуем из моего родного города в другие города Европы: медленно и нудно. Из Белграда не летают самолеты, не плывут пароходы, не идут поезда в большую часть европейских государств.
Моя страна изолирована как источник зла.
Наказана.
Выброшена из Европы и из настоящего времени в какое-то другое, давно прошедшее. Быть может, в какой-нибудь юрский период?
Я вернулся в нее два месяца назад, хотя знал, что застану уже не ту родину, которую я посетил последний раз после падения Берлинской стены. А это случилось десятью годами раньше.
Изменилось все.
Я и тогда, в 1989 году, не хотел, чтобы моя страна оставалась такой, как раньше. Я надеялся на перемены. И все мы надеялись. Некоторые перемены наступили, и довольно быстро, но не те, которых хотели мы. Мы, то есть граждане, далекие от власти, некое воображаемое большинство. Но дела пошли не лучше, а все хуже и хуже.
Мы сорвались в пропасть войны. Пришли к гибели сотен тысяч людей. К преступлениям.
Что же это? В мои размышления врываются заголовки то белградских, то нью-йоркских газет, голоса комментаторов радио и телевидения, сообщающих новости. Они незаметно проникают в сознание, и их несовпадение друг с другом оказывается чисто внешним.
Моя сестра Мария уже давно обращает мое внимание на довольно опасное явление, которое она называет прорывом в язык пласта действительности, лишенного смысла. Этот пласт, в сущности, бессмыслен, утверждает она, но при этом располагает своим языком, который становится все агрессивнее. И никто не замечает, что этот язык ярко выраженной бессмыслицы захватывает нас и заставляет тем глубже погружаться в поверхностность, чем больше мы стремимся избежать этой напасти. Поэтому мы все больше удаляемся от того, что составляет содержание жизни. Иначе как объяснить то, что современный читатель газет или зритель телевидения, ты простишь мне эти старомодные термины, писала мне Мария, я их употребляю именно потому, что они почти изгнаны из нашей речи, – так легко усваивает фразы, которые только на первый взгляд содержат новости, а по сути дела, передают полуправду, вернее, ложь под видом правды. Непрерывно повторяются одни и те же до дыр затертые фразы. Имей в виду, предупреждала Мария, что все мы их подсознательно усваиваем. И так как речь идет о подсознательном, это явление из области моих изысканий переходит в сферу твоих исследований.
Поскольку Мария – филолог, я-то думаю, что это явление преимущественно относится к ее специальности. И все-таки она права не только в своем упорном предпочтении старинных выражений, таких, как “читатель” или “зритель”, современным, но и в оценке происходящих вокруг нее перемен, которые не могут не затрагивать и ее самое. Весной прошлого, 1998 года она стала настойчиво приглашать меня приехать. Мария живет в Белграде, где преподавала в Университете. Глагольное время, которое я употребляю, а именно прошедшее время, как раз и обозначает происходившие тогда перемены.
“Приезжай посмотреть, – сообщала мне по электронной почте сестра, – не поверишь своим глазам. У нас теперь очень интересно и, по всей видимости, будет еще интереснее. Просто фантастика: просыпаешься и видишь, что все перевернулось с ног на голову. Не можешь понять, кто ты такой и чем занимался все прошедшие годы. Еще немного – и я начну себя чувствовать чем-то вроде Грегора Замзы, описанного Кафкой. Я преображаюсь, вернее, меня преображают. Скорее всего, в насекомое, но не в огромное, как Замза, а в крошечное, в такое, которое можно раздавить. Приезжай, пока меня еще можно узнать, пока еще можно узнать всех нас”.
Сестра, разумеется, шутила. Но когда я рассказал о том, что произошло с Марией, моим коллегам в Нью-Йорке, им было не до смеха. Они не могли понять, как такие вещи могут происходить и сегодня, после падения коммунизма. Они просто в ужас пришли, когда я им объяснил, что коммунизм не пал, но, рассыпавшись на кусочки, затаился и замаскировался. Так сказать, переоделся в камуфляж, в духе времени. И в таком замаскированном виде действует не только в бывшей советской России, но и в моей стране.
А с Марией случилось вот что. В один прекрасный июньский день 1998 года она, как обычно, прочла студентам свои лекции, а затем отправилась на заседание научно-педагогического совета. Там творилось что-то невообразимое: профессора и преподаватели, ее коллеги, говорили необычно громко, кричали, спорили друг с другом. Большинство не желало соглашаться с новым законом об Университете, принятом скупщиной по требованию правительства. Этим законом, – а он еще и по сей день остается в силе, – окончательно и бесповоротно отменялась независимость Белградского университета от властей. Преподаватели получали статус обычных чиновников, с которыми правительство может делать все что угодно: назначать и увольнять по своему усмотрению, в зависимости от степени их послушания. Преподаватели были ошеломлены, они не могли поверить, что власти решились на такой шаг, и бурно протестовали. Еще более бурно протестовали студенты.
Преподаватель филологического факультета Мария Павлович-Янкович была удивлена не очень сильно: она легко поверила в происходящее, ибо уже располагала определенным опытом. Точно так же легко она отказалась признать новый закон об Университете и отказалась подписать новое, унизительное трудовое соглашение. Отказалась и ушла.
Все это происходило пополудни в прекрасный, ясный июньский день. На другой день, таким же ясным и прекрасным утром, моя сестра отправилась, как обычно, в Университет читать свои лекции. Приближалось время экзаменов. Она подошла к зданию Университета и попыталась войти, но не смогла. Как не смогла?
– Да так, нельзя, не положено, – отвечали ей рослые, крепкого сложения, коротко остриженные молодые люди в черных футболках и черных брюках. Их было много, они стояли цепочкой не только перед входом, но и в коридорах. – Но я уже тридцать лет здесь преподаю, – говорила им моя сестра. – Ну и что? – отвечали ей молодые люди, – нас это не касается. Вам запрещено входить. Ни один преподаватель, который не подписал что нужно, сюда не войдет. – Так что же, я не могу даже забрать из своего кабинета свои личные вещи? – не понимала Мария или делала вид, что не понимает. – Нельзя, потому что у вас больше нет ни кабинета, ни личных вещей, – твердо отвечали молодые люди.
Солнце вовсю сияет над Студенческой площадью, заполненной студентами. Уважаемые профессора и преподаватели Университета не могут ступить на его территорию, подвергаются унижению и молча осознают свою беспомощность. Все это на глазах у студентов.
Моя сестра Мария, которая все не прекращает попыток войти, смотрит на высокого, мускулистого парня, загораживающего ей проход. “Можно было бы даже назвать его красивым, – думает она, – если бы с его лица не было стерто всякое подобие выражения. Лицо абсолютно без выражения. Интересно, какими упражнениями достигается такое безличие, такая холодность?” Затем она спрашивает:
– Но вы, кажется, не студент этого факультета?
Молодой человек отвечает ей в новом изысканном стиле:
– Шла бы ты отсюда, профессорша. Я ведь могу и стукнуть. Нам разрешено.
Мария не один десяток лет дружит с молодежью, которую она обучает и воспитывает, и ей становится ясно, что этот парень явился сюда из какого-то другого мира, а также и то, что в данном случае он говорит правду.
“Знаешь, – писала она мне в тот день по электронной почте, – я смотрела на него и вспоминала. Угадай, что я вспомнила? Я повернулась и потихоньку двинулась к группе своих коллег – преподавателей, прижатых к ограде расположенного перед Университетом сквера. Направляясь к ним, я старалась держаться очень прямо. И при этом ясно и очень близко я видела нашу мать, тоненькую, словно парящую в воздухе, но очень прямую, идущую впереди нас. Мы, ее дети, брат и сестра, держась за руки, идем за ней. Сцена весьма патетическая. Мама спокойно идет в направлении тех комнат, которые майор партизанской армии назвал “нашей частью квартиры” на улице Досифея Обрадовича, дом 17. Тот вынырнувший из незапамятных времен майор, которого мы во времена еще более незапамятные знали как молодого и симпатичного владельца бакалейной лавки с ближайшего угла, прогонял нас почти с таким же выражением лица, как у этого современного парня. Очень похожее выражение лица было и у давно знакомого нам Милое, управдома, который пришел вместе с майором. Заметь, я говорю “похожее”, а не “такое же”, потому что мне кажется, что то, пятидесятичетырехлетней давности выражение, – видишь, сцена, которую я восстанавливаю, происходила осенью 1944 года, а сейчас весна 1998 года, мы с тобой уже старые люди, – несло в себе меньше зла, чем теперешнее.
Те, кто нас тогда выгоняли, тоже не желали помнить ни своего, ни чужого прошлого, не желали слышать о столь ничтожном и устаревшем христианском чувстве, как милость или хотя бы сочувствие к ближнему, но они еще помнили о существовании добра и зла. Они были уверены, что представляют силы добра. Сегодняшние же гонители до такой степени уподоблены роботам, что совершенно лишены способности помнить и чувствовать. Поэтому они не могут и сочувствовать. Им не знакома граница между добром и злом, они понимают только разницу между прибылью и убытком. Они выполняют любой приказ, если это им приносит непосредственную пользу. Прежние гонители верили в Идею, а сегодняшние – только в Деньги. И знаешь, что я заметила (у меня теперь есть время замечать)? У всех этих мерзких роботов из детских видеофильмов, которые только и делают, что дерутся и убивают, одно и то же выражение лица. И у преступников и убийц в современных криминальных сериалах – тоже. Реальность жизни и реальность фильма смешиваются, и виртуальная реальность побеждает. Скоро все мафии и все полицейские органы в мире обзаведутся элитными подразделениями, состоящими из роботоподобных обладателей таких лиц. И что еще хуже, обладателей такого же внутреннего мира. Абсолютно свободных от каких-либо чувств, не знакомых с понятием совести.
Что ты думаешь, – спрашивала далее Мария, – придумала ли я эти черты сходства, выдумала или все-таки это – одна из возможных линий развития этого нереального мира?”
“Не знаю, – отвечал ей я, – я не уверен, поскольку не располагаю твоим опытом, опытом общения с людьми с новым выражением лица. Разумеется, я помню начало нашей грустной истории: изгнание в “нашу часть квартиры”, где мы прожили столько лет. Помню и выражение лиц и майора, и управдома, я их вижу перед собой, как сейчас. Ты говоришь, что прошло пятьдесят четыре года и мы с тобой уже старые люди? Но смысл этой сцены и выражение лиц майора и управдома ничуть не состарились в моей памяти. Словно и не было этих пятидесяти четырех лет. Я до сих пор чувствую, как сжимает мою ледяную ладонь твоя рука, рука моей отважной старшей сестры. Я помню и осанку мамы, идущей впереди, – такой хрупкой, но так гордо выпрямившейся. Я так любил ее в эту минуту! Я ее всегда очень любил. Нет, слово “помню” неточно, я и сейчас смотрю ей в спину и иду вслед за нею рядом с тобой. Португальский писатель Антонио Лобо Антунес, которого я недавно читал, пишет, что открыл, будучи в Африке, что линейного времени не существует. Добавлю от себя, что это он мог прочитать и у Пруста, и у многих других европейских писателей. Но ему, пока он воевал в Анголе, африканцы оказались ближе. Африканцы, говорит Антунес, не делят время на категории. Они не мыслят отдельно одно от другого прошлое, настоящее и будущее. Они существуют в растяжимом времени, в котором смешиваются и сталкиваются между собой все периоды времени. Прошедшее никогда не проходит, а настоящее – всего лишь уже истекшее будущее. По восприятию времени я, как и Антунес, африканец или, лучше сказать, настоящий житель Балкан. Для меня все смешано и все рядом.
Выдумала ли ты это сходство в выражении лиц гонителей прошлого и настоящего? Не знаю, но догадываюсь, что ты это не выдумала, а проявила свою обычную проницательность, присущее тебе чутье на всякие неприятные вещи. Я скажу тебе нечто, быть может, звучащее банально, но на самом деле это не банальность. Наблюдая по роду своих занятий представителей породы человеческой, а также работая над собой, я пришел к выводу, что в каждом человеке, утратившем почему-либо страх перед судом людским и Божьим, непременно расцветает зло. Где-то в тайниках моей детской памяти хранятся слова, часто повторяющиеся в сочинениях святого Саввы (мне их часто повторял наш отец, ты ведь помнишь, каким он был начитанным и религиозным):
“Начало мудрости в страхе Господнем, и те, кто помнят об этом, сохраняют здравый разум”.
Когда отец заставлял меня повторять это изречение наизусть, я его не понимал. С некоторых пор мне стало казаться, что я полностью усвоил его смысл. Я стал задавать себе вопрос: как понимали эти изречения люди, которые жили, как, например, святой Савва, в первые десятилетия тринадцатого века? Или в последующие века, вплоть до Косовской битвы или до падения царства деспота Стефана Лазаревича? Были ли они готовы с первого раза понять их, впустить их в свою душу? Я предполагаю, что им это было понятно, ибо мы, живущие сегодня, совершенно не подготовлены к тому, чтобы их услышать или интуитивно воспринять.
Об этом говорит и Юнг, утверждающий в одном из своих сочинений, что наше время, ХХ век, до такой степени безбожно и невежественно потому, что в нем господствуют культ сознания и уверенность в том, что постулаты религии поддаются интеллектуальному анализу. А разве американский психолог Стенли Милграм в своих экспериментах – ведь ты с ними знакома, не так ли? – не пришел к сходным выводам?
Его психологические опыты, как и опыты немецких психологов, продолживших его эксперименты позже, в семидесятые годы, показывают, что почти каждый современный человек готов причинить зло другому человеку, если знает, что он освобожден от ответственности и наказания за содеянное. В Соединенных Штатах только каждый третий испытуемый оказал сопротивление авторитету, дававшему распоряжения. В Германии же – я навсегда запомнил эту цифру – восемьдесят пять процентов испытуемых подчинилось авторитету. Авторитет приказывал участникам эксперимента наказывать других людей электрошоком, то есть причинять им все более сильные физические страдания. При этом испытуемый впервые знакомился со своей жертвой лишь в начале эксперимента, а пытки, которые ему было приказано применять, ни в коей мере не соизмерялись с мелкими погрешностями памяти, за что, собственно, и наказывалась жертва. Несмотря на это, большей частью испытуемые все-таки доводили эксперимент до конца, а это могло означать, судя по отчаянным воплям жертвы, и ее смерть. Разумеется, и крики жертвы, и возможный ее конец были искусно срежиссированы и сыграны, но испытуемые об этом не знали. По условиям эксперимента они входили в роль всемогущего учителя, который во имя неких важных научных целей подчиняется приказам высшего авторитета. Они получили право безнаказанно мучить другого, более слабого. Безграничное право”.
Я не писал Марии о том, что книга Милграма “Подчинение авторитету”, опубликованная в 1974 году, много значила для меня как для врача. Конечно, Милграм – не Юнг, у которого я учусь и буду учиться всю жизнь, которая, как напомнила мне Мария, давно уже пройдена до половины, но его исследование осталось для меня одной из тех книг, которые всегда хочется иметь под рукой. И я точно знаю, почему хочется, я давно это усвоил через Фрейда и его последователей. Время от времени я словно слышу в себе авторитетный голос своего отца, которого я беспрекословно слушался в раннем детстве, до тех пор, пока его не убили. И вот когда я слышу в себе этот голос, когда я его призываю, Милграм предостерегает меня и призывает быть осторожнее.
Я не взял с собой его книгу, когда направлялся в Белград два, а вернее, два с половиной месяца назад, но я ее снова купил в Белграде. Мне ее не хватало. Книга ждала меня у уличного продавца неподалеку от Университета, то есть старинного здания Капитана Мишо и книжного магазина “Плато”. Там сохранился экземпляр Милграма в отличном переводе, выпущенный издательством “Нолит” в более чем знаменательном 1990 году. Книга была опубликована накануне распада бывшей Югославии и начала войн в ее, как теперь принято говорить, регионах. И сейчас она здесь со мной, эта книга Милграма, в самолете, в моем путешествии вне времени и пространства. Я достаю ее из сумки и перелистываю, а из наушников звучит “Реквием” Моцарта. Раскрываю эпилог Милграма, а в нем глава “Подчинение приказам и война во Вьетнаме”.
Вот и отрывки, к которым я все чаще обращаюсь в последнее время. И это не случайно, я вообще не верю в случай.
Мне нетрудно воспринимать одновременно и Моцарта, и Милграма. Моцарт меня успокаивает и возвращает к основам моего существа, а Милграм вводит в суровую действительность и тревожит, и примирение и тревога странным образом дополняют друг друга. Эти два чувства сменяются в моих попытках понять внутреннюю сущность перемен, происходящих в сознании человека, брошенного в водоворот войны в качестве солдата. Столкнувшись непосредственно с угрозой собственной жизни, он сразу начинает применять на практике то, чему его учили: беспрекословно подчиняться приказам и защищаться, убивая других. Любое неподчинение вызывает нарушение порядка, а беспорядок перед битвой может приблизить поражение и смерть. Поэтому любой солдат – я подчеркиваю слово любой – почти без исключений, будучи ввергнутым в войну и пройдя опыт первых битв, вынужден забыть те религиозные и нравственные правила, которые ему внушали в детстве и в юности. Христианские заповеди, такие, как “Возлюби ближнего своего, как самого себя”, “Не пожелай чужого добра” и особенно “Не убий”, на поле боя не только неприемлемы, но и непонятны. Здесь в ходу совсем другие правила, которыми солдат должен руководствоваться, чтобы выжить. “Прожить день и дожить до вечера – само по себе дело нелегкое; тут уж не до морали” – так характеризует Милграм состояние солдата на войне.
<…>
“Все мы убийцы” – так назывался один французский фильм, который я смотрел еще в пятидесятые годы. Я хорошо его помню, он взволновал меня. Снял его, если не ошибаюсь, Андре Кайат. Этот фильм сейчас, в конце девяностых годов, снова приобрел актуальность, причем не только своим названием. “Все мы убийцы, а степень цивилизованности может только придать акту убийства ту или иную форму”, – сказал мне цинично один из моих нью-йоркских пациентов, к которым я теперь возвращаюсь. Мне все время кажется, что именно из-за него я и затягиваю начало рассказа и занимаюсь размышлениями об экспериментах Милграма и о солдате на войне вообще. Все это – только введение к сути – к нашим с ним беседам.
Я писал о нем Марии еще тогда, когда мы с ней переписывались каждый день, в июне 1998 года. Я чувствовал тогда, что я ей нужен, и каждый вечер прибегал к спасительному изобретению, именуемому электронной почтой. Меня ничуть не заботило то, что называется нарушением тайны корреспонденции при таком способе переписки. Ведь я вырос в стране, где полиция читала все письма, приходящие из-за границы, да и не только из-за границы. Мария не хотела признаться, но я догадывался, что она просто раздавлена тем, что у нее было отнято право делать то, что она превосходно делала всю свою жизнь и что она любила больше всего на свете, – давать знания студентам, воспитывать их, причем не одно поколение. Разумеется, сейчас, по пути в Нью-Йорк, я не помню дословно ни своих, ни ее писем полуторагодовалой давности, но все же эта электронная переписка сохранилась в моей памяти, хотя, скорее всего, я уже не различаю ее и своих мыслей.
Вот уже некоторое время, писал я сестре в июне 1998 года, я пытаюсь лечить одного парня из наших, живущего здесь, в Нью-Йорке. Назовем его, скажем, А.Ш. Он уехал из своей страны, из Югославии, в августе 1995 года, а ко мне обратился несколько месяцев спустя, уже после подписания Дейтонских соглашений. Лютая нью-йоркская зима была в самом разгаре. Перед тем как распалась большая Югославия, та, которую теперь называют бывшей и которая была воссоздана после Второй мировой войны как одна из социалистических стран, находившихся в сфере влияния Советского Союза, этот юноша уже был известным актером одного из ведущих театров Воеводины. Он родился в шестидесятые годы и не помнил советского влияния, от которого к тому времени Югославия уже избавилась, но помнил беззаботную жизнь в стране, которая стремилась хоть немного приблизиться к уровню среднеразвитых европейских стран. Тех самых капиталистических стран, которые она раньше официально презирала. Потом, осенью 1991 года, А.Ш. был мобилизован и прошел недолгую военную подготовку, после чего оказался на поле боя под Вуковаром. Здесь, как ты, Мария, помнишь лучше меня, бывшие соплеменники из бывшего единого государства, сербы и хорваты, два народа, именовавшиеся в бывшей социалистической стране братскими, сражались между собой до полного взаимного истребления. Образовалось пространство, где зло и преступления расцвели пышным цветом.
До тех пор погруженный всецело в проблематику игры и театра, прекрасно воспитанный в порядочной сербской семье из Воеводины в духе государственной идеи югославянства, А.Ш. в Вуковаре узнал себя самого с совершенно неожиданной стороны.
“Когда я оказался в этом перевернутом мире, – рассказывал он мне, – в котором было непонятно, кто тебе друг, а кто враг, где могли выстрелить в спину товарищу из своей же роты, где никто ни за что не отвечал, в этом хаосе, полном взрывов, огня, криков и воплей, гибели, сопровождаемой страшными муками, – во мне с невероятной быстротой пробудился зверь. Я говорю “зверь”, “дикий зверь”, но не знаю, точно ли это. Возможно, я обижаю зверей. Во всяком случае, пробудилось нечто, что не является человеком, не может быть человеком, нечто нечеловеческое. Я уверен: то, что проснулось во мне, ни в коем случае не было мной, тем человеком, которым я был до Вуковара. Я и предположить не мог, что буду совершать нечто подобное, я, человек, который сворачивал с дороги при виде вереницы ползущих муравьев, опасаясь их раздавить. Поверите ли вы, что мои руки убивали не только нажимом на затвор “калашникова”? Они бросали ручные гранаты в окна жилых домов. Они хватали за горло незнакомых людей и сворачивали им шеи так ловко, точно всю жизнь только этим и занимались. Я скажу то, что меня особенно мучает: я делал все это не только с целью самообороны, из страха за собственную жизнь. Нет. Доктор, я убивал с каким-то дьявольским наслаждением, со страстью, которая, возможно, сильнее самого сильного оргазма. Это наслаждение злом, наслаждение властью над чужой жизнью. Шекспир это хорошо знал, он один, он все знал, это чудище. Я до сих пор встаю по ночам и брожу, подобно леди Макбет, иду в ванную, я моюсь, мою руки, как леди Макбет, но это не игра и не приступ лунатизма. Я в полном сознании, сна ни в одном глазу. Я способен дать объяснение этому навязчивому желанию мыть руки – ведь я читал Фрейда, будучи еще подростком пятнадцати-шестнадцати лет, – но толку мало, знания тут не помогают. Не действуют. Нельзя смыть невидимую кровь, пятна от чужой смерти остаются навсегда. На коже, на совести. В безжалостной, почерневшей памяти. Нет, это не пятна, а раны, нанесенные отравленными стрелами. Они горят и причиняют режущую боль. Знаете, какой вопрос я себе все время задаю? Где скрывался до этого проклятого Вуковара Каин, поселившийся во мне? Где он прятался и где прячется сейчас? Я живу в страхе, что мне снова захочется пережить чудовищную сладость, эту смесь своего и чужого ужаса за миг до убийства. Что если мною снова овладеет Каин и в припадке безумия начнет уничтожать все подряд во мне и вокруг меня? И что тогда случится? Не придет ли мне в голову на какой-нибудь станции подземки, на глубине, призывающей холодное дыхание Ада, или в каком-нибудь шумном бистро открыть стрельбу по незнакомым людям, черным и белым, старым и молодым? Или я это сделаю в каком-нибудь известном ресторане, куда я приду в элегантном вечернем костюме, на глазах у своих друзей? Omnia mea mecum portо. То, что я узнал о себе в Вуковаре, повсюду сопровождает меня. Я начинаю понимать людей, которых называют собаками войны. Они переходят в качестве наемников из одной армии в другую, из войны в войну. Для них не важно, за кого или против кого они воюют, за что борются, они чувствуют себя хорошо только в пространстве войны, где убийство дозволено и даже необходимо. Для них убивать или быть в ожидании собственной смерти – все равно что дышать. Они – настоящие вестники смерти, всадники на черных конях. Неужели я – один из них? Если нет, то зачем я купил здесь, в Нью-Йорке, маленький, но мощный пистолет, который легко спрятать не только под пальто, но даже под легким костюмом? Нет, я вам его не отдам, по крайней мере не сейчас. Я стараюсь не носить его с собой, но смотрю на него каждое утро. Я бежал в Нью-Йорк, я остановился у брата, который обо мне заботится и даже не догадывается (да и как бы он мог догадаться), что со мной происходит. Я в Нью-Йорке, но и здесь я не могу скрыться от содеянного мной, от этого не убежишь. Меня не преследует никакая полиция, не разыскивает ни одна армия, не шлет повестки никакой суд; меня преследуют только видения, возникающие передо мной, как только я закрою глаза и попытаюсь заснуть. Доктор, я начинаю искать коня, любого, пусть даже жалкого, на котором я бы мог бежать из этого кошмара. Я не могу, как Ричард Третий, которого я теперь начал понимать, обещать полцарства за коня, мне нечего предложить даже за клячу, но мне надо как-то спасаться, иначе я сойду с ума”.
Отчаяние этого юноши грозило перекинуться и на меня, подобно инфекции, несмотря на все виды работы с пациентами, которые я применял и продолжаю применять. И тогда я начал писать Марии письма, описывая историю А.Ш., с тем чтобы дистанцироваться от этого разрушения личности. Я пересказывал Марии все происходившее с ним.
Надо ли говорить тебе, писал я ей, что его лечение продвигается очень медленно, если вообще продвигается. Кроме того, я не уверен, идет ли речь о лечении. Я не знаю, как обозначить то, что мы с ним пытаемся делать. Вот уже несколько месяцев мы вместе с ним погружаемся в глубины подсознания, чтобы найти корни зла, гнездящегося в каждом из нас. В нем, но и во мне тоже. Актер А.Ш. утверждает, что, окажись я в обстоятельствах, подобных тем, в каких он оказался в Вуковаре, и во мне, как и в нем, проснулся бы взбесившийся Каин, наш прапрапредок – убийца, который, притаившись, сидит в каждом из нас, выжидая своего часа. Он может его дождаться, а может и не дождаться, но этот питекантроп веками сидит в укрытии, всегда готовый к прыжку. Как считает А.Ш., благо тому, кто никогда не увидит в самом себе оскала дикого зверя, торжествующего во зле. Если же он пробудится, то, по убеждению А.Ш., он способен подавить все прочие участки нашей личности, ибо руководствуется самыми низменными побуждениями.
О чем первым в психиатрии говорил Фрейд, а вслед за ним многие другие, в том числе и Милграм? О мрачных предчувствиях, которые становятся тем мрачнее, чем глубже мы узнаем человеческую природу и склонность людей к жестокости. Но в этом нет ничего нового. Об этих человеческих наклонностях говорится и в Старом, и в Новом Завете, и многие классики философии, и религиозная литература, и святые отцы, католические и православные, только мы не обращаемся к их сочинениям.
А.Ш. приходит ко мне на собеседование три раза в неделю, писал я Марии, мне пришлось устроить так, чтобы выслушивать его как можно чаще. И постараться его понять. Голландский психиатр Том Андерсон напоминает, что наш труд становится эффективным только тогда, когда нам удается понять наших пациентов, наших собеседников. Я все чаще стараюсь избегать слова “пациент”, ибо речь идет, в сущности, о собеседнике. У актера А.Ш. я стремлюсь вытеснить ярко выраженные комплексы вины и греха, но в основном безуспешно. Нет, я не беру с него ни цента за лечение, хотя он об этом не знает. Иначе он бы перестал приходить. Так я договорился с его братом, который хотел оплачивать лечение. Я объяснил, что А.Ш. для меня значит так же много, как я для него. Для меня он, действительно, не пациент, а необходимый собеседник. Из бесед с ним я могу почерпнуть больше, чем из разговоров со всеми прочими. Я его внимательно выслушиваю, запоминаю и записываю его высказывания и свои впечатления после каждого сеанса. Поэтому, Мария, я могу тебе повторить наизусть каждое его слово, они просто прилипают ко мне. Я не знаю, удастся ли мне его спасти от него самого, да и от меня. Я слишком хорошо его понимаю, он мне слишком близок. Поэтому я даю ему выговориться, даю возможность изгнать из себя видения, которые его мучают, преследуя его во сне и наяву. Я превращаюсь в отстойник его страданий, хоть и не знаю, куда это нас заведет.
Привело это нас к небесполезной борьбе с ловушками, которые мы сами себе ставили, осторожно ощупывая то, что таится в нас. Так я назвал то, что мы делали, поздней осенью 1998 года. И наконец, мы нащупали в трясине его мучений самое существенное, так сказать, зерно. Сгусток кошмара. Запекшийся, совершенно черный.
РАССКАЗ А.Ш.
“Это был самый обыкновенный дом, – рассказывал мне А.Ш., – я и сейчас словно вижу его перед собой. Один из тех двухэтажных домиков, какие мы рисуем в детстве как олицетворение надежности и спокойствия. Двускатная крыша с трубой, входная дверь в середине стены, над дверью балкончик, с каждой стороны по два окошка. Идиллическое убежище на окраине города, дающее возможность созерцать небо над головой. Дом, защищающий человека от непостижимых тайн Космоса, – что-то в этом роде, по словам, кажется, французского философа Гастона Башлара, не так ли, доктор?
Однако мне, лежавшему в неглубоком окопе, в вязкой глине метрах в ста от этого дома, он отнюдь не казался ни идиллическим убежищем, ни олицетворением покоя и безмятежности. Война – это всегда дождь, грязь, недостаточно глубоко вырытые рвы и всегда промерзшие, насквозь промокшие солдаты. Обычная картина со времен тех войн, которые вели, например, римские легионы, увязая в болотах Европы, в том числе и на Балканах, – и вплоть до наших дней. Невероятным было то, что именно я оказался одним из этих солдат, что мне приходится время от времени опускать голову в грязь, чтобы отдохнуть от той позы – полулежа, полусидя, в которой мне пришлось скорчиться. Когда я прикасаюсь носом к глине, я могу ее понюхать. Она холодная, пахнет совсем не противно. Собственно, мокрая земля ничем не пахла, она была слоистая, жирная и безличная. Меня так и тянуло потрогать ее, погрузить в нее руки и месить, как я это делал, когда был маленьким и приезжал к бабушке в деревню, в Срем. Там мне разрешалось возиться в грязи, а потом бабушка, смеясь, купала меня в большом деревянном корыте.
Теперь же месить глину мне было нельзя, но не потому, что рядом не было ни бабушки, ни корыта, а потому, что руки должны были оставаться относительно чистыми. Обратите внимание на мои слова: руки должны быть чистыми, чтобы владеть оружием. Ведь именно руками мы приводим в действие смертоносные механизмы, которыми так гордимся. Пальцами мы нажимаем на спусковой крючок автомата по имени “калашников”, нажимаем, чтобы ружье стреляло, и вот кто-то там падает, как в детской игре, только это не игра, и в результате кто-то оказывается полностью или частично уже не принадлежащим к этому миру. Руки не должны быть запачканы, они должны быть чистыми, чтобы стрелять, чтобы убивать. Смешной парадокс, кроссворд из бессмыслицы, не так ли, доктор?
Уткнувшись носом в глину, я про себя, как мантру, повторяю фразу Милоша Црнянского, возникшую из моей прошлой жизни: “Осень… Жизнь утратила смысл…” Совсем недавно я гордился тем, как мне удалось сыграть монодраму, написанную на основе “Записок о Чарноевиче”. Про себя я всегда называл Црнянского Милошем. Я играл эту пьесу с наслаждением. “Вы просто блестяще вжились в образ солдата, потерявшего себя в бессмыслице Первой мировой войны, да и войны вообще”, – говорили мне. В чей же образ вживаться мне сейчас, в бессмыслице этой войны? В свой собственный?
Кто я такой? Персонаж монодрамы или реально существующий человек?.. “Осень… Жизнь утратила смысл…” Я повторяю мантру и постепенно исчезаю, все меньше меня остается здесь, и уже не важно, ни кто я такой, ни что я собой представляю и есть ли я вообще. Может быть, это все еще я, молодой, подающий надежды актер, превращенный в солдата и теперь мерзнущий в грязи в предместье Вуковара, и вот осень… и жизнь утратила смысл… Я нахожусь рядом с домом, который надо занять, а взять этот дом не так-то просто. Многие мои товарищи убиты, просто невероятно, сколько их погибло совсем недавно, сейчас, в 1991 году. А может, я вовсе не в 1991 году? Предположим, что я до него еще и не дожил. Скорее, это еще 1944 год, когда мой отец, разумеется, осенью, тоже лежал в грязном окопе где-то неподалеку отсюда, и был он моложе, чем я сейчас, совсем еще мальчик. Истекали последние месяцы Второй мировой войны, советские войска медленно пробивались через Венгрию к Балатону, и наши пытались прорвать фронт в районе Срема, а немцы отчаянно сопротивлялись, и наши гибли массами. На сремском фронте погибли очень многие, в основном молодежь, студенты и гимназисты. Возможно, потери тогда были даже больше, чем осенью 1918 года, когда сербские солдаты и офицеры, эвакуированные союзниками в Грецию и во Францию, возвращаясь на родину, тоже прорвали фронт. В 1918 году это был Солунский фронт, и за несколько недель наши войска освободили и Македонию, и Сербию, и Воеводину, и все прочие сербские и несербские области и от болгар, и от австрийцев, и от немцев. На каких весах можно измерить тяжесть всех потерь в мировых войнах или оценить, насколько они были напрасны? Мне рассказывали, как поздней осенью 1918 года православное сербское население праздновало в Вуковаре свою национальную победу. Участники празднества были уверены, что теперь, в 1918 году, – а сегодня это весьма удаленное от нас тогда, – поскольку распалась мощная Австро-Венгерская империя, наступают новые времена. Теперь, как они надеялись, югославянские народы впервые смогут свободно жить в новом собственном государстве, и они были “слепы к различиям, прозорливы при виде подобий”, как сказал наш поэт спустя несколько десятков лет, правда, по другому поводу. Сербы из Вуковара в 1918 году верили, что будут жить в таком государстве, о котором их предки в 1848 году могли только мечтать. Будучи самыми бесправными гражданами Австрийской монархии, вуковарские сербы истоптали немало грязных дорог Паннонской равнины, пытаясь добиться более достойного положения.
Теперь, осенью 1991 года, все эти мечты о великом и свободном государстве югославян, надежды, питавшие многих почти два века, рассыпались в прах, утонули в этой грязи, растворились в неисторическом беспамятстве. И мне тошно при мысли об этих неосуществившихся надеждах, в жертву которым в ходе целой серии войн были принесены сотни тысяч жизней. Я спрашиваю себя, остались ли следы всех моих соплеменников, проходивших здесь в разные времена в составе разных армий, в этой вязкой бурой почве, которая не помнит их, но хранит в своих слоях? Чувствую, что остались. Эта трясина впитывала в себя отпечатки всех прошагавших по ней грязных ног, все следы несостоявшихся стремлений к лучшей жизни, растоптанной веры. Она должна была впитать мощную энергию надежд, копившихся здесь и в 1848 году, и в 1912-м, и в 1915-м, и в 1918-м, и в 1944-м, и наконец в 1991 году. Но при мысли о сегодняшних надеждах меня пробирает дрожь, ибо какая может быть надежда в распадающемся мире? Я был частью этого мира, я и сейчас еще к нему принадлежу. Бежать бы, сейчас только бежать, куда угодно, но куда? Всюду трясина, вязкая грязь и бессмыслица. Бежать в еще более далекое прошлое? В самом деле, где оттиски древности, неужели они полностью исчезли? Этого не может быть. А что если я, уткнувшийся носом в глину теперь, вообще не древний славянин, не молодой серб, а какой-нибудь гордый византиец, например из эпохи Юстиниана, возможно, это теперь – на самом деле VI век нашей эры? Я лежу в грязи в тяжелой кольчуге, не смея поднять голову. Стоит ее чуть приподнять, как в меня летят стрелы. За мной наблюдают из крепости, которую мы должны захватить, из укрепления на реке, которую наступающие со всех сторон славянские племена потом назовут Вука. Оттуда летят стрелы, они могут попасть в ту часть лица, которая не защищена шлемом, могут попасть, боже упаси, в глаз, а стрелы могут быть и отравленными.
Что-то просвистело над моей головой, которую я и не пытался приподнять, но чуть-чуть повернул влево. Но это – не стрела. Что толку в моих играх с разными ролями в различные эпохи? Впрочем, нет, конечно, от этих игр мне становится легче. Но свист над головой вернул меня в наше время, в бессмысленную военную осень 1991 года.
Из дома-крепости, где уже нет ни оконных стекол, ни балкона, ни входной двери и разбитая крыша с половинкой трубы уже не навевает никаких идиллических представлений, стреляет снайпер.
Стреляет отлично. У них там засел снайпер-фантом, который стреляет почти без промаха, все видит и, надо полагать, никогда не спит. Или их там трое? Да нет, я уверен, что выстрелы производит с невероятной точностью одна и та же рука и что за нами наблюдает все тот же дьявольски зоркий глаз.
Глаз присматривается, рука не знает промаха. Слева и справа от меня лежат мои товарищи. Все они мертвы…
Поэтому я лежу, уткнувшись носом в землю, и жду ночи. Я не знаю, жив ли еще кто-то из наших. Вблизи – никого, не слышно ни шороха, ни вздоха. Я жду ночи, уверенный, что именно я должен постараться убить этого чертова снайпера. Или пусть он меня убьет.
И я дождался ночи. Она оказалась благосклонной ко мне: непроглядная темень и все усиливающийся дождь. Я долго не решался сдвинуться с места. Уж очень не хотелось. Мне вдруг показалось вполне сносным и даже удобным лежать вот так, во тьме и сырости, прикрываясь шумом дождя, как плащом, чувствуя себя почти в безопасности. Но я знал, что мне сейчас придется сделать: выйти на сцену. Сейчас. Я пошевелил одной рукой, потом второй и слегка намазал лицо грязью. Это была маска для спектакля, в котором мне предстояло играть неслышно ползущую рептилию. Потом я приподнял голову и верхнюю часть тела. Свиста пули не последовало. Все тело у меня затекло. Я попробовал пошевелить ногой, и мне показалось, что меня парализовало: все мышцы свело судорогой, а стопы не желали двигаться. “Давай, давай, – подбадривал я кончики своих пальцев, особенно больших пальцев ног, – шевелись, ты это сможешь”. Меня учили, и неплохо научили, управлять своим телом в Театральной академии. Долгие месяцы я практиковался по методу Ежи Гротовского. Это значило проводить бесконечные часы, выполняя всякого рода физические упражнения. Наш преподаватель актерского мастерства из всех отцов современного театра больше всего ценил Гротовского. Так же как и Гротовский, он считал, что можно научить свое тело выражать мысли, причем самые сложные.
“Современный актер, – утверждал он, – должен уметь говорить не только словами, но всем телом.
Но такого рода речь не надо путать с мимикой. В пьесах будущего, – предупреждал он нас, – возможно, вообще не будет слов, и все, что в них происходит, будет рассказываться телом, которое должно быть гибким, как резиновый жгут”. Поэтому одно время нас с утра до вечера муштровали преподаватели акробатики и всех прочих гимнастик, а также балета и йоги. Тогда я и познакомился с искусством управлять частями своего тела с помощью целенаправленной мысли, за что я благодарен своим учителям. И вот теперь, в темноте и сырости, весь промокший и застывший от холода, я пытался применить свое искусство. Ведь когда-то давно я вызывал восторг своих однокурсников той легкостью, с которой выполнял самые сложные упражнения. “Да ты мог бы прекрасно зарабатывать в любом заграничном цирке в роли гуттаперчевого мальчика”, – добродушно шутил наш профессор. Да, я был отличником в то давнее время, и теперь надо было в наступившем настоящем времени это подтвердить. Я заставлял свою кровь быстрее бежать по кончикам пальцев ног. Наконец, мне это удалось. Я начал двигать стопами, потом ногами до колен, коленями, обеими ногами, а потом и всем телом. Дождь щедро поливал меня, шум ливня перекрывал все остальные шумы, и снайпер не мог слышать, как я шевелюсь. Я восстановил себя по частям, я стал способен ползти по грязи, разыгрывая спектакль, который и самому Гротовскому не снился. Или снился – откуда мне знать.
Я полз, преодолевая боль во всем теле. Очень медленно. Проползу несколько сантиметров – прилягу, еще немного – и передохну. А ведь предстоит проползти еще много, впереди огромное пространство. Бог знает, который час. Мои часы давно остановились. Что если рассвет меня застанет на подступах к дому. Да нет, сейчас, в октябре, ночи длинные.
Под покровом глубокой тьмы я добрался до входа в дом. Чем ближе к дому, тем быстрее я двигался, превратившись в стремительно ползущую змею.
Я вполз в дом по разрушенным ступенькам и залег, избавившись, наконец, от дождя, на сухом полу. Затаился, применив технику беззвучного дыхания.
Снайпер-фантом был, скорее всего, на втором этаже, в своем наблюдательном пункте, откуда он косил наших. Мне надо было дождаться, когда он сойдет вниз. Рано или поздно ему придется это сделать.
Через некоторое время я стал различать в темноте ступени, ведущие наверх. Предстояло еще продвинуться к лестнице, что было намного опаснее. Я приспособился к ритму дождя: как только он усиливался, я начинал ползти под шум ливня. Это был прекрасный дождь, он лил как из ведра, да и пол не слишком скрипел. Я свободно вздохнул, добравшись до уголка под лестницей. Некоторое время лежал, почти расслабившись. Быть может, я даже забылся на какую-то секунду коротким сном, который налетает, как легкая спасительная волна. Вдруг я очнулся в полном сознании, в напряжении всех органов чувств: я услышал шаги снайпера-призрака над моей головой. Он шел почти бесшумно, но я его услышал. Сейчас посветит фонариком вниз, заметит мой мокрый и грязный след, поймет, где я прячусь, и тогда я готов. Но он не включал фонарь, только прислушивался. Дождь мешал ему так же, как и мне. Если раньше я благословлял шум дождя, то теперь начал его проклинать. Напряженно прислушиваясь, я почти не различал звуков, но понял, что снайпер спускается. Он тоже почуял меня. Он был надо мной, нас разделяла только лестница. От него будто исходило в темноте какое-то излучение. По коже у меня пробегали мурашки, волосы на голове, хоть и мокрые, встали дыбом.
Я не был уверен, что мой автомат “калашникова” еще на что-нибудь годится. Ведь я его волок по грязи и по лужам. И, как древние римляне или византийцы или, быть может, как древние славяне, я стал потихоньку вытаскивать из ножен свой нож, что мне блестяще удалось сделать благодаря Гротовскому. Я сделал это бесшумно. А мой соперник был уже здесь, метрах в двух от меня. Он появился, как и полагается призраку, тихо сойдя с лестницы. Он чувствовал меня, как я – его. Он искал меня и выжидал. Я затаился, готовый к прыжку.
Вдруг он ощутил, что я нахожусь под лестницей, у него за спиной. Он повернулся с быстротой молнии, но все же опоздал на сотую долю секунды: я успел броситься вперед, схватил его за ногу, ударил ножом и повалил. Он упал на меня, его винтовка стреляла, но стреляла в воздух, над нашими головами. Я выбил винтовку у него из рук, он схватил меня за шею и свернул бы ее, если бы я наощупь не вонзил в него нож. Он взвыл и отпустил мою шею. Я вырвался и стал его кромсать ножом где попало. Он молотил меня своими железными кулаками, мы катались, свившись клубком, но я не выпускал нож, продолжая его колоть с какой-то дикой силой. Я колол его с наслаждением дикаря, тем самым, о котором я вам уже говорил, доктор. Я использовал свое преимущество в сотую долю секунды, и я знал, что смогу одержать над ним верх, если воткну нож сюда, и еще сюда, и еще сюда. Вдруг что-то горячее брызнуло мне в глаза. Невидимый противник исхитрился и ударил меня коленом в причинное место. Я зарычал от боли, думая, что со мной все кончено. В конце концов, пусть теперь убьет меня, скотина, ведь и я его так искромсал, что ему не жить. Наверное, я упал на него сверху, сейчас уж не помню. Я ждал, что он меня придушит. Потом я вдруг осознал, что моя нога лежит на его ноге и что его нога дергается, сначала сильно, а потом все слабее и слабее. Потом она перестала дергаться. Я стал его осторожно ощупывать. Рука тонула в теплой липкой влаге. Я нащупал свой нож у него под горлом. Когда я вытащил нож, он еще раз дернулся верхней частью туловища и больше не двигался. Я опустился на пол рядом с ним, как был, на всякий случай все еще с ножом в руке, и отключился. Не знаю, что это было, сон или обморок.
Откуда-то издалека послышались голоса, они клубились надо мной, становясь все громче и прорываясь в мое сознание. Меня били по щекам, будили, приводили в чувство, говоря, что все позади, что я убил этого гада, Ивана, знаменитого снайпера, и что я молодец.
Я открыл глаза. Был уже день. Надо мной склонился кто-то из наших. Рядом тоже были наши. Настоящие, не переодетые. Опасность миновала. Я повернул голову в ту сторону, где должен был лежать снайпер. Он уже не лежал. Его засовывали в пластиковый мешок. Он был в спекшейся крови, весь истерзанный, но глаза оставались открытыми.
Я громко заорал. Я вопил благим матом и не мог остановиться. С той стороны, откуда нет возврата, мертвыми глазами смотрел на меня Иван, мой самый лучший, самый близкий друг, с которым мы столько раз вместе отдыхали летом.
Я выл без передышки и колотил кулаками по окровавленному полу. Те трое, что оказались в доме, унесли и меня. Правда, меня не засунули в мешок, а крепко связали ремнями и отвезли в госпиталь. Сначала в Сомбор, потом в Белград.
Меня долго лечили, но не вылечили. Да и разве это возможно? “Вы пережили сильный стресс, – говорили мне, – пройдет много времени, пока вы поправитесь”.
Я слушал их молча. Или слегка улыбался, совсем как Петар Раич, герой “Записок о Чарноевиче”. Ах, сильный стресс. Ах, пройдет много времени. Ни в первом, ни во втором госпитале я не сказал ни слова о том, что со мной случилось. Зачем говорить? Кому? Разве мой профессор не предупреждал меня, что придет время, когда будут играться спектакли без единого слова, без мимики и говорить будут только движения тел? Вот мы с Иваном и сыграли такой спектакль и можем считаться первыми актерами прекрасного будущего.
Меня выписали из госпиталя, считая, что со мной все в порядке. Я вернулся домой, в Нови Сад.
Но и там я молчал. Иногда я брал у отца машину. Он давал мне ее неохотно, он за меня боялся, но все-таки разрешал мне сесть за руль, он понимал, что мне это необходимо. Я ехал куда-нибудь в самое глухое место, подальше от людей. Выходил из машины, падал на колени и кричал страшным голосом, исходившим из самых глубин моего существа. Хотя и не знаю, где оно, это мое существо.
Думаю, что именно эти вопли под пустым, открытым небом и спасли меня от полного сумасшествия.
Вы, наверное, ожидаете, доктор, что теперь, раз уж я начал говорить, я расскажу вам историю нашей с Иваном дружбы. Это обыкновенная история о двух тинейджерах. Два подростка лет пятнадцати случайно встречаются в дискотеке на острове Брач летом, в конце июля 1980 года”.
* Читателю предлагается перевод части первой романа “Страна нигде” (сокращенный вариант).