Рассказ
Опубликовано в журнале Вестник Европы, номер 4, 2002
Куда в данный момент направляется Изя по прозвищу Клест?
В данный момент он направляется в “Казанку”.
Чего он там забыл?
А он идет покупать лоснящуюся то ли от подлитой старой уже воды, то ли от хлопкового масла скользкую капусту-провансаль с некоторым сильно лежалым налетом.
Но зачем в капусту-провансаль подливается вода?
Для веса она подливается, хотя кроме нее там еще много чего: накроенная черепушками сама капуста; рыхловатые яблоки удобным куском, отчего они, словно сам же их сперва отрыгнул, хорошо проглатываются; еще – клюква и даже виноград. Клюкву, правда, не куснуть – намасленная она из-под зуба выскакивает, а прижмешь – лопается и получается здорово кисло. Поэтому Клест ее удаляет, а саму капусту любит – она же ни на какую еду не похожа, хотя и заветренная.
В сумке у него банка, а в лице решимость, потому что идет он через Казанку. Через Казанку – в “Казанку”. Хотя сто раз говорил себе: “Не пойду через Казанку, когда пойду в “Казанку!”” И вот себя же не послушался. Капусты-провансаль ему захотелось.
Ну-ну.
“Казанкой” назывался единственный в окрестности магазин. Приземистый и бревенчатый. Вроде сельпо. Там – в войну по карточкам и какое-то время потом (опять же по карточкам) – отоваривались хлебом и продуктами.
Хоть в войну, хоть после, хлеб отъединялся от буханки устройством вроде большой ножовки по металлу, но на шарнире, а отделенный пайковый ломоть клался на чашечные весы, дабы определить его темную массу потертыми неклеймеными гирями.
Поселочный же фрагмент, именуемый Казанкой, находился между Шестым и Седьмым проездами и поставлен был изначально для путейцев Казанской железной дороги, то есть для всевозможной голытьбы и неописуемого отребья, обслуживавших московские и около участки железных дорог.
Иначе говоря, народ в Казанке проживал отпетый, а тамошний грунт был без травы (это среди травяных улиц!). И уж если трава где-то пробивалась, то смахивала на джульму – азиатскую овечью шерсть, натаскиваемую на валенках казанкинскими жильцами с путевого и вокзального своих поприщ, куда после многосуточной езды ступала нога всей русской Азии и куда – в мешках или же налипшую на коричневые сапоги с галошами – привозили джульму одетые в ватные халаты и препоясанные косынками люди с покорными неуловимыми взглядами.
Казанкинская земля была еще и в ноздреватом шлаке, из которого травинки если и высовывались, то чахлые и обоссанные собаками; а еще – в давленом грязном стекле, в буграх твердых кочек с торчащими из них бородавчатыми железинами, в гнилых очистках под окнами, а также в выброшенных из тех же окон презервативах, всегда прорванных из-за неласкового и наждачного железнодорожного женского нутра. И еще во многом разном.
Бревна бараков, чтобы не погнили, были, как шпалы, пропитаны то ли дегтем, то ли креозотом и выглядели буро-коричневыми. Мелом на них стояло написано и нарисовано, что обычно пишется и рисуется: изображенные по догадке стыдные части и преизбыточные количества непристойной азбуки в незатейливых – с погрешностями против грамматики – сочетаниях.
В войну в один из бараков попала зажигалка (фугаска, зенитка, зажигалка, душегубка, до чего складно выдумывались тогда слова, причем без промедления, словно заранее были припасены в языке). Барак с одного конца занялся и наполовину сгорел, а когда горелые бревна раскатали, осталось полбарака уцелевших, с виду нелепых и голенастых, потому что двухэтажных. На рубленую избу бревенчатый недогарок не походил, зато смахивал на острог, поставленный, хотя и где полагается – то есть в России, но не к месту, потому что места наши были все-таки не каторжные.
Пускай Казанка и была, точно ворота блудницы, вымазана дегтем и, куда ни глянь, отвратительна, все же под кое-какими окнами первых этажей виднелись полоски палисадников – там трава зеленой как-то получалась, а из нее торчали даже растения, к осени поголовно оказывавшиеся золотыми шарами, хотя летом цветшие совершенно другим цветком. Таковое насаждение обычно наблюдалось под окном какого-нибудь ударника путейца или дореволюционного машиниста, отселенного сюда для улучшения бытовых условий из-за развода с непоправимо отсталой для семьи бабой.
Казанку приходилось пересекать, если идешь коротким путем в триста четвертую школу, в керосиновую лавку, в ветеринарную лечебницу и, наконец, в сказанное наше сельпо, куда пробирается сейчас нетерпеливый провансалец Изя Клест, хотя ему было бы правильней два десятка здешних бараков обойти, потому что не стоит нарываться.
Кто учился в триста четвертой школе, неизвестно. Разве что в сорок втором году – я; это когда школы, закрытые в сорок первом, открылись снова. Проучился я в ней всего один класс, и учительница моя была сильно косая. Причем глаза ее сидели в темных ямах. А так она была ничего, Анна Акимовна.
Днем, когда народ на работе, в Казанке пусто. Разве что дети подстерегают какую-нибудь жертву в виде или оплошно забежавших для случки худых собак, или редкой почтальонши, или забредшего по глупости чуженина. А еще бабы, выходя на свет из амбарного казанкинского сортира, доутираются напоследок подъюбочными рубашками.
Может пройти и точильщик, понапрасну возглашающий “точу ножи-ножницы”, ибо ножи здешний народ точит сам, а точить ножницы есть необходимость, пожалуй что, только Атропе – но разве эта мойра их даст! Они у нее и так наточенные. Инструмент ведь, и все время в деле! Правда, кто-нибудь, кому на работу в ночь и поэтому он стоит сейчас у окошка, возьмет, задираясь, и окликнет точильщика: “Эй, платунец, заебохом конец! Сорок залупаев!”, и это самая удивительная фраза, какую мне довелось в жизни слышать. Точильщик за “платунца” не обидится, а возможно даже, намеренно пропустит мимо ушей.
Из странствующей рабочей силы, кроме “ножей-ножниц”, есть еще “старье берем”, “стекла вставляем-починяем”, “паять кастрюли” и пилильщики-дровоколы. Но о последних скажем чуть дальше.
Чаще же всего через Казанку шли за керосином.
Керосиновая лавка! Каменный лабаз, где сладко-сладко (можно даже сказать, сладостно) пахнул белый (точней, беловатый) керосин, причем куда слаще, чем на кухне поэта, у которого и кухни-то не было. А что совсем неправдоподобно, так это что в керосиновой лавке применялись два разливательных автомата. Керосин бил из них бурной струей и завершался не уменьшением напора и покапыванием, а сразу как отрезанный. Предварительно, правда, следовало опустить в щель купленные у керосинщика продолговатые фигурные жетоны.
Во всей тогдашней Москве, кроме наших керосинных, были только автоматы бутербродные – на Лубянке, однако наши работали лучше, а если вдруг не работали, то керосин в твою железную или стеклянную банку наливался черпаком, а ты стоял и дышал нефтяным духом, самым сладостным и желанным.
До сих пор не пойму, отчего в детстве любимым запахом был именно этот. Может, керосина организму в войну не хватало?
А вообще-то, что мы про него заладили, когда без дровяного склада вообще хана? И хотя склад – хозяйство необширное, зато дел в нем не переделать. Только и знаешь – хыть туда! хыть сюда! Это же такой большой квадратный двор (правда, в одну сторону немного на конус), куда с Московско-Рязанской железной дороги или с государственной базы свозят топливный материал для обогрева выстуженных наших печных домов – они в здешних местах только и есть такие, а значит, дров не напасешься, верней, запасай их откуда только можешь.
Поэтому, кроме как по ордерам со склада, ими обеспечиваются еще и вот как: на булыжном тракте вдруг останавливается полуторка, шофер или его напарник выходит из кабины на поперечную травяную улицу и спрашивает кого-нибудь у колонки: “Дрова нужны?” Если у спрошенного дрова уже есть, он покажет, у кого их нет, и древесина с полуторки, если получится сговориться, может быть скинута у той вон калитки.
“Они же у тебя сырые!” – самое первое, что говорит покупщик. “Где ж сырые? – возражает привозчик. – Когда сухие. Звенят прямо!” “Тут же только осина и сплошь елка!” – говорит хозяин. “Где ты, ебенать, видишь елку, когда сосна и береза!” “Хорошо! – говорит хозяин. – Пусть сосна и береза, сколько ты тогда хотишь за этот неполный кубометр?” “Где ж неполный, – держит себя в руках дровяной коробейник, – когда здесь меряных два, и щепок на растопку еще полмашины?!” “Вот именно – щепок!” “Хватит, батя! Берешь – бери! Нам тут стоять – нарываться только”. А хозяин уже и сам заспешил, потому что от дома двадцать приближается еще один заинтересованный. И он-то дрова – а они, и правда, отменные, не то что со склада – точно возьмет.
Пока мы рассуждали про дрова, Клест уже весь закидан терниями и волчцами, иначе говоря, прошлогодними колючками. Бандитские казанкинские дети набирают по косогорам речки Копытовки, где вперемешку с глухой крапивой и конским щавелем произрастает жилистый пыльный репейник. Кидаются ими или неотвязно преследуя путника, или из-за угла, причем преимущественно в слепках: одиночные из-за легкого веса плохо долетают.
Хорошо. С колючками ясно. А дрова, между тем, свалены на улице возле одного забора. Всю ширину перегородили. “Пожарная, глядите, не проедет, если пожар у кого разгорится”, – замечает тот, кто шел от дома двадцать, но первым не дошел и поэтому досадует.
Или, скажем, привез ты со склада свои полтора кубометра. Если не на телеге, то опять же на полуторке. Хорошо. Чего делать дальше? Одному их пилить, что ли? Ну наколоть – ладно, хотя тоже как сказать. А напилить одному двуручной пилой – это нихилим ку-ку! Да и где взять козлы, если у тебя их никогда не было? Хорошо. Тут приходят двое и спрашивают “пилить будем?”. Мы с ними сговариваемся, и сразу у сарая зазвенит пила. Причем хоть зимой, хоть летом – неважно. Мы про работу, не про климат.
Хорошо. Пилят-пилят, никак не распилят. А после – раз! – и распилили. Новые опилки легли на мягкую околосарайную землю, и на ней теперь гора кругляков, которые еще колоть.
На какой-нибудь просторный спилок ставится кругляк, придерживается одной рукой, а другой – тюк! – острым, сука, топором – тюк! – с небольшого, врот, ловкого размаха – тюк! – разваливается на четыре – тюк! – полена или на шесть, смотря по тому, какой, бля, толщины кругляк был.
Но такое удается, если дрова сосна или береза. И без сучков. И сухие. А если нет, если это косослойная какая-нибудь или мокрая древесина или сучки в ней пронизывающие, тогда одно средство – колун. А колуном тебе самому, как и двуручной пилой, дров не напроизводить. Колун у тебя, даже если он имеется, насажен как надо не бывает. Кроме того, он увесистый, и когда ты в конце концов, размахнувшись, уйдешь им на чуть-чуть в дерево, выдернуть его будет никак не вытащить, потому что раз он ходит на рукояти, то она первая из него и выдерется. Это, конечно, если сам колун при замахе не слетит.
В общем, с ним у тебя нихилим ку-ку не получится, а уж с переворотом сидящего на колуне кругляка и вовсе. А вот у ребят, которые согласились, у них что ты! У них колуны еще с дореволюции насажены. А тогда насаживали – кленовую расклинку вколачивали.
Хорошо. Вот кряжистый кругляк встал на подстановочном. Вот ничего топором не получилось. Вот – хэк! – толстый колун засел в нерасседающейся древесине. Хорошо. Мужик его переворачивает вместе с мокрым спилком и из-за спины – хэк! – опускает колунной спинкой на подстанов. И еще раз закидывает за себя неподъемную вещь. И еще. И кругляк наконец рассаживается, и сразу видно, что держал его матерый сук – толстый и напоперек проходящий.
И дальше так же.
А мужики сколько надо, столько – и прямо колуном, и с переворотом – намахаются. И сила их не убудет.
А ты бы и трех раз не смог.
Поэтому вернемся о дровяном складе.
Допустим, сейчас зима и в тамошних воротах виднеется завскладом и вроде бы от нечего делать завидует деревянной лопате, которою за трамвайными путями (рядом же трамвайный круг семнадцатого и тридцать девятого) расчищает в белом снегу дорожку вдоль своего забора тамошний житель.
Белый этот пушистый снег тихо падает и падает, и ничего лучше деревянной лопаты, чтобы управиться с ним, нету. Да. Ничего удобней для такого снега не найдено. Правда, ни сейчас, ни впредь лопаты этой никто больше не увидит. Она – прямо с рукояткой – целиком из березы и видом своим, сутью своей долбленой соответствовала когда-то и улице, и снегу, и жилью. Она из предыдущего мира и здорово придумана, но имеется уже не у всех.
Берет стародавняя лопата замечательно, а огородной – железной – лучше не пытаться. Можно, конечно, приколотить к палке фанеру, но фанера с первого сгрёба станет карябать зальделое подснежье, цепляться за него и от этого расщепляться. Из кровельной жести лопата тяжела, гвозди плохо держат ее на палке, дюралевых же – нынешних – пока что не открыто.
Завскладом действует на штабелях в снежную погоду, к сожалению, лопатой огородной. А это, как сказано, бесполезно и неудобно. Но больше ничем не получается. Хорошо. Сперва он хоть кое-как почистил двор, куда телеги и дровни заезжают, фанерной, по кромочке обколоченной железом. А штабеля – они же разной высоты, снегу в них набивается где сколько. А как его оттуда взять? А трудно. А не убрать, он слежится. Не выковыривать же его тогда руками пусть даже в рукавицах!
До чего завскладом своего склада зимой не любит, невозможно передать! А хоть бы и была деревянная лопата – она же для ровного места. Она же свежие сугробы раскидывать и на штабеле бесполезна, потому что толстая в толщину и выбирать снег непригодна. Дорожки в сугробах расчищать – это да.
Вообще зима – сплошное наказание. Дрова обметать метлами и вениками приходится. А еще приходовать привоз. А еще выдавать по мерке.
Вот сейчас приволокутся дровни. Вот и вторые тут. Всем, видите ли, давай посуше. Посуше, конечно, есть, но мало. И не для дровней. Дровни сцепятся – двор же конусом – никак не расцепить, и приходится чего нагрузили сгружать и, разъехавшись, нагружать снова. А за воротами грузовик – ему для самого себя надо. Он газгольдерный и на дровах работает. Бензин в таких не жгут. Пока ждет, когда дровни перематерятся, сколько чурок сожгет, чтобы вода в моторе не замерзла…
Тот, кто зимой про все это размышлял, стоит сейчас в окошке первого этажа казанкинского барака. Под окошком у него тоже палисадник, а в нем редкие голые прутья, на которых кое-где появились уже бледные листики, а кое-где здорово заметны яйца вредителей. Ведь же май месяц. Весна.
Чего только не наблюдает казанкинский житель, стоя в раскрытом по причине теплой поры окошке. Сразу за палисадником виднеется сырая весенняя земля, с которой испаряются из прошлогодних яиц мошки. Дальше – булыжная дорога. Влево она идет к деревянному мосту через Копытовку, вправо – к дальнему углу казанкинских бараков. За булыжником – серого цвета женская школа. Хотя почему женская? В ней же самые девчонки учатся, а из них женщин еще вырабатывать и вырабатывать! Он-то знает. На койке за его спиной сейчас одна такая лежит. Она вот – куда тебе! Она – женщина!
Позади школы, сколько-то отступя, свалка. За свалкой (но это далеко и плохо видно) стоят вояки с зенитками. Красноармейцы ходят. Жрать, наверно, хотят, стойктоидет окликают.
Казанкинский житель о военной службе знает по себе. Ведь только три года как окончилась война, а он, кроме того, что в военное время работать на дровяной склад поставлен, был еще и на финской.
Там он и в бою поучаствовал. Но очень, правда, перепугался. Не за свою жизнь, не потому, что убьют, – это он уже потом забоялся, – а трепетал ночи, землянки, мокрых сапог с портянками, сплошного дождя, из-за которого даже винтовочный ствол затыкается тряпочкой. Испугался, что в этой темноте и сырости он совсем один, а все остальные – хоть в отделении, хоть во взводе – тоже испуганные. И сразу затосковал. Нет же, не из-за смерти – она была невзрачная и повсюду валялась, – он ужасался одиночеству под дождем и снегом, где даже мертвым, которые повалились кто куда, тошно и одиноко. А еще опасался он какого-нибудь громадного финна со здоровенной финкой. Финны, они ведь с финскими ножами и беспощадные.
От страха он стал харкать кровью и был из армии списан. То есть у него выяснился туберкулез. А чтобы от этой болезни вылечиться, нужна сила воля. Один верный человек ему открыл, что от чахотки лучше нет, чем собачье сало. Хорошо. А где его в войну возьмешь? А он как раз коротал войну в гостях. И был там у хозяев собачонка. Собачонка этот лаял, спать никому не давал. Хозяева и пожертвовали его. Он пустолайку гупером на дверях задушил, натопил с него сала и стал вылечиваться. И как рукой сняло. Никакой болезни больше нет – он теперь мужчина здоровый, только жаль вот Нинка спит. Нинка – это кто посапывает позади на оттоманке, и если обернуться, увидишь не ее, а теплые пододеяльные бугры, которые, когда они с ней того-этого, живей живых оказываются, хотя сейчас похожи, скорей, на кормовой турнепс, для дозревания накрытый с головой одеялом.
А проголодавшийся красноармеец в той стороне, куда глядит казанкинский житель, тоже есть. Обретается он на сторожевом посту, выдвинутом впереди землянок и зениток, сперва тут в войну стоявших, потом куда-то увезенных, потом – уже после войны – опять поставленных. Противовоздушное подразделение замаскировано в глубинах свалки, и туда для доезда грузовиков ведет по мусорным всхолмлениям ныряющая дорога.
Свалочное это очей очарованье даже и вспоминать неохота. Сорные пространства сперва распространяются далеко вдаль, а потом оконечьем спускаются вниз – в пойму Копытовки, и уж оттуда захватчиков можно точно не ждать. Не потому, что Копытовка широкая, – она, скорее, ручей, по берегу которого стоит непролазная трава пустыря, а потому, что в речку и около нее навалено такое, что ни конному, ни пешему. Только стальная птица пролетит, и то если не на бреющем полете.
Перед свалкой, чтобы передний ее край не смыкался с нашими травяными улицами, оставлена достаточная пустая земля. За ней, в самом начале свалочной дороги, солдат и стоит. И никто проверять его сегодня не будет. К лейтенанту баба приехала, и они до вечера ушли в Парк культуры и отдыха имени Дзержинского на каруселях кататься. Сержанта тоже нет. Сержант в сарае с матчастью ухо себе об гвоздь оторвал. Теперь ему в госпитале ухо это пришивают. Как все равно подворотничок, что ли?
У солдата есть бинокль, винтовка Мосина, в ней полный государственный магазин, а еще припрятан лишний собственный патрон.
Кроме того, что ему охота жрать, ему еще охота бабу. И хотя считается, что солдат дырку найдет, у нашего это никак не выходит. Но баба скоро приедет. Правда, не к нему, а к его дружку. Невеста. Правда, дружка перевели отсюда куда-то в Сыквтыквкар, и он сказал: “На кой она мне, и писем ей слать не буду! Найду там пермячку болотную с Помоздина!”, а ему ее адрес оставил. Вот часовой и переписывается с чужой невестой, прикидываясь, что в интересах боевой готовности приходится менять почерк. А сейчас ее вызвал, и она скоро на свои деньги из деревни приедет, сала привезет, а он сразу сообщит, что суженого перевели, и задует ей.
А еще ему ужас как охота стрельнуть. А еще он целый день наводит бинокль на то место, где в прошлый наряд разглядел, как тетка присела. В той стороне из неведомых краев в здешние идет дорога, и всякие странницы, подходя после долгого пешего хода к тамошним кустам, заворачивают за них, ставят бидон или котомку или еще какую-нибудь бабью ношу, закидывают юбки на спину и, вертя головой, чтоб никого не оказалось, усаживаются. С дороги их точно не видно. Но он-то не с дороги глядит, а сзади и сбоку.
Правда, сегодня никто там не прошла – только воробьи летают. Да и бинокль плохо берет – пыльно от ветра, какой на дороге поднялся. Гроза вроде собирается.
Вот он цельный день ничего не делает, только прицеливается в свалочных птиц, потому что не меньше, чем штефкать, ему, как сказано, ужасно охота выстрелить. Хоть он и красноармеец, но стрелял один только раз. Под Калининградом, когда в армию пришел. В аиста. И сразу попал. Они с корешем этому подохшему аисту лопаткой голову от шеи отрубили, а потом сварили туловище и съели. Объелись прямо.
После того раза у него все мысли во что-нибудь попасть. Как казанкинскому жителю к Нинке подлечь. И патрон у него для этого имеется. Старый, правда. Позеленелый весь. Тут вот, возле стенки закопан…
Пуля закопанного этого боеприпаса пребывает в долгом патронном плену с того самого момента, когда ею заткнули гильзу и плотно обжали. Было это, вроде бы, еще до финской кампании, так что патрон (а значит, и пуля) находятся без дела уже долго-долго.
Патрон – ладно, но пуля, вся такая литая, целеустремленная, и – как человек для счастья или птица, созданная для полета, – сидя долгие годы в чертовой гильзе, собачилась с пыльным чумазым порохом – неприглядной субстанцией позади себя, от которой ее высвобождение и желанный полет зависели. “Эх ты, эфемерида! – подъедал ее униженный своей неконкретностью сыпучий псих, изобретенный косоглазыми китайцами (ему предстояло в маленькой тесноте вспыхнуть – и всё, причем вдобавок зависеть от капсюля), – а я вот возьму и не вспыхну! Во-первых, еще неизвестно, сработает ли эта сволочь капсюль. Во-вторых, я, может, отсырел с годами! В-третьих, не исключено, что какой-нибудь оглоед захочет нами застрелиться, тогда тебе вообще лететь не надо будет!”
Словом, действовал он ей на нервы ужасно. И так изо дня в день, изо дня в день…
Казанкинский житель, между тем, перестает глядеть вдаль и переставляет глаза на поближе, и они снова видят подоконный прутяной куст в реденьких майских маркизетовых листиках, причем на одном пруте весь в соплях любви повис гандон. Это означает, что верхний сосед, шпалопропитчик Кешка, ночью на свою бабу залезал. Надо будет с ними поговорить, чтобы сперва думали, а потом выбрасывали…
Сама собой получившаяся в мыслях тема понуждает казанкинского жителя оглянуться на оттоманку, где спит мягкая и выпуклая его Нинка. Оказывается, отдыхает она теперь отворотясь. На боку. Одним большим бугром. Посапывает.
С ночи казанкинский житель ничего в окно не выбрасывал, потому что жена пришла под самое утро и сразу завалилась спать. И лучше ей сейчас не предлагаться, хотя отчего же нет? Казанкинский житель – мужчина мясистый, и у них с женой веселое дело получается – куда тебе! А тут и денек замечательный! Теплый! Жаркий даже и душный, и спит она по-бабьи тепло и сытно. Так что сейчас бы самое оно. Но лучше не стоит. Обязательно выждать надо, потому что приходит она с Москвы Сортировочной – на ногах прямо не стоит. Хоть Нинка и стрелочник подгорочного хозяйства, но могла бы работать даже сцепщицей, потому что посильней любого мужчины. А диспетчер – паскуда такая – ее как на побегушках гоняет. Всю ночь прожектора светят, и голос по радиу взад-назад, взад-назад распоряжается. Давай, деревня, по стрелкам летай! По всему кусту! И по соседнему тоже – там стрелочник на бюлетне. И на горке и по путям!
И так норовит ей назначить стрелку, что тут перевел – эй ногой не попадися! – бежи на другую, а потом обратно назад. А вагоны накатываются, накатываются. А эта сука городская в радиу орет: “Сорок два тридцать два на шастую, на шастую!” Нинка бегом на шестую, а та по радиу снова: “Почему не переводите? – Это чтоб сцепщики Нинку материли. – Чего не сцепляете?” Ну, чего мы, падла, не сцепляем – все же сцеплено? У сцепщиков руки отваливаются, ноги в валенках, как ребенки, плачут. А паскуда эта Нинку терпеть не может. Паскуда она и есть паскуда. Драная вся какая-то, губы красит, шляпу носит. Мадам фру-фру, твою мать! А может, подлечь? А? Лето ведь почти. В трусах уже стоишь, напряженный такой…
Он с досады стукает кулаком в ладонь и снова поворачивается к окну. Вот идет заунывный человек, Изя Клест. Еврей он. С банкой. Значит, за керосином. Через Казанку насквозь идет. Похоже, второпях одевался, потому что одно галифе в носок засунуто, а другое – нет. А Изька всегда с обоими в носки засунутыми ходит, чтоб резинки не применять.
– Эй, Изьк! Одна порка ворует, другая сторожит! – благодушно окликает знакомца казанкинский житель.
Еврей Изька поворачивает свое заунывное лицо и заунывно улыбается. Потом ставит авоську с банкой наземь и засовывает галифе в носок.
– Куда идешь? – интересуется казанкинский житель.
– За кирисином, – чтобы не откровенничать насчет провансали, подвирает Изька.
– А-а! Дело! Дрова-то получил? Ага. Ну давай. Будь здоровенький.
Изька обеспечился дровами с какой-то преступной полуторки. Правда, сырыми, но березовыми. Теперь вот надо позвать порубить их. А ордер отдал двоюродному брату. Однако казанкинскому человеку, у которого бы он получил полтора куба еловых, открываться не стал и заунывно поспешает дальше.
– Эй, тетк, из-под пятницы суббота вылезает! – подмечает казанкинский житель новую возможность дать указания. Это из сортира вышла баба, и подол у ней с одного боку не съехавши. Во! Сразу сдернула. Хорошее дело! Застеснялась.
А кулема, несмотря на его перекрикивания с заоконным миром, спит и спит. Кулема она потому, что приехала из Тверской, где у них это слово употребляют. А подалась она в Москву, потому что голод в ихней деревне был неописуемый. Ну конечно, не такой, как сейчас тут в Москве, – вона все ждут не дождутся, когда наконец свекольная ботва пойдет, а сам он с Нинкой на горошницу перешли.
Она ему рассказывала, как батя собрал семью и распорядился: “Вот что, семья и дети. Дело плохо. Последний этот без соли доедаем. Уходим кто куда. Во всевозможные места отечества”. Хорошо. Она в Москву и поехала.
Нинка у него толковая. Как приехала, сразу увидала, что евреи сытней остальных живут. “Я ведь как приехала, – открылась она, – так стала ходить за дитем у евреев. Думаю, отчего же это они сытней живут? А потом гляжу – батюшки! У них же вот что: у них же еды в два раза больше. У них же хитрость применяется. Они в блюда сперва моченый, а потом толченый хлеб кладут. Сперва моченого насуют, а потом толченого”.
Хорошо. Нинка и переняла. Селедку купит – измельчит и хлеба туда натолкает. Тируны замешает – хлеба туда. И питания намного больше.
А вообще-то они с утра едят горошницу из гороха. В уральских местах, откуда происходит казанкинский житель, ее сроду ели. Вот он и сварил к Нинкиному приходу с ночной, чтобы на гланды было что кинуть. Она поела, и спать.
Трудовая она, конечно, у него. Да только на здоровье стала жаловаться. Жалуется и жалуется: волосы, говорит, болят. Хорошо. Как они болят-то? А не знаю, болят и все. И сейчас вот чего-то разоспалась. И все на боку, не переворачивается. На боку-то самое оно. Может, подлечь все ж таки? Притвориться, что сразу уже лежал. Не поверит. Задом спихнет. До чего же она вся буграми! Возьму вот сзади и подлягу. Мол, я к тебе на сцепку, Нинок, паровоз к дрезине цеплять! Да только она рявкнуть может. “Ты че не наприцеплялся в середу!” А что в середу? В середу – спереду. А сегодня – пятница. И так уже в трусах стою. Во что делается…
Эй, на спину перевернулась, сейчас храпеть станет. Может, проснется, а? Не. Не просыпается. И на спине когда лежит – еще больше выпуклая. Шесть бугров, если голову считать. Голова – раз! Буфера – три! Живот – четыре! Колени – они у ней, резинки с трудом перетаскиваются – шесть! Во! Разметается сейчас. Это потому, что от жары преет. Молодец Нинка – преет, как горошница. Ему нравится, что она преть умеет.
Сейчас если и ложиться, то правильней сразу на нее. С торца оттоманки и – рывком. Иначе можно усложнить. Но Нинка с перепугу и в рыло может заехать, потому что сильно спит – вон муха по лицу ходит, а Нинка только морщится и ртом сдувает.
Вообще-то, живут они весело.
Она, когда спит, – ничего не чувствует, до того усталая. Муху сдувает прямо во сне или кожей дергает. Поскольку Нинка – хотя, кроме лица, вся закрыта одеялом – пахнет сытно, муха не отстает. Бегает и бегает. Нинка носом шевельнет, сгонит ее и спит. Муха отлетит и опять садится по лицу ходить. Нинка щекой дернет, муха взлетит и снова садится. Допустим, на закрытый глаз. Глаз вздрогнет, муха вспугнется, круг опишет и снова сначала. Или еще другая прилетит. А Нинка все равно так ни разу не проснулась.
Он ей как-то усы для проверки нарисовал. Кисточкой. У Кешкиного пацана взял. Долго рисовал. Каждый волосик. Она токо кожей дергала, но так и не очнулась. Думала – муха, как сейчас. Усы получились, не отличишь. Она проснулась и в “Казанку” за капустой-провансаль пошла – всю войну капуста-провансаль была в “Казанке” – в Москве снабжение хорошее. А продавщица смотрит, дрожит, слово сказать боится. Говорила потом, что Нинка на Пашу Ангелину была похожа. Так в усах домой и вернулась. Смеху было!
Во, на живот перелегла. Муха – сразу в сторону. Тоже можно бы подвалиться. Подойти от концов ног и накинуться. Ну нет! Лучше сперва тихонько с торца коленками на оттоманку встать, чего надо на Нинке потихонечку завернуть, а потом все равно по-пластунски накинуться. Хыть – и всё! Правда, так она понести может. А это период долгий и придется в отпуск увольняться. Хотя теперь гуманство для них придумано. Чтоб не тяжелели. Гандоны эти. Вон на смородине висит…
Ну как такое вытерпеть?
А между тем, Изя Клест идет через Казанку, терпит. Как по канату идет. За первым же бараком чуть не спотыкается на оказавшемся под ногами кошельке, из которого высунулись три рубля. Это надо пройти не глядя. Потому что если наклониться поднимать, то кошелек поедет – он на ниточке. И за бараком станут кататься от восторга дети. Или может произойти вот что: кошелек он поднимет, три рубля окажутся оторванным уголком трешника, а из-за угла выйдет какой-нибудь фитиль и скажет: “Отдай не греши!” “На, – скажет Изя, – я вижу, валяется, вот и поднял, чтоб не затоптали!” “Тут еще двугривенный был, притырил, гад?” “Какой двугривенный? Где он был?” “Давай-давай, кому сказано…”
Так что он кошельком не интересуется, а просто идет в “Казанку”. Там у него знакомая продавщица. Хотя она всем знакомая.
Магазином “Казанка”, если смотреть с нашей стороны, весь этот коричневый квартал завершался, и раз уж мы опять о нем заговорили, сообщим, что представлял он из себя значительный прямоугольник, внутри которого, там, где в римском лагере полагался бы преториум военачальника, о чем, конечно, знал у нас каждый, обретались всеобщие отхожие места, летом обложенные смрадными лужами, каковые зимой твердели в гладкий и тусклый коричневатый лед, видом напоминавший постный сахар с подсыпанной при изготовлении какавеллой. Лед этот, хотя гладкий, оставался, тем не менее, совершенно не скользким, и, несмотря на то что зальделые лужи были обширны, валенки, если попробовать проехаться по какой-нибудь, не ехали, зато по возвращении домой, прогревшись у печки, смердели особенным ферментом летнего дерьма, хотя ничего вроде бы к ним не пристало.
Бурые эти лужи, меж которых большим амбаром расположилось всеобщее отхожее место, в разгар лета скапливали по ободку каемку желтоватой пены, в точности, как оно бывает в уголках рта бесноватого человека, а все место, хоть летом – среди пускай жухлых, но зеленых наших травяных улиц, хоть зимой – среди снежных и белых – было коричневого германского колера.
Клесту как раз и предстоит миновать лужу, но, когда он поравняется с ней, в лужу горизонтально полетят брошенные отовсюду невидимыми руками камни и его всего забросает коричневой водой. Поэтому тут правильней проходить, когда из сортира как раз выйдет кто-нибудь местный, например, баба с недоопущенной назади юбкой или мужик какой-нибудь казанкинский, – тогда метатели взбрызгивать неприятную жидкость поостерегутся.
Клесту везет – ему попадается дед Витька (камней, значит, не будет). Дед Витька хотя и тронутый, но здоровается уважительно. “Здравствуйте, товарищ! – говорит. – Давайте поздоровкаемся! Не ходите через путя и берегитесь высоких платформ!” “Здравствуйте, дедушка!” – отвечает Клест, с готовностью открываясь доброму слову и безобидной дедовой душе. Но он ошибается. За его спиной блаженный дед, оборотившись к кому-то забарачному, изображает из своей придурочной рожицы суровое лицо плаката “Родина-мать зовет!”, чтоб не подумали, что он с Клестом водится.
Дед Витька – местный шут. Он сильно скособочен, потому что в девятьсот затертом году очутился между столкнувшимися мотовозом и дрезиной. Не меняя теперь плакатного лица, он ковыляет дальше, и наш казанкинский житель кричит:
– Витька! Это ты…
– Я! А кто же? – тревожно вздрогнув, признается дед Витька.
– …наши ворота обсрал?.. – завершает каверзный вопрос казанкинский житель, и оба с дедом Витькой радуются. Дед хихикает в смятении, потому что обознался с ответом, а герой наш веселится от души.
– Ладно, Витька, живи! Выпрямляйся давай скорее! – это уже казанкинский житель говорит, чтобы что-то сказать, потому что, раз все равно Нинка дрыхнет, стал углубляться в свои мысли.
“Какого только лесу через меня не оприходовано! – задумывается он. – Ой-ёй-ёй! Откуда только не везут! И ведь на всю эту лесоповальную продукцию дятлы разные садились, и векши по ней скакали, и кукушки прыгали, и опенки на стволах ведрами росли. Иногда придешь на работу затемно – аж волками в мороз пахнет! Если дворняжка за кем увязалась, так она к штабелю, хоть ты ее убивай, не подойдет. Стоит рычит. А уж ногу на эти бревна никогда не задерет.
Все время говорю: склад расширять надо. Трофейные же лошади к дышлу приучены, а с дышлом – это же все знают! – только сатана ездиет! И по-русски они не понимают. Вот оглоблями телеги и зачепились. И мат стоит. А начальство: “Мы тебе трамвай передвигать не будем. Запрещай давай материться, и чтоб осям никто больше не чеплялся, понял!” Теперь народ, конечно, безмолвствует, то есть помалкивает. Возницы обижаются – своих пожеланий не имеют возможности друг другу высказать. Топчется поэтому такой, молчит. Курит махорку. А когда затягивается, ногу в землю стопочкой упирает. А другой кто-нибудь закладет в ноздрю указательный палец, большой снаружи оставит и тоже каблуком в стопу утыкается. Но это не потому, что у него пальцы в сапоге чешутся, а для равновесия. Опять же, если в пальцах зуд, то чтобы при всех портянку не разматывать, его уймешь, только нажавши каблуком через передок на пальцы”.
За штабелями укладена береза, толью прикрытая, – она сухая. Это для передовиков и милиции. А налево он дров не продает – боится. Но разделить народ по дровам – это обязательно. Бедному человеку дозволит и кору собирать, которая с елки и сосны сваливается. Столько ходов с блиндажами червяк под ней прогрызает, что как привезут больной лес, бревна сразу с себя всю шкуру вон! По ночам чешутся, что ли?
А один бродяга не бродяга в снеговом соре полный мешок ее наковыривает. Сослепу даже навозины подбирает, а казанкинский житель ему для смеху ногой их подталкивает. Доходяга этот долго потом утаскивает свой куль, с виду – мешок картошки, только не в круглых желваках, а в угластых, и “спасибо” бормочет, но в глаза не глядит.
А чтоб кому-нибудь без ордера – это нет! Зато за хорошие дрова кепочник кепку состроит, портной шкары сошьет. А одна жиличка для Нинки рыжую лису подарила – с зубами и глазами. Нинка, как обмоталась вокруг шеи на работу, так паскуда эта погнала ее паровоз жопой толкать.
А сам он зимой ходит на склад в красивых бурках – ими его один человек отблагодарил. Но сразу переобувается из-за мороза в валенки. А мороз страшный. Которые стоят очереди ждут, в обхват руками в рукавицах по бокам хлопают, как когда-то ямщички. И он тоже перешел так греться, потому что обязательно согреешься.
Но сейчас-то тепло. Хорошо. Стоишь в окне и напеваешь про Андрея-пролетария, который служил на заводе и был в доску отчаянный марксист. Вот песня хорошая!
Евойная Манька стриждала с уклоном,
Плохой меж ними был контакт;
Накрашены губки, колени ниже юбки.
А это безусловно скверный хфакт.
От коленок, которые ниже юбки, мужской затвор у казанкинского жителя передергивается еще сильнее, потому что по выходным, но токо дома, он велит Нинке подворачивать юбку, накрашивать губы и разное многое другое. А она чего? Она с удовольствием! Но уж зато потом они, как зайцы-китайцы, на оттоманке играют. Ой! Да и сейчас бы можно патрон дослать. Ну прямо чего делать, а?..
И солдату тоже страх как охота. И стрельнуть охота. Он стоит, потом – раз! – прицелится. В кого? Ни в кого. Во врагов. В захватчиков. А кто у него враги? А хоть воробьи! А хоть все девки из деревни, которые на канатной фабрике работают и никак ему не давались, когда он пастухом был.
Он же в пастухи с голоду пошел – идет весь в старье, кнутом стреляет, а сам, когда с поскотины на дорогу выходит, какую-нибудь песню поет.
А девки кучей навстречу пылят и при этом всегда дражнятся. И главное, такое могут сказать, прямо думаешь – всё, счас согласные будут. Как же! Будут!
– Эй, девки, кузнецу даем?
– Ну! На всю большину! – отвечает какая-нибудь.
– А пастуху? – орет еще какая-нибудь.
– Пастуху – ни ху-ху!
А еще, бывает, совсем срамоту придумают:
– Кузнецу – в середу, как просил спереду! Пастуху в пятницу – груздь ему в задницу!
Вот их бы и перестрелять в первую очередь. А уж потом сержанта и лейтенанта…
Да, помаялся он в пастухах!
Потом совсем голод настал. Коровы – какие от бескормицы подохли, какие на клеверах обожрались. Раздулись и тоже подохли. Пасти стало только коз. А чего их пасти – веревку на кол накинул и всё.
Батя собрал семью и говорит (выше сообщалось то же самое, но сказанное в другой фольклорной области): “Ну всё! Последний этот без соли доедаем. Или перемрем, или к девкам на канатную фабрику понанимаемся – веревки намыливать. А ты, Вова, раз пасти некого, сдавай кнут в правление, только распишись за него, а по осени тебе в армию – там откормишься…”
Вот про что думает часовой красноармеец, а между тем на расположение батареи наползает тень пригнанной дорожным ветром дождевой тучи.
Казанкинский житель тоже видит, как за свалкой начинает ходить темными полосами дождь. И весенний гром раздается. Во грохнуло! Даже Нинок заворочалась. Он оглядывается на оттоманку. Однако действовать все еще не отваживается, а начинает глядеть на посинелый с серебристо-черным дождем над свалкой воздух. У них-то тут светло – к ним из-под свалочной тучи боковое солнце лучи кидает. Вон еще гандон заблестел. Нет, ну чего она спит?!
– Стоишь, милок, трусы оттопыриваешь? – раздается вдруг дорогой голос с оттоманки. – Давай, кутя, сюда, пока я вся горячая!
Ну, наконец! Ба-бах! – снова гром. Ну, он мигом от окна поворачивается…
…Поскольку бурная трава пустыря по берегу Копытовки ничего, кроме запустения, за собой не являла и никакие странницы, задравши юбки за придорожной купиной, для биноклевого удовольствия ног не расставляли, солдат мысленно успел перестрелять всех девок, наигрался в буек с невестой кореша – причем раза три. А чтоб не увидели как, уходил под сторожевой гриб. И осталось только хотение стрельнуть. Тут на окружающую окрестность пала тень, и небольшая черно-синяя туча накрыла краем расположение зенитной батареи. Вмиг с неба полило, и солдат снова скрылся под грибок. Ба-бах! Где-то в питомнике ударил гром с молнией (что там из-за этого было, скажем).
Под грибком стоять, если невесту кореша не огуливаешь, – скучно. Во! Вот что! Под гром же не разберут, что выстрелено! Он быстренько выковыривает из-под стены патрон, заменяет им казенный, передергивает, досылая его, затвор, прикладывается и целится в воробья, севшего от дождя под торчащую из мусора плоскую железину. Вдали за воробьем дождя нет, и от бьющего из-под здешней тучи солнца там все сияет и мешает целиться. Дождавшись еще одной молнии, он – ба-бах – стреляет, и выстрела даже не слышно, так как вместе с ним с неба – ба-бах – обрушивается гром! Воробей, в которого солдат промахнулся, сорвался и улетел, зато сразу брызнуло солнце, и дождь – тоже сразу – стал совсем серебряным и последним…
По причине назревавшего дождя, а также того, что из какой-то щели какая-то невидимая шпана стала предлагаться “Эй ты, уже-уже! Давай стыкнемся!”, заторопился в своем передвижении и Клест, для чего, дерзко сойдя с разумной тропинки, опрометчиво пошел мимо входов в какой-то барак. И сразу из вторых дверей вышла фигура в майке и наколках. Это был передовик-сцепщик, как никто накидывавший восьмидесятикилограммовые вагонные крюки. У него сегодня был отгул, и, дыхнув нехорошим денатуратом, он хмуро спросил:
– Клест, вы зачем нашего Христа распяли?
– Какого Христа? – изумился озадаченный Клест.
– Такого! – Сцепщик, о чем спрашивает, тоже не очень знал, но, тем не менее, уточнил. – Русского бога!
– Бога ведь же нету! – еще больше удивился Клест.
– Это ты мне не объясняй. Это я без тебя знаю! – Сквозь похмельные глаза сцепщика завиднелся сознательный передовик. – И никогда тут не ходи, понял!..
“Гад жуковатый! – глядя вслед умотавшему Клесту, размышляет передовик и бригадир сцепщик. – Фрей с гандонной фабрики!”
А поспешающий Клест думает: “Зря я кругаля не дал, через Казанку пошел” – и не останавливается послушать черную трубу, передающую со столба о летних обязательствах вагонных мойщиков.
Но вот тут нам следовало бы вкратце рассказать о полете пули, хотя, как она летела, коротко не расскажешь. Как можно – коротко, если летела она длинное расстояние? По прямой метров четыреста пятьдесят, причем по пути ей чего только из нашей жизни не попалось. Правда, из-за своей скорости, а она из винтовки Мосина образца 1891 года выносится стремительно, многого узнать не удалось, но что ни то ощутить все-таки посчастливилось.
Ей, радостной, оттого что наконец летящей, сразу пришлось спознаться над свалкой с воздухом – из-за дождя он был густой, а из-за свалки пахучий, чем она, конечно, сразу очаровалась, хотя от восхищения полетом отходы жизни, валявшиеся повсюду в свалочных кучах, рассмотреть впопыхах не получалось.
Единственное, что из-за разной воздушной густоты она смогла понять, так это что пролетает над чем-то многоароматным и в запахах необычайно разнородным. Хотя, отличи она какой-нибудь, вонь порохового заряда, вытолкнувшего ее из ствола, все равно бы все перебила. Пороховой смрад был неотвязен, и очень хотелось от него улететь, оторваться или, скажем, отмыться. Но как и когда? На такой скорости? Шутите!
За ней было метнулся пулей тамошний воробей, но метнуться пулей за летящей пулей – это всего лишь красиво сказано, и воробей сей же момент отстал, а чтобы не обнаружить свою конфузию, сразу ввязался в драку с другим откуда-то очумело прилетевшим сородичем (это в которого промахнулся солдат).
А если точно, первым ей повстречался крупный жук, мутно зримый в воздухе из-за бешеной работы своего гудящего басом полетного устройства. Беззаботно свесив ноги, он куда-то направлялся и, конечно, разлетелся вдребезги, так что какой куда отвалились хитиновые корытца надкрылков, хотя главные летательные папиросные бумажки работу продолжали и влекли дальше висячие лохмотья, оставшиеся от полированного и без единой царапинки жука.
А она даже внимания на эту трагедию не обратила.
Пролетела она и мимо толстопятых девочек-шестиклассниц, игравших в лягушку (прыжок одной ногой на один квадрат, прыжок двумя ногами на два квадрата). Косы их с бантами взлетали, фартуки были черны, а платья коричневы (колерами этими шестиклассницы напоминали школьные парты и плохо различались на фоне Казанки). Прыгая и поворачиваясь на последнем квадрате лицом к началу, они успевали заметить над свалкой летний дождик, но не очень его опасались, потому что дождик явно проходил стороной, и доигрывать можно было спокойно. А даже задень он сюда, они визжа убежали бы под навес, где кучей лежал оставшийся с зимы школьный уголь. Заслышав какой-то свист, шестиклассницы решили, что это свистнули мальчишки и, значит, прибегут дергать за косы. И наверняка среди этих чертовых дураков окажется один, в которого все влюблены.
– …давай, кутя… пока я вся горячая! – донеслось вдруг до пули, и она поняла, что полету ее, радости ее и свершению приходит конец. Она же – эфемерида.
Однако многолетнее долготерпение ее оказалось не напрасным. Какой-то поворачивавшийся от окна мужик повалился сразу…
Случай этот обсуждали долго. Говорили и еще об одном невероятном за тот день событии. Отца пятиклассника Радченко в питомнике, где он пахал, убило молнией. В плуг был впряжен долговязый мерин. Под дождиком пашется хорошо. Ты разгоряченный. Лошадь напахалась. Тут и блеснула молния. Мерин безучастно оглянулся, а заземленный плугом отец Радченко уже весь почти синий.
Его и в землю по горло закапывали, и молока ему в рот наливали. Ничего не помогло.
Готланд 2001
Работе над текстом значительно помогала стипендия “Альфа-Банка” и Московского литературного фонда (примеч. автора).