Опубликовано в журнале Вестник Европы, номер 3, 2001
– Знаешь, – потерянно сказала она, – я ведь нечестная. На меня в одиннадцать лет материн муж навалился – и всё. Я на сундуке сплю. Мать его прогнала, а сама до сих пор жалеет. И орет на меня. Но я все равно девушка. Я же никогда никому… я полюбить надеюсь… А живем мы на Домниковке. Там дома закопченные, кирпичные. Как кровь, если не застираешь. У помоек дядьки в буру режутся. За сараями шпана дрочит и кошек вешает… А вот я тебя сейчас поцелую!
Она склонилась надо мной, едва не заслонив софринское облако.
– Ой, и тут паутина!..
Облако виднелось, уже когда подъезжаешь, а когда выдерешься из вагонной давки на платформу, всегда оказывалось на своем небесном месте. В каждом тамбуре уехавшей прочь электрички оставались притиснутые к девушкам парни, остановки три как вдвинувшие коленку между их ног, отчего лица девушек делались нерезкими и тупыми, а сами девушки вот-вот могли перестать дышать.
…Поцеловала она меня на косогоре среди столпившихся елок с бурыми, в пагубной паутине по низам сучьями. Елки норовили перерасти друг друга, чтобы остаться жить…
Сойдя с электрички, я попадал, кроме облака, под остальное дачное небо и шел, то и дело поправляя на плече ремешок ФЭДа и восторгаясь собой со стороны. Кто-либо с фотоаппаратом, тем более таким, в те годы попадались редко, а я трогал кожаный футляр и в словаре моей юности были сплошь фотографические слова: тубус, светосила, глубина резкости, а еще – фодис, коррекс, бленда и разные другие.
Мой ФЭД считался из лучших, и хотя номер его сейчас не вспомнить, был он до сорок второй тысячи, то есть в Трудкоммуне имени Ф.Э.Дзержинского сделан вручную. Что и ценилось.
Уже в тамбуре я только и думал о детсадовской нянечке, из-за которой изводился плотью, а сейчас шел на четвертую просеку (от станции минут сорок) к стоявшей в лесу большой недостроенной дядиной даче. Я бывал тут с детства и малым ребенком забирал, помню, в кулак пчел вместе с цветком, в котором они возились, и хоть бы одна ужалила.
Бездетный дядя очень меня любил. К моим приездам припасалась самая вкусная, какая только могла быть, советская еда: колбасный фарш в плоских консервных жестянках и бело-розовый зефир.
Половину дачи дядя сдавал детскому саду, непременно оговаривая, чтобы мне было позволено заработать фотографированием посвежевших на воздухе детей.
Снимки я делал прекрасные – на немецкой бумаге “Мимоза”, шамуа (то есть кремовой), сатинированной (то есть как материя), размером девять на четырнадцать. Заграничный формат всех удивлял – наша была девять на двенадцать.
Каждого ребенка я снимал сперва с мячиком, а потом с тачкой. Каждый снимок печатал в двух экземплярах. За четыре фотокарточки с родителей полагался рубль. Детей бывало тридцать, и я уезжал с тридцаткой, а это были деньги.
На прошлой неделе то ли нянечка, то ли судомойка внимательно наблюдала за тем, как со мной расплачивались. Даже бегала разменивать чью-то трешку.
Была она в ситцевом дачном сарафане, и, когда наклонялась утирать детям сопли, в вырезе начинали виднеться груди. Именно таких переполненных девушками сарафанов я всегда норовил коснуться в трамвае…
Маленькие эти груди она, опустив по плечам лямки, и вызволит, когда вздумает на пригорке поцеловать ополоумевшего меня.
Сегодня предстояло снимать новую смену.
Уже на подходе к даче слышались крики ручной галки, которую выпавшим из гнезда галчонком принесли детсадовские. Тетя стала выкармливать его мясорубочным фаршем, а дети таскали мух и червяков. Галка изрядно подросла, но все еще прыгала за тетей, показывая лакированный пунцовый зев, крича и постоянно требуя жрать.
Тетка моя, между прочим, успешно лечила солнцегрейными простынями дядин ишиас. Простыни сперва ослепительно белели под солнцем и прогревались. Потом она заворачивала в них несопротивлявшегося дядю. И помогало. В холодке на воздухе дядя засыпал с места. Правда, неукутанный, он тоже засыпал, и не только в холодке на воздухе. И тоже – сразу. Однако целительную процедуру не оспаривал, хотя и морщился, пока тетя без устали тараторила о лечебной силе осолнцованных простыней.
Я отснял детей. Каждого с тачкой и мячиком. Смена приехала еще не вся. В аппарате осталась пленка. Потом поел колбасного фарша и попил чаю с бело-розовым зефиром. Потом обыграл дядю в шашечную игру “углы”, а когда он прилег под большую ель отдыхать, засобирался на станцию.
– Ты по открытому месту не ходи. Голову напечет, – сказала тетя. – Ты лесочком, и короче будет!
– Это как?
– Я покажу! – вмешалась нянечка в сарафане. Она пришла за наперстком, а до этого, пока я снимал, крутилась, обдергивая на детях штаны и суя, когда надо, мячик.
Мне так нестерпимо захотелось идти новой дорогой, что я даже не стал прощаться со сладко спавшим на простыне дядей. Ремень его брюк для свободы большого живота был распущен, а шерстистая грудь, будучи без майки, вздымалась и опускалась сообразно производимому губами “п-пу!”.
По дядиной груди ходила галка, заботливо удаляя мертвые волоски. Она их не выдергивала, а пинцетиком клюва аккуратненько убирала с места, сторожко приседая на каждое “п-пу!”. Изъятый волосик птица не бросала, а домовито укладывала дяде в ухо, но не в ушную дырку, а в известное всем углубление над мочкой.
Он, смеясь и конфузясь, станет потом вытряхивать их пальцем, добрый мой и незабвенный дядя, а возмущенная галка, разложив крылья и разинув пунцовое горло, будет прыгать у его ног и ругаться последними словами.
Я щелкнул дядю с галкой, и мы пошли к станции неизвестной мне дорогой. И сперва молчали. В каком-то месте она сказала: “Еще полно времени. Лезь давай сюда – тут полянка. Про нее никто не знает”.
Мы пролезли под обвешанными паутиной мусорными ветками ельника и очутились на укромном косогоре. Как раз над ним, оказывается, и стояло софринское облако. Белое и высокое.
Спутница моя принялась обирать с меня бурую хвою и налипшую паутину.
– И ты меня чисть. А то на платформе увидят. И тут! И вот тут! Чего испугался? Мне, может, приятно… Я таких, как ты, никогда и не видела. Тети-дядин племянник, а во зарабатывает как! У нас-то самих ничего нет. Мы с Домниковки. Стул есть. Материна с новым отчимом кровать есть. Я на выпуклом сундуке ночую. Знаешь, как спать трудно! На спину повернулась – ноги в стороны поехали… Отчим все пропивает и велит, чтобы при нем трусы снимала. Бутылкой замахивается. А я ему – а коленкой по одному месту не хочешь, паразит?! Ты хоть не пропивай! Копи лучше… Я в тебя сразу влюбилась… Не думай, мне твоего не надо. Нам обоим надо. В кино ходить, на лодке кататься. На Ярославском в ресторане первое, говорят, хорошее… Пироженые любишь? Не любишь пироженые?!
…А ко мне, когда отчим с матерью в ночь работают, приходи как к жене. Мы не на сундуке, мы в ихней кровати… Снимай давай отсюда паутину! Только туда не лезь… Нельзя сегодня… А в следующий раз уедем вместе, и прямо ко мне. Домниковка же возле Каланчевки. Не веришь? Сейчас поверишь! – Она сбросила лямки. – Фотографируй с сиськами! Только дяде с теткой не показывай. Ой, божья коровка поползла по левой…
– Пленка может кончиться, – щелкая, бормотал я.
– Надо же – с фотоаппаратом! Девчонки, поганки такие, наверно, липнут! А я, если захочешь, без трусов буду сниматься…
Я втиснулся в электричку и поехал, а она осталась под белым облаком. Когда в тамбуре вышло повернуться, у стены завиднелся парень, втиснутый в девушку. Лицо девушки было обомлевшим и никаким. “От самого Загорска едут”, – решил я. Парень вдруг уронил голову ей на плечо и замер… Точь-в-точь как я на пригорке… А если шесть фотокарточек за двушник? С лопаткой же тоже можно снимать! – почему-то засоображал я…
Впереди у меня было все. Божья коровка станет завтра на сатинированной бумаге ползти по ее груди… А она… она безо всего сниматься!.. На Домниковке ихней, наверно, света мало… Может не получиться… А если при полной диафрагме?.. Да я софит куплю, вот что! Заработаю! Только надо за двушник шесть карточек… И в каюте по каналу Москва-Волга…
На Каланчевке было сумеречно. Тридцать девятого ждала куча народу. Вдалеке чернелась дыра Домниковки. “В материну с отчимом постель ложиться будем” – поправляя на плече фотоаппарат, верил и не верил я.
Зазвенел трамвай. Его облепили. У меня был свой способ повиснуть. И хотя давка была уж совсем, я, убрав руку с ФЭДа, кого-то оттеснил ею, а левой схватился за поручень.
Внезапно тяжесть аппарата на плече прекратилась. “Съехал!” – подумал я, отпустил поручень и вывалился из висящего народа. На локте ничего не было. “У меня аппарат упал! Стойте!” – стал кричать я и кинулся останавливать трамвай. “Пустите! Расступитесь!” Под ногами ничего не было. “Помыли у тебя его, пацан”, – сказал кто-то негромким голосом свидетеля. Трамвай стоял. Я взывал к висящим. Сочувственно на меня никто не глядел. “Поехали, чего стоим! – заорали голоса. – Хавальник пусть не разевает!”
Я остался ходить по опустевшему месту. Обошел площадь. То и дело бросался к какому-нибудь темневшему мусору. Зажглись фонари. Асфальт был повсюду пуст.
Дома со мной случился припадок, и я катался по полу. Перепуганная мать не сказала ни слова. До меня постепенно доходило, что всему конец. Нету больше у меня ФЭДа… нету! Но пленка хоть… да я же не вынул ее!.. на косогоре, что ли, было вынимать? в тамбуре, что ли?.. Не будет фотографий!.. Не будет денег! Хоть с божьей коровкой щелкнул… Нет! Нет! Это на той же пленке… Нет! Я захлебывался. Я выл по-собачьи… Чем теперь ее безо всего снимать? Кто мне новый купит?.. До сорок второй тысячи же…
Я катался и рычал… “Ишь, зарабатывает… совсем мальчик, а уже богатый!” – шептала бы она, а я поясок ее халатика – раз!.. Я выл и кусал пальцы…
Поскольку наша московская улица была из приземистых деревянных домов (а я всю ночь бился и выл), кто хотел, подходил к окнам и в щель сбоку занавески злорадно наблюдал, как я захлебываюсь в своем ничтожестве и банкротстве…
Назавтра я поплелся к Кольке Погодину. Он был вор. Даже рецидивист. Зачем пошел – узнать хоть что-то или просить заступиться? – непонятно. Наверно, ради какой-то бессмысленной жалкой надежды.
Он, весь синий от наколок, сидел на крыльце и кидался сухими корками в куриц. На погодинском локте становилась при этом видна искусно наколотая паутина. Тоже синяя.
– Бритовкой писанули, – сказал он лениво. – Сперва, конечно, давку заделали. Это с Домниковки штопарилы. До сорок второй тыщи говоришь? А хоть до какой. Они его уже пропили…
– Где?..
– А где пляшут и поют.
– С пленкой прямо… да?..
– Мотал бы ты, отсюдова, сучонок. Надоел не знаю как! – Он метнул последнюю корку. – Как фотографировать – их нету, а как чего у кого пизданут, сразу – Коля, Коля…