Опубликовано в журнале Вестник Европы, номер 2, 2001
NEWS
В молодости меня навылет пронзили стихи Поля Элюара:
Сьогоднi вранцi
прийшла добра новина:
ти снила про мене.
Я жил тогда в Киеве и много читал по-украински. Язык – тоже новость, из самых пронзительных. Фрикативное украинское “г”, которому в русских анекдотах отведена роль холуя, закидывало удочку в арабский, в древнееврейский. Про удочку с многовековым грузилом я понял в Иерусалиме, услышав иврит и арабский. Фонетика не бывает случайной. На весах вечности фрикативное “г” перевешивает все носовые французского. Грамматика еще похлеще: украинское “ти снила про мене” на русском звучит беспомощно: “тебе приснился я”, “ты видела сон обо мне”.
Но я о другом: о жанре новостей. Я работаю на радио уже лет двадцать и перевел сотни выпусков новостей. На Би-Би-Си я предпочитал ночные смены. Начинались они после семи вечера, еще с машинисткой. Около девяти все уходили. Я спускался в подвальную столовку, где свет не выключали уже полвека и куда в начале сороковых спускался мой коллега из Индийской службы Джордж Оруэлл, молодцевато проходил сквозь столовку в холл, а там, помахав перед носом подвыпившего швейцара клубной карточкой, переступал порог клуба Би-Би-Си. Грубо говоря, клуб этот был распивочной, хотя и в высшей степени цивилизованной. У стойки я покупал бутылку бордо (“Черный принц”) и возвращался с этой полуоткупоренной бутылкой, укутанной в целлофановый мешок, в столовку. Оттуда с подносом (ростбиф, салат) и своим бесценным целлофановым мешочком поднимался на лифте в Русскую редакцию (“Russian Service”). Там разваливался в кресле, клал ноги на стол главного редактора, наливал. Вот это было вино! С ним любая новость была в кайф. Последний бокал я допивал под трагический баритон обозревателя Би-Би-Си Анатолия Максимовича Гольдберга. На особой полке в отделе текущих событий стояла пленка с его комментарием на случай ввода советских войск в Польшу. Это был единственный комментарий Анатолия Максимовича, так никогда и не вышедший в эфир. До сих пор помню: “Увы, СССР остался верен себе. Сегодня после полуночи советские танки вошли в предместья Гданьска, Варшавы, Кракова…”
В залитом иллюминацией ночном Лондоне слова отбрасывали густые тени. Телетайп выдавал новости рулонами. Я отрывал их, механически переводил, а про себя бубнил:
Талант – единственная новость,
которая всегда нова.
Пастернаковская “новость” тоже отбрасывала тень. Однажды меня озарило: этими двумя стихами Пастернак принял участие в полемике о романе. “Novel” по-английски – это “новый, неизведанный”, а не только “роман”. В переводе с пастернаковского на русский получалось:
Талант – единственный роман,
который всегда нов.
Моя тайная ночная жизнь в каморке новостника не мешала мне исправно переводить и читать в микрофон сообщения о нарушении прав человека, о сепаратистах и юнионистах, о захвате и освобождении заложников.
Эти ночные новости уже давно выпали в космический осадок. От них остался вкус бордо и привкус неправды. Нет-нет. Кто-то на самом деле уничтожал или миловал целые народы, где-то за кулисами мирового театра сговаривались заговорщики, а герои, рискуя своей и чужой жизнью, разоблачали их. Но про самое главное в выпусках новостей никогда не говорилось: про то, что в Вероне юнец смертельно влюбился в юницу, что в Марракеше англичанин среднего возраста не может оторвать глаз от ключицы мальчика-араба, что в Киеве перевели на украинский стихи Поля Элюара:
Сьогоднi вранцi
прийшла добра новина:
ти снила про мене.
ОПЫТ НЕУДАЧИ
На радио я часто сталкиваюсь с проблемой запаха и разбиваюсь о нее. Однажды в Мюнхене я даже сделал передачу “Запах”. Я приправил ее музыкой Дебюсси “Звуки и ароматы в вечернем воздухе реют”. Звуки и впрямь реяли, но ни ароматов, ни запахов нос не слышал.
Хотя слово “эфир” попахивает спиртом, взывать в эфире к носу слушателя трудно. Поэты любят рассуждать о запахе слов. Да, слова могут пахнуть. Внюхайтесь: жасмин, укроп, тухлятина, апельсинная корка (но не апельсин), моченое яблоко, гниль, винная пробка (но не вино! Вино – это цвет, причем красный). Тут вам на выбор всякая воня: и благовонная и зловонная. Поэты пользуются этими обонятельными аурами слов.
Вновь пахнет яблоком мороз.
В этой строке Мандельштама слова “хруст” нет, но именно хруст скрещивает “яблоко” и “мороз”, чтобы пахнуло душистой воней. Соломон в “Песне песней” действует грубей, сравнивая орган обоняния с источником аромата: “и запах от ноздрей твоих, как от яблоков”.
Порой по радио удается передать запах. Например, похмелье можно донести перегарным хрипом А.Папанова. Но свою передачу о запахе я провалил. Нет, говорили все смачно. Француз вспомнил о колониальных лавках, набитых корицей, ванилью, кофе, стручками, зернышками, и дерзко свел всю колониально-имперскую политику к борьбе за специи и ароматы. Англичанин говорил о запахах родного интерната, в котором юных джентльменов готовили класть голову и живот за империю: сладостно-гнилом духе уборной и плотно прилегающем к нему обонятельном обертоне – запахе вареной капусты (“Ни дня без капусты!”). Украинский поэт, преодолев обиду на свою империю, возглашал: “Там русский дух, там Русью пахнет. Где это там? Русский дух веет, где хочет!” А один из самых последних – эпохи перестройки – политзаключенных все той же империи, эстонский трубочист, сравнивал спрессованный смрад таллинской тюрьмы с запашком Крестов и стерильным, как в морге, духом пермской тюрьмы; любовно ворошил старое: “Если менты рядом с карцером картошку и лук жарят, каждую лишнюю каплю подсолнечного масла чуешь… Или запах духов жены начальника по режиму, зубной врачихи, в тюремном коридоре… А мыло туалетное? Не тратить же его на мытье. Лучше понюхать…”
Но все это – сила слов, а не радио. Уже в Праге я вновь захотел, чтобы меня услышали носом: сделал передачу о сигарах. Их аромат я попробовал передать густыми клубами джаза, но, кажется, снова недотянул.
ДЕТИ ПОДНЕБЕСЬЯ
Вспоминаю первую прогулку в сосновом бору. Меня заворожил протяжный шум лесных верхушек, и я остановился как вкопанный на дорожке. Этого никто не заметил, и все наше общество пошло дальше. Дорожка в нескольких саженях впереди круто опускалась книзу, и я глядел, как на этом изломе исчезали сначала ноги, потом туловища, потом головы… Я ждал с жутким чувством, когда исчезнет ярко-белая шляпа дяди Генриха, самого высокого из братьев моей матери, и наконец остался один… Я, кажется, чувствовал, что “один в лесу” – это, в сущности, страшно, но как заколдованный не мог ни двинуться, ни произнести звука и только слушал то тихий свист, то звон, то смутный говор и вздохи леса… Подходившего ко мне дядю в светлом костюме и соломенной шляпе я видел точно чужого, незнакомого мне человека.
Что воспоминания эти написаны не сегодня и не вчера, слышно и видно не только по “саженям” и “нашему обществу”. Осязаемые пятна воздуха, бесшумные блики, запах смолы, кинематографически остраненные ноги, туловища и головы, сгустки детского волнения – все выдает модерниста начала века. Я вспомнил эти сосново-соломенные импрессии В.Г.Короленко, читая другого модерниста – В.В.Набокова. Есть в его сборнике “Весна в Фиальте” рассказ “Уста к устам”. Герой рассказа – бездарный, пошлый романист. В.Набоков находит множество деталей – психологических, портретных, – чтобы заразить нас своим сарказмом по отношению к графоману. Заражает с легкостью. Разумеется, мы с мастером, мы, как и он, ироничны, изысканны, зорки. Уже добивая жертву, В.Набоков характеризует литературные вкусы персонажа: “уважал Лугового, ценил Короленко, находил, что Арцыбашев развращает молодежь…” И тут мне пришел на память Короленко – нет, не создатель моралистических переводных картинок, не заступник гонимых, а мемуарист, автор душистых воспоминаний о Малороссии. Не знаю, читал ли их В.Набоков. Но если и читал, то едва ли взгляд его потеплел: нашел же мэтр ядовитый эпитет для бунинской прозы – “парчовая”.
На волне набоковского сарказма я мысленно вернулся к начальному рассказу сборника – “Весне в Фиальте”. После первого прочтения у меня осталось неприятное послевкусье, что-то вроде обиды. Я перечитал рассказ и понял, чем меня задел писатель: недоверием. Под занавес он все же сунул в руки героини букет фиалок. Мало ему было, что они торчали в названии. И мало было во втором абзаце услышать в имени городка “сахаристо-сырой запах мелкого, темного, самого мятого из цветов…” Ладно, я бы не ворошил послевкусья и не придирался бы, если б не это масонское подмигивание – “ценил Короленко”.
Но что же это за время такое было! Как шлифовало оно грани хрусталика, оттачивало крылья носа, настраивало барабанные перепонки. Как, однако, грубо наши слова выражают наши ощущения. Курсив – мой. Слова – короленковские.
УПОТРЕБЛЕНИЕ РЫБЫ ПО АРХЕСТРАТУ
Детское бахвальство “Нашу державу омывают …надцать морей” или “Правь, Империя, морями!” всерьез начинаешь ценить в краях, где нет ни океана, ни моря, ни солоноватого бриза, ни летучих прибрежных облаков. Не напрасно слово “пресный” в словаре синонимов стоит рядом с “невыразительный”, “скучный”, “безвкусный”. В Праге голод по морю утрачивает фигуральную подсветку. На всю столицу Центральной Европы – всего две рыбные лавки. Осевшие здесь англосаксы, русские, итальянцы, французы упрямо ищут в ресторанных меню рыбу и морских тварей. У леса есть вкус – не ягод, не грибов, а дичи. Вкус моря – в рыбе. Набивая рот миногой, треской, кузовком, химерой, насыщаешься морем. Пить его нельзя, но есть можно.
Еще море можно читать. У меня в библиотеке есть книжка “Гастрономия. Обедоведение”, или “Роскошная жизнь”. Написал ее грек-сицилиец Архестрат около 330 года до Р.Х. Сохранилась она благодаря другому греку, Афинею. Он щедро цитирует Архестрата в сочинении “Пирующие ученые”. В классику Архестрат прокрался хитростью. Жанр поваренных книг считался у греков и римлян низким, и потому из этого жанра мало что сохранилось. Одно из исключений – “De arte coquinaria” римского обжоры Апиция, современника императора Тиберия. Апиций повесился, когда по бедности ему пришлось наступить на горло собственному чревоугодию. Так вот Архестрат вошел в цитатник Афинея, поскольку свои кулинарные воззрения изложил гекзаметром, контрабандой выдав низкий жанр за эпическую поэзию.
Если тебе попадется на рынке усач полновесный,
Не поскупись, даже если цена ему – слиток фракийский…</P>
Это я импровизирую. На немецкий и английский Архестрат переведен. Русская версия мне не попадалась. Читать грека-сицилийца в Праге – не просто удовольствие, а жизненная необходимость. Две тысячи лет тому с хвостиком, с длинным хвостиком, поэзию читали не в уединении, а на банкетах и симпозиумах, она была аккомпанементом винопитию. Я тоже читаю Архестрата вслух. Читаю полулежа, облокотившись на одну руку. Другой можно заедать, вооружившись ножом или плоской лепешкой.
Угри. Хвала им всем. Но лучше прочих те, что пойманы в Мессинском проливе. Граждане Мессины, подносящие к губам подобное яство, превыше всех смертных. Кто не знает, что угри Copais и Strymon славятся отменным качеством. Они громадны и на удивление жирны. Как бы то ни было, я верю, что угорь – господин любого пиршества и именно он направляет на путь удовольствия, хотя и лишен, в отличие от прочих рыб, мошонки.
Мелкая рыбешка (имеется в виду тюлька, шпроты и т.п. – И.П.). Не ценней говна, за исключением афинской. Готовьте на сковороде в масле и душистых побегах крапивы.
Скаровая рыба. Печь на берегу в Калхедоне, предварительно ополоснув. В Византии тоже можно найти хорошую и крупную скаровую рыбину, с виду напоминающую окольцованный щит. Готовить целиком. Полностью покрыть сыром, пропитать маслом и повесить в разогретой духовке. Хорошенько пропечь. Не скупясь, окропить маслом с солью и тмином. Окроплять рукой.
Купите камбалу, которую смертные порой называют “выкопанная-из-песка”. Варите голову без приправ, степенно помешивая воду. Подавайте в иссопе. Если этого не достаточно, добавьте две-три капли острого уксуса. После жадно, чуть ли не давясь, глотайте.
О морской собаке и ее божественном вкусе мало кто знает из смертных. Ее боятся, потому что она любит человеческую плоть. Но какая же рыба брезгует человечиной? (Добавлю, что римский врачеватель Гален считал мясо морской собаки жестким и фекальным и потому рекомендовал резать ее на куски и солить. – И.П.)
Не принимайте на веру всякого вздора и смело покупайте омара. У него длинные и тяжелые руки и при этом маленькие ножки. Он может передвигаться по суше, хотя и медленно. (Комментаторы отмечают, что Архестрат умышленно называет клешни омара “руками”, и сравнивают с характеристикой Аристотеля: “Омары пользуются клешнями не для передвижения, а вместо рук, чтобы хватать и не выпускать”. – И.П.)
Белую упругую камбалу повелеваю тушить в чистой соленой воде и зеленых листьях. Если у нее красно-коричневый оттенок и к тому же она не велика, тогда ее должно запечь, предварительно проткнув в нескольких местах свежезаточенным ножом. Щедро смажьте маслом и сыром. Она любит расточительных.
Головы крупных молодых тунцов покупайте летом, когда Фаэтон стремит колесницу подальше от земли. Подавать горячими с толчеными травами. Что до подбрюшника, то его лучше зажарить на вертеле.
Для скумбрии хорош любой рецепт, особенно осенью, когда заходят Плеяды. К чему подробности, если скумбрию не испортишь, даже если того пожелаешь. Но лучше всего ее готовить в фиговых листьях и мяте, без сыра и прочих излишеств. Аккуратно заверните в листья и обвяжите тростником. Заройте в горячую золу и дождитесь, пока рыба будет готова, да следите, чтоб не подгорела! Лучшая скумбрия – в районе Византии. Чем дальше от Дарданелл, тем она хуже. В Эгейском море от скумбрии остается только имя, и там мои дифирамбы звучали бы нелепо.
Кефаль изумительна зимой. Во время готовки держитесь подальше от сиракузцев или италиков, ибо им неведомо, как хорошо приготовить рыбу. Они губят ее сыром, уксусом и маринадом.
Возьмите хвост крупной самки тунца, что родом из Византии. Нарежьте, запеките, посыпав солью и смазав маслом. Ешьте в горячем виде, макая куски в острый рассол. Уксусом можно все испортить.
Я читаю Архестрата вслух еще и потому, что меня слушают рыбы. В человеческом теле так много жидкости, что его смело можно причислить к аквариумам. По крайней мере, сам себе я уже давно кажусь зарыбленным, заиленным. Чтобы не дать течь, я регулярно зачищаю себя на сгибах шкуркой и протираю ацетоном. В середине осени обновляю замазку: смешиваю канифоль с горячим масляным лаком, крошу туда мел, сдабриваю свинцовым суриком и подогретой льняной олифой. Замазка обжигает ногти, ступни, пятки. Все же тело куда гибче любых гнутых аквариумов, любых сварных и даже клепаных каркасов. Его не надо склеивать силиконовым каучуком, фиксировать жгутами из авиационной резины, плавить раскаленной нихромовой струной. Ни рыбам, ни веслоногим лягушкам из тела не выпрыгнуть.
В моей домашней библиотеке – дюжина аквариумов: прямоугольных, шарообразных, трапециевидных, в форме кубов, бокалов, колоколен, лампад. В одном я держу простецких рыбешек: меченосцев, пецилий, лимий и прочих “живородок”. Их роднят добрый нрав и умеренный темперамент. Другой аквариум я называю Живым Ковром. В нем плавает радужная африканская мелюзга, искрятся стайки южноамериканок, переливаются азиатские барбусы (вишневый, солнечный, олиголепис). “Ковер” колышется, улыбается перекошенными ртами, жует циклопов. В самом большом аквариуме, который я выдувал и вырезал алмазным стеклорезом, я вечерами путешествую. Натягиваю гидрокостюм, цепляю на спину баллоны, надеваю маску, ласты – и бултых. Сначала лечу нервы и радикулит. По методу Гиппократа зажимаю между ног скатов. Мы степенно катимся по грунту, взбалтывая гниющие листья и мертвых дафний, распугивая карликовых цихлид. Креветки “опеула” от ужаса линяют, сбрасывают огненно-красное облачение. У апоногетонов преждевременно начинается диапауза, и они еще долго не выходят из нее. Грудные плавники самца афиосемиона становятся ярко-голубыми, а края анального плавника то желтеют, то краснеют. Подлечившись, я принимаюсь за строительство. В левом углу кладу глыбы мрамора, рядом группирую кувшинок, роталу крупнотычинковую и кабомбу каролинскую. Зеленый кувшинковый отлив выводит мрамор из известково-ископаемого оцепенения, и он набухает, чуть ли не лопается. Трудней всего крепить бамбук. Я заблаговременно вывариваю его в соляном растворе, промываю проточной водой, проверяю на гниение. Но доверять ему, как иве, ясеню или вязу, нельзя. Здесь, у бамбуковых качелей, я встречаюсь с двумя любимцами: малахольной султанкой и хромисом-бульти с вечно беременным ртом. При встрече я мысленно шепчу рыбке в то место, где у нее могло бы быть ухо:
Если тебе попадется, малышка, усач ластоногий,
Не проглоти в замешательстве плод, как глотают наживку…
В ответ она глядит сквозь толщу воды и стеклянную крышу моего дома на звездное небо Праги и, кажется, видит свое отражение.
НА МАЙДАНЕ
В январе 1999 года я приехал в Стамбул и снял номер с видом на бухту Золотой Рог на четвертом этаже гостиницы “Бююк Лондра отели”. Номер мне сдали задешево. Туристов в городе почти не было. Печальный портье с головой карлика узнал меня, хотя последний раз я останавливался в “Лондре” лет шесть назад. В Стамбуле стоял не январь, а рамазан, девятый месяц лунного календаря. Мусульмане постились, и рестораны пустовали. За шесть лет гостиница не изменилась: та же густая пыль по углам, облезлый бархат, шаткие кресла на сплющенных лапах, грибок на стенах. В вестибюле перекаркивались долгожители-попугаи. Все было на месте, кроме Джумхура. Много лет Джумхур, городской сумасшедший, на дороге возле “Лондры” работал с рассвета до заката самозваным регулировщиком. Он катался по мостовой, как колобок, свистел, раздувая щеки, размахивал руками. Его не обижали. Умер Джумхур не под колесами, а в больнице, от рака. Я узнал об этом от печального портье.
В 1922 году “Бююк Лондра отели” назывался “Grand Hotel de Londres”. Может быть, в том же 401-м номере, где остановился в конце века я, жил 23-летний репортер “Toronto Star” Эрнест Хемингуэй. Отсюда он “рубил” репортажи о войне греков и турок и о хрупком мире в Стамбуле, оккупированном союзниками. Жаль, что Хемингуэй не совпал во времени с Джумхуром: американец любил колоритных персонажей.
В путешествии открываешь не чужие края, а себя. В Париж тянет любовь к красоте, в Рим – к вечности. В Стамбуле ловишь себя на тяге к мазохизму. Пусть баклажанному, арбузному, нежному, но все же… Не приведи Господь отправиться сюда в поисках следов прабабушки или пратетушки: вдруг отыщешь. Британский жизнеписатель династий, монархов и дворов Филип Мансел в книге “Константинополь” коротко описывает жизнь европейского района Пера в начале 20-х. Есть у него и несколько абзацев о русских эмигрантах. Изможденные белогвардейцы крутят баранки такси, торгуют газетами, шнурками, матрешками. Барышни продают цветы. Жена последнего российского посла дает частные уроки французского и английского. Философ Гурджиев сбывает икру. Профессор математики служит кассиром в русском ресторане. Имени профессора британец не называет, но мы-то знаем из первоисточников, кем был этот университетский светило: дед редактора “Русской мысли” Ирины Иловайской-Альберти. Может быть, он служил в ресторане “Dore”? Или “Уголке”? Профессор в нарукавниках сидел на высоком табурете за конторкой и щелкал счетами. Косточки, прутки. Снова косточки. 126 судов под андреевским флагом, прибывших из Севастополя в Константинополь. Около 150 000 беженцев, от Петра Николаевича Врангеля до публичного дома в полном составе. Оккупанты: 10 000 британских солдат, 8 000 индийских, 8 000 французских, 2 000 итальянских, горстка японцев. 200 000 греков, высланных турками на судах из Измира (Смирны) в Грецию. 4 года и 11 месяцев оккупации Константинополя.
Ко времени наплыва русских в ноябре 1920 года оккупанты вполне прижились в Константинополе. Их образ жизни я бы назвал “костюмированным загулом”. К стандартным мундирам добавьте юбки шотландских гвардейцев, итальянские шляпы с петушиными перьями, шаровары французских сенегальцев, турецкие красные фески и белые тюрбаны, длинные облачения дервишей, доводивших себя верчением до корчей, бело-голубые флаги греков, черный от крейсеров Босфор, синий горизонт, будущее в дымке. Британцы умудрялись ежедневно играть в регби и крикет, но преимущественно пили. Офицеры квартировали в “Pera Palace Hotel” или в “Grand Hotel de Londres”. Первый не утратил блеска и поныне. Правда, среди почетных постояльцев предпочитает называть Агату Кристи и Грэма Грина. Не только виски, но и деньги лились рекой. Оккупанты не грабили, а наоборот – набивали карманы туземцев. Смекалистые константинопольские девчонки и мальчишки, промышлявшие проституцией, впоследствии долгие годы жили на заработанные в оккупацию фунты и франки.
Русские прибавили оборотов этому костюмированному загулу, хотя привыкали к новому быту туго. Беженцы побогаче вроде Александра Вертинского снимали номера в “Pera Palace Hotel”, но прочие селились в хлипкие пансионы, откуда хозяева спешно вышвыривали хлопотных проституток. По ночам бывшие клиенты ломились в пансионы, но обескураженно ретировались при виде лысых фрейлин и институток. Стричься наголо приходилось из-за гнид и вшей. Тех, кто болел, прятали подальше и поглубже: подозреваемых в сыпном тифе силой отправляли в карантин, где от заразы не было никакого спасу. Огромное стопятидесятитысячное тело белой эмиграции трясла транзитная лихорадка. Разговоры начинались и кончались словом “виза”. С ней можно было отправиться на Мальту, в Венецию, в Париж, доплыть до румынской Констанцы, там пересесть на поезд, идущий в Черновцы, и уже оттуда через пограничный Снятын добираться до варшавских родичей. Но пока надо было жить. Русские плясали в кабаре, пели оптом и в розницу. Знаменитый московский негр-джазист Федор Федорович Томас завез в Константинополь чарльстон и фокстрот. Балетмейстер Виктор Зимин ставил “Шехерезаду”. С ним соперничал другой балетмейстер, Борис Князев. Их спектакли оформлял Павел Челищев. На Рю-де-Пера открывались русские магазины, конторы, практики врачей и адвокатов. В игорном доме жарил на скрипке петербургский румын Жан Гулеско. Русские рестораны “Le Grand Cercle Moscovite”, “Petrograd Patisserie”, “Черная роза”, где пел Вертинский, а на вешалке швейцаром стоял бывший сенатор, “Эрмитаж” с бывшим губернатором (если верить Вертинскому) на кухне – буквально ломились. Особым успехом пользовались элегантные официантки со светскими манерами. За ними волочились британцы, французы, итальянцы, а турки вовсе теряли голову. В 1923 году три с лишним десятка жен и вдов пашей и беев воззвали к коменданту Константинополя: “Эти силы ( русские барышни. – И.П.) порока и разврата опасней и разрушительней сифилиса и алкоголя”. Но комендант был бессилен. Помогли время и строгости Ататюрка. К 1930 году в Стамбуле осталось лишь 1 400 русских. Прощайте, врата Царьграда!
Yasha, yasha, bin yasha!
Mustafa Kemal pasha!
“Тысячи, тысячи жизней тебе, Мустафа Кемаль!” Хоть сто тысяч. Пусть мучится.
У нынешнего Стамбула, говоря языком психолога, комплекс бывшей столицы. Этим комплексом страдают Петербург, Краков. Но у европейских “бывших” страдание проявляет себя в культурной спеси, в интеллектуальной заносчивости. Со Стамбулом иначе. В отличие от студенческого Измира, когда-то слывшего “Парижем Леванта”, и чиновничьей Анкары, избиратель здесь с бородой, с фундаментом. В пролежнях города преет обида. Город помнит, что еще в нынешнем ХХ веке он был столицей Империи, столицей безграничного мусульманского космоса.
В Стамбуле я всякий раз захожу в русский ресторан “Rejans” на бывшей Grande Rue de Pera, ныне улице Независимости. Увы, барышень там нет. От русскости остались лишь пирожки, смахивающие на буреки, котлеты по-киевски, бефстроганов и водка на лимонной кожуре. Водку подают в бутылке – пей на здоровье. Выпив, можно погулять. Чуть отойдешь в сторону от вылизанной улицы Независимости – и ты уже в другом календаре. От великолепных домов конца ХIХ – начала ХХ века остались ветхие силуэты. Содержание – чужой, пришлый люд – обезобразило форму. Содержание сокрушило ее, разворотило, разъело. Но именно здесь, в кварталах, изъеденных жучком времени, среди отбросов и крыс, непросыхающего тряпья на веревках, сопливых пацанов на майдане, безносых муэдзинов, во мне продирает глаза чувство родины. “Прошлое – другая страна: там все иначе”. Эта метафора романиста Л.П.Хартли настолько в Англии заезжена, что и цитировать ее неловко. Но в моем Стамбуле слова Хартли лишаются метафорической глубины. Родина – это прошлое. Только прошлое. Всегда прошлое. Ее не вернешь.