Опубликовано в журнале Вестник Европы, номер 1, 2001
Дмитрий Мережковский. Драматургия. Вступительная статья, составление, подготовка текста и комментарии Е.А.Андрущенко. Томск: Водолей, 2000. 768 с.
Эта книжка – точь-в-точь ложный мухомор (не знаю, встречаются ли такие в природе): обложка зловеще пестрая, бумага белая, строение затейливое, текст несъедобен, однако же не ядовит.
Настолько пресен, что это почти сенсация, причем навряд ли составитель ее предвкушал. Кто теперь поверит, что неугомонный драмодел средней руки, каким предстает здесь Дмитрий Мережковский, был глубокий мыслитель и настоящий поэт?
Тут собрано все, что Мережковский написал в драматическом роде: десять пьес, два сценария, три неоконченных наброска. О набросках умолчим, а четыре вещи – “Митридан и Натан”, “Осень”, “Сильвио” и “Гроза прошла” – юношеские опыты, подражательные пробы неискусного пера. Взрослый человек скорее дал бы себя повесить, чем согласился бы считаться автором такого вздора.
Трагедия “Юлиан Отступник” – инсценировка сочиненного много раньше одноименного романа Мережковского. Драма “Царевич Алексей” – тоже (строго говоря, не совсем одноименного: роман назывался “Антихрист. Петр и Алексей”). Точно ли Мережковский сам скомпоновал эти тексты или ему помогал, например, В.А.Злобин, – неизвестно и совершенно не важно: самостоятельного значения они не имеют; историческая беллетристика Мережковского тоже не Бог весть какая блестящая, но все же несравненно лучше.
Киносценарии “Данте” и “Борис Годунов” написаны в соавторстве с З.Н.Гиппиус, а к драме “Маков цвет” подключился и Д.В.Философов.
“Борис Годунов” – произведение несусветное: попурри из Пушкина и А.К.Толстого, причем стихи переделаны в прозу (ритмическую – но как бы с заиканием) и проложены стилизованной отсебятиной… В общем, типичная эмигрантская авантюра в Париже двадцатых – клюква с позолотой:
“Димитрий. Что Годунов? Что трон, что царственная власть? Жизнь с тобой в бедной землянке, в глухой степи я не променяю на царскую корону. Ты – вся моя жизнь!
Марина. Слыхала я не раз такие речи безумные. Но от тебя их слушать не хочу. Знай: отдаю торжественно я руку не юноше, кипящему любовью, а наследнику Московского престола, спасенному царевичу Димитрию.
Димитрий (встает). Как?..”
О “Данте” сказать нечего, это вещь неопределенного жанра: не то поэма в прозе (часто – тоже ритмической! и тоже плохой!), не то конспект эссе… Сочинено в Италии во второй половине тридцатых – и, видимо, не без надежды, что фильма понравится дуче.
“Маков цвет” (1907) – этюд о первой русской революции. Рецепт такой: поровну горьковщины и чеховщины и залить большим количеством холодной мертвой воды.
Удалите горьковщину, добавьте, не скупясь, достоевщинки – получится пьеса в четырех действиях “Будет радость” (1914).
Таким образом, в этом пухлом томе представляют интерес только две вещи: драма “Павел Первый” (1907) и пьеса “Романтики” (якобы 1914-й, но верней, что не ранее 1915-го). Ту и другую стоит прочесть, если лень обращаться к источникам. Первая инсценирует – если угодно, иллюстрирует – книгу “Император Павел Первый по Шильдеру и воспоминаниям современников”, привлекая и несколько других: был сюжет запретный, стал – модный. “Романтики” – переделка или действующая, так сказать, модель классической монографии А.А.Корнилова “Молодые годы Михаила Бакунина. Из истории русского романтизма” (1915), дополненная извлечениями из писем Белинского.
В этих пьесах, для самообразования полезных, особенно ясно, какой драматург был Мережковский: без воображения. Он не умел придумывать людей – ни копировать. Это пьесы костюмов, обменивающихся цитатами. Во всяком случае, “Павел Первый” сделан именно так – и довольно эффектен: еще бы – заговор, убийство, все такое. Каждая реплика ведет к неизбежной и предназначенной развязке, и политический расчет работает как психологический мотив.
Я думаю, что эта драма – эта оратория восковых фигур – самая крупная литературная удача Мережковского. Тут стиль исторической минуты – как шифр ее смысла – одна из главных действующих сил, если не главная. Этот подход усвоили – каждый в меру собственных дарований – все авторы исторических романов: от Тынянова и Алексея Н.Толстого и вплоть до Пикуля.
(А стихи Мережковского бесследно смыты чужими стихами, а философическая его критика хороша преимущественно тем, что спровоцировала целую литературу возражений, часто более ценных, чем его схемы.)
“Романтики”, наоборот, – неудача полная. Просто Ватерлоо. Но восхищает безрассудная самонадеянная храбрость: именно пьеса о русских мечтателях тридцатых годов девятнадцатого столетия – именно пьеса заведомо невозможна. Ведь жизнь этих людей – по крайней мере, молодость – вся ушла в разговоры, в сплошной громкий, сбивчивый текст. Не то что совсем без поступков, но с поступками нелепыми, внезапными, странно мотивированными. Однако же эти люди – скажем, Огарев, Бакунин, – в отличие от какого-нибудь чеховского дяди Вани, были наделены величием и блеском; их глупости, даже их пошлости смешны лишь отчасти; в бытовой драме делать им нечего, снаружи они себе не равны, на себя не похожи… Короче говоря, тихая книжка Корнилова гораздо умней и увлекательней, чем пьеса Мережковского, а том писем Белинского несравненно ярче раскрывает его сюжет.
Зато и Корнилова, и Белинского можно сколько угодно цитировать в примечаниях, и вообще драматургия Мережковского – для комментатора сущий рай. В этой книге сто страниц примечаний да предисловие – почти шестьдесят страниц, и приложения имеются… Качество филологической работы обсуждать не буду: добросовестная – и все тут. Кроме специалистов, никто этого предисловия не прочтет, а специалисты, известное дело, друг к другу снисходительны. Слог нашей науки очень уж нехорош, но это мучительно заметно, лишь когда она описывает тексты прекрасные и необходимые, а тут случай другой.
Разумеется, издание изъедено опечатками, но и описки самого Мережковского бывают забавны. Очень уж был близорук – и слегка тугоух. Вот ремарка в “Романтиках”:
“Она берет голову его обеими руками, кладет себе на плечи” и т.д.
Короче говоря, книжка – на любителя. На профессионального охотника.
ЭТА АДСКАЯ МУЗЫКА
Пригов Д.А. Живите в Москве. Рукопись на правах романа. – “Новое литературное обозрение”. М., 2000. 352 с.
Подзаголовок надо, наверное, понимать так, что текст нам явлен в трепещущей девственной наготе, не оскверненной дерзким взглядом постороннего. И действительно, похоже, что издательству НЛО как-то удалось уговорить или заставить редактора и корректора этой книги не заглядывать в нее, а просто поставить свои фамилии на обороте последней страницы. Результат впечатляющий: полная иллюзия неподдельной малограмотности. “Казуальный” вместо каузальный, “скотологический” вместо скатологический, “обитаясь” вместо обитая или обретаясь… “Толпы страждущих приобщиться” – “тихо отрицательно покачал головой” – “и понес его на уровне груди на подгибающихся тоненьких ногах” – “это приведет к тотальному ущербу нашего почерка” – “немногая жидкая коричневатая консистенция, таившаяся в их сплошь хитоновых панцирях, разбрызгивалась, усеивая поверхности стен”… Так обращаются тут со словом. Строение фразы описать не берусь, но любопытно, что орфографическая ошибка, даже грубая, то есть изменяющая значение слова, в такой фразе практически незаметна: “Но жизнь не давала этому места, не оставляла незаполненным ни малого кусочка идео-экзистенционального пространства для возможности возникновения подобного или проникновения из других, более разряженных пределов”. То есть фраза искажена такой мучительной гримасой, что случайная ссадина ее не портит. Разряженные пределы или разреженные – не все ли равно?
Так обращаются тут со смыслом, верней, с отдельными смыслами: они растворяются в интонации – в концерте непредсказуемых, несогласованных, бесчеловечных каких-то интонаций; белый заполошный голос, как бы чужой своему носителю; слышали звуковую речь глухонемых? мрачный отблеск такой мелодики – на этих страницах. Только без пауз, нестерпимо неравномерных. Наоборот: текст вращается на повышенных оборотах и грозит не окончиться никогда – или окончиться катастрофой.
“Поначалу наличествовало даже простое, привычное, человеческое, неосмысленное, простительное в своей искренности горе. Под тяжестью нахлынувшего мы в школе все уроки стояли на коленях, ритмично раскачиваясь в такт завыванию учителя, бия себя кулачками по лицу. Кулачки у нас были маленькие, но остренькие и жесткие. К третьему уроку лица уже сплошь оказались залитыми густой синевой, отливавшей в фиолетовое. Они опухали от тяжелых глубоких прободающих ранений с мрачно-черными кровавыми подтеками. Притом мы бились головой об пол с отчаянием. Однако же некоторые с подозрительной осторожностью. Но за длительностью действия – несколько дней все-таки на протяжении 8—9 часов ежедневно, и они впадали в общий транс. Поверх синевы и крови все покрылось пылью с какими-то мелкими щепочками и штучками, налипавшими и впивавшимися в нечувствительную, надувшуюся, израненную, нагноившуюся кожу. Вздрагивавшие синюшные маски под ровный гул и вой монотонных голосов то поднимались в тяжелый дурно пахнущий воздух, то прилипали к залитому кровью полу. Подоспевавшие “скорые помощи” увозили уже самых-самых, не могущих даже вовсе оторваться, отлипнуть от скользких досок. У санитаров лиловые маски лиц контрастировали с белыми, почти ослепительно хрустящими халатами. Весь город превратился в скопище покачивающихся, медленно проползающих мимо домов, заборов и промышленных построек, постанывающих монстров. Из меховых воротников, вязаных шапочек, серо-зеленых военнообразных ушанок вываливалось нечто лилово-бордовое, сопливо-мычащее, вымяобразное. Крепнущий мороз не давал этому расплыться по улицам единым слизняковым потоком, объединенным в некий, так всеми чаемый, огромный соборный медузоподобный организм. У некоторых в результате непрекращающихся многодневных радений отеки набухали подобием хоботов, которыми они по непривычке задевали прохожих, взаимно дико вскрикивая от непереносимой боли. Город оглашался, как бы беспрерывно метился этими вскриками…” и т. д.
Вот какой это слог: неутомимый, словно тень заводного манекена. Уродливый, но не бессильный, отнюдь. Занятно скучный. Противный увлекательно.
Эпитеты общепринятой оценочной шкалы тут ничего не значат – примерно как на чемпионате по бальным танцам в инвалидных колясках.
Но ведь и то сказать: процитирован отрывок об одном из постыднейших фактов истории человечества. Ничего не стоит передать его, как это миллион раз и сделано, кристально-внятным предложением типа: весь советский народ оплакивал смерть Великого Вождя. И в такой формулировке все дано, все уже наличествует – горестное отвращение и безумная насмешка. Но как их выдавить наружу? Этот автор предпочитает взрыв – и возню с мозаикой осколков.
Повествование представляет собой каскад гипербол. Они устроены почти одинаково – работают на принципе Хлестакова: тридцать пять тысяч одних курьеров, помните? Вообразите же, что незабвенный И.А., сказав невозможную цифру, не сбился тут же на другое, а впал в подробности: как эти курьеры теснились на лестнице – и давка перешла в драку – и лестница обвалилась – и далее крупным планом крошево из орленых пуговиц и кувшинных окровавленных рыл… еще усилие – и с высоты птичьего полета такое же крошево, уже размазанное по стогнам столицы и пространству империи… Антракт, перекур, в перекуре анекдот – отдохни, Городничий! – но и анекдот на полпути срывается в омут очередной гиперболы.
“Вот такой случай. Одна немолодая женщина почти целый день простояла в длиннющей очереди за какой-то редкостной шубой, столь незаменимой в наших диких жестоко-холодных пределах, где температура достигает порой 45–49 градусов. Собственно, температура достигает иногда пределов 60 градусов, но власти сознательно, чтобы не сеять паники, обычно не оглашают этого. Да и термометры, специально изготовленные для подобных случаев, за пределами минус 36 не заходят. Просто пересчитывают 10 градусов за один. Пытались привозить иностранные, так те не выдерживают, лопаются, разлетаются на иноземные цветастые бесполезные крошки. Можно себе представить, что значит отстоять двенадцать часов в очереди на таком морозе. А очереди тогда бывали и похлеще. Бывало, они стремительно росли, извиваясь по улицам Москвы, многократно возвращаясь к тому же самому месту эдакой сложенной во много раз вселенской анакондой. В принципе за пределами нескольких тысяч составляющих ее единиц антропологического состава магическая центростремительная масса очереди начинала втягивать в себя почти все живое население. При достижении же критической массы, говорят, наблюдались даже вспухания почвы, ее содрогания от попыток недавно умерших присоединиться к довлеющей массе” и т. д.
Я позволил себе выделить все эти разнообразные пределы и массы и составляющие состава – просто так, исключительно из личного ехидства. Мы ведь уже согласились, не правда ли, что где стиля нет, там и стилистических ошибок не бывает? Совсем не в стиле – назойливый магнетизм этой странной книжки. Но и фабула ни при чем, какая там фабула – так, обзор отрочества, конспект первой главы условных мемуаров. Почти нет событий – сплошь впечатления. Но какие!
Над этой книжкой я, ровесник сочинителя, впервые понял ясно, что хотя отцы и матери у нас, у мальчиков победившего социализма, были разные, зато дедушка – один, и родители перед ним трепетали не меньше нас – примерно как в “Страшной мести” Гоголя. И что сущность нашего могучего колдуна была подобна массе, которою овладела идея… Или наоборот – резонансному ускорителю инстинктов.
И меня нисколько не удивляет, что автор – точней сказать, Д.А.Пригов – этого сочинения подробно и с бесконечной серьезностью изображает в этих очерках детства истребление тараканов, а также крыс… Что он ненавидит плоть и презирает речь, с болезненным наслаждением низводит естество к веществу и с пылкой скорбью пародирует собственную память. Неумолимым Ревизором облетает свою Вечность, лично ему данную в ощущениях: две-три нити настоящего света провисают над бездной, где копошится неистощимая биомасса, одержимая злой волей и смертным страхом, – и Я, бедное ослепительное Я – мало того что Я всего лишь атом этого сверхсущества, омерзительного невообразимо, – Я, хуже того, управляемый атом, а никакой не Ревизор…
Путешествие по этой унизительной, презренной реальности, раскрываемой как внутренний опыт, обрывается встречей с чем-то или кем-то чересчур похожим на Князя Тьмы – глаза в глаза. Эффектная последняя страница, пожалуй, искупает многочисленные (не названные мной) и важные недостатки сочинения, потому что ими приуготовлена: словно фокус все не удавался, не получался – и вдруг вышел. Сотая или двухсотая гипербола стала наконец метафорой, вобравшей в себя весь предыдущий текст. Ужасный и печальный вышел фокус – в черном ниоткуда луче не поспоришь с простой мыслью, на которую все и прежде намекало: что бесцветное наше, плоское, почти безличное прошлое, где словно бы и не было ничего, кроме эксцессов быта и обрядов мифологии, что это пошлое прошлое – вечно действующая модель ада, каким он представлен в трактатах Сведенборга или К.С.Льюиса. Но эти авторы писали человеческим языком, а Д.А.Пригов – колорита местного ради – вовсю использует скрежет зубовный.