Опубликовано в журнале Уральская новь, номер 19, 2004
Люди, пока молоды, подают голоса: перезваниваются, переписываются. Со временем затихают. Кто-то уходит. Те, что еще живы, замирают. Когда наступает время тишины и молчания, начинает говорить память.
Прошедшее, как мираж или сон. Постепенно оно выступает из тумана. Что-то видится ясно, а что-то так и остается непроявленным, скрытым под толщей лет: события, лица, былые ощущения, радость и боль.
Самые яркие воспоминания, конечно, о раннем детстве, юности.
Душа моя рвется туда, в прошлое, где был прочный, устоявшийся веками уклад, когда жили большими семьями, где сын ставил дом рядом с отцовским, где заботились о душе, о земле, о простых, но очень важных вещах.
В той жизни, уже исчезнувшей, была заимка. Мучительно-сладкое воспоминание, уже как наваждение: было это или не было… Сейчас ее не найти. Все перепахано.
По семейному преданию предки наши пришли в Зауралье из Вятской губернии. Поселились на берегу безымянного озера, которое потом стало называться Иванкуль. По имени первого поселенца. У Ивана родились сыновья: Григорий, Филипп, Степан и Кузьма. Эти имена передавались из поколения в поколение.
Говорили, что наша фамилия изначально была Дьячковы. Впоследствии буква “ч” исчезла, и мы стали Дьяковы. Но Дьячковы в нашей родне все же встречаются.
Возможно, моя родня по отцовской линии была из староверов. Во всяком случае, они были глубоко верующими людьми, соблюдали религиозные традиции даже тогда, когда вокруг уже не было ни одной церкви.
Заимка стояла в березовом лесу. Состояла она из десятка крепких домов. Рядом был большой пруд, который выкопали старики, запустили в него рыбу. Летом на пруд прилетали гагары. За ним — тоже лес, березовые колки. А дальше — распаханная земля.
Последний раз я побывал на заимке летом 1955 года, после первого курса художественного училища. За несколько лет до ее полного исчезновения. Жил у дедушки Григория и бабушки Анны. В то лето у них гостили родные внуки. Жива еще была сестра дедушки Григория Апросинья. Она сильно болела, ходила на костылях.
Я целыми днями бродил в окрестностях. Писал этюды: ветреный день, березы, избушки на краю земли.
Дедушка Григорий вставал очень рано. До завтрака что-то мастерил во дворе. Потом бабушка Анна звала его к столу, уставленному пирогами, простоквашей, овощами. Все молились перед едой и после.
Дедушка Григорий молился долго. Потом начинал есть. Это был целый ритуал с отдыхом, во время которого он опирался на руки, лежащие на столе, и сидел, задумавшись, минут двадцать. Потом снова принимался за еду. Он не просто ел, он вкушал пищу. Насытившись, еще какое-то время отдыхал, также сидя за столом, и уходил во двор работать до позднего вечера, пока бабушка Анна не звала его распевно:
— Гриша! Паужинать!
Дедушка Григорий был коренастый, грузноватый, лицо чистое, белокожее и розовощекое. Серебристые волосы перехвачены шнурком, чтобы не застили при работе. Такая же серебристая, не длинная борода.
От него исходило спокойствие. Не агрессивное молчание, а покой и равновесие. Может быть, поэтому к нему тянулась вся родня. Все в нем было крепким, устойчивым.
Я пробыл на заимке всего несколько дней. Когда уезжал, открыли большой сундук и дедушка Григорий протянул белую холщовую косоворотку, вышитую крестиком.
— Вот тебе, Васенька, на память. Носи на здоровье.
А провожая, сказал:
— Если будет плохо, напиши, не стесняйся. Мы тебе всей заимкой поможем.
Но я ни разу ничего не попросил. Стыдно было. Я же знал, что лишнего у них не было. А косоворотку носил, пока учился.
На другом конце заимки жил дедушка Кузьма. Полная противоположность брату: подвижный, даже суетливый, сквернослов, любитель выпить, но тоже добрый и приветливый.
— Приходи, Вася, поживи у нас, — приглашал он.
Однажды я писал его дом с задов, а закончив этюд, зашел в гости. Огромная изба без всяких перегородок, у окна — стол, над ним репродуктор, из которого лилась музыка. У стены большая кровать, даже не кровать, а широкое ложе. На нем, укрытый до бороды тулупом, хотя было тепло, лежал дедушка Кузьма.
Накануне был праздник. Он выпил браги и оступился на высоком крыльце. Видно, шибко разбился, падая.
— Вот, Васенька, хвораю, — пожаловался мне. — Не знаю, встану ли теперь когда.
Бабушка кормила меня вкусными блинами. Я ел и рассказывал, как учусь, как мы живем. Дедушка слушал, слушал и вдруг попросил:
— Вася, скажи сказку.
Я был поражен: старик, как малое дите. От неожиданности даже растерялся. Вспомнил только “Вия” Гоголя. Я его знал наизусть.
Дедушка Кузьма замер, приготовился слушать. Я старался рассказывать выразительно, как привык со сцены. А когда закончил, почувствовал, что аплодисментов не будет. Сказка оказалась не к душе больному старику. Интересная, конечно, но чужая, непривычная.
Когда я рассказал об этом эпизоде маме, она не удивилась.
— Дьяковы всегда собирались и рассказывали друг другу сказки. Отец любил их слушать. И сам хорошо рассказывал, особенно “Конька-горбунка”…
С дедушкой Кузьмой связано самое яркое детское воспоминание. Однажды, когда мне было лет девять, он взял меня на рыбалку.
— Поедем на Червивое озеро, — сказал.
И вот мы едем на телеге, запряженной черным быком. Долго и медленно движемся через лес. Дорога темно-шоколадного цвета, густые деревья, сумрачно. И вдруг выкатываем на ярко-зеленую, освещенную солнцем поляну. На ней у самой дороги стоит большой старый сарай со множеством прорех на крыше, сквозь которые столбами проникают солнечные лучи. Телега поравнялась с ним и вдруг — мощный вспорх! Туча воробьев взлетела в небо.
Приехали на озеро, остановились на поляне. Там стоял большой шалаш. Разгрузили телегу. Только мужики разобрали снасти, проверили “морды”, поставленные накануне, как на небо стала наползать темная, синяя туча. Мигом все померкло.
Мы юркнули в шалаш. Кроме меня ездил еще кто-то из ребят. По-моему, Юра Дьяков, сын дяди Захара. И несколько человек взрослых.
Сидим в шалаше, затаились. А дедушка Кузьма вдруг говорит:
— А тулуп-то мы забыли. Намочит дождем. Сбегай, Васенька, за ним. Принеси.
Я опрометью бросился на поляну, где лежал тулуп. Он — огромный. Схватил обеими руками и только сделал шаг, как сверкнет молния, как громыхнет! Я — бряк! Замотался в тулуп, лежу, не дышу: страшно. Земля дрожит, везде гремит.
Я боялся грозы, и дедушка Кузьма об этом знал. Наверное, он в воспитательных целях послал меня за тулупом. Дескать, ты же мужик! Ты ничего не должен бояться!..
— Вася! Васенька! — донеслось издалека. — Живой ли?
Развернули тулуп, а я там лежу маленьким комочком, ни жив ни мертв. Подняли, поставили на ноги, подтолкнули к шалашу.
— Беги быстрей, сейчас хлынет…
И тут как ливанет! Темень страшная. Все сбились потеснее, а гроза все набирает силу. То и дело вспыхивают молнии, гром рокочет и взрывается с оглушительным треском, вода потоком занавесила вход, шуршит по шалашу. Он крепкий, плотный, на нас не каплет.
При ярком сполохе я ясно увидел все: и ярко-зеленую поляну, и черного, блестящего быка на ней, потемневшую телегу, и дедушку Кузьму, который большим ножом отрезает ломти хлеба от круглой ковриги, и лепешки жира, плавающие в ухе, и пучок зеленого лука возле закопченного ведра с варевом, и людей. Тут снова как ахнуло! Я зажмурился и не открывал глаз, пока дедушка не вложил мне в руку шершавую горбушку хлеба.
Дождь долго не кончался. Мы ночевали в шалаше. Утром ловили неводом рыбу. Потом долго ехали домой.
Дом, в котором жил дедушка Григорий, был на две половины. Они строили его с братом Филиппом, моим родным дедушкой. Когда мои родители поженились, то поселились во второй половине. Отец мой, Николай Филиппович, родился на Николу зимнего, 19 декабря 1905 года. А мать, Татьяна Григорьевна Антонова, появилась на свет в Татьянин день, 25 января 1908 года. Ее мать умерла молодой, оставив троих детей. Отец во второй раз женился на молоденькой девушке. Она старалась быть хорошей мачехой, но жилось очень трудно, и дети рано “пошли в люди”.
Мама рассказывала, что ей с девяти лет пришлось нянчить чужих детей, убирать, стирать. Запомнился ее рассказ о том, как в 1918 году хозяева заставили ее стирать в реке солдатское белье.
— Не знаю, — говорила она, — белые это были или красные. Мне десять лет было. Дали кусок мыла, кучу исподнего, пригрозили нагайкой: “Выстирай, как следует, не то…”. А осень уже. Руки зябнут. Реву да причитаю: “Мамынька родная, забери меня к себе. Меня люди чужие обижают…”.
Тогда уже, наверное, она научилась полагаться только на себя. И сохранила это качество до конца.
Мама была невысокого роста, белокурая, белокожая, голубоглазая, быстрая в движениях, острая на язык, решительная и независимая. Вышла замуж за отца, когда ей не было еще шестнадцати лет. Прожили они в любви и согласии семнадцать лет, пока не началась война. Было у них четверо детей. Первый сын умер годовалым. В 1927 году родилась Анна, в 1925 — я. Меня назвали Василием в честь друга отца, машиниста паровоза. В 1940 году появилась Тамара.
Сначала семья жила на заимке. Потом перебралась в деревню Тихоновка. Отец был столяром-краснодеревщиком. Делал мебель, украшал ее резьбой. Когда снег покрывался тонкой ледяной коркой, уходил охотиться на дикого козла. Мама оставалась одна.
Как-то ночью она услышала переполох в сарае, где стояла скотина. Схватила ружье, выскочила на крыльцо и давай палить в небо.
— Страху нисколечко не чувствовала, — вспоминала она, — свищу, как разбойник, кричу, стреляю, будто нас много. Убрались воры. Так же выбрались через крышу, как залезли. Вернулся отец, я ему рассказываю, а сама плачу. Он смеется, утешает меня: “Эх, ты мой Аника-воин”.
Подошло время, и до Зауралья докатилась борьба с кулаками. Пришли активисты и к моим родителям.
— Смотрю, батюшки-светы, — рассказала мама. — С чужими пришли отбирать у нас добро мои родные братец и сестрица. Глаза бесстыжие свои отводят… Увели тогда у нас корову да еще муки мешок прихватили. Потом, правда, вернули. Да все чужое.
А тут новая беда: отцу предложили срочно вступить в колхоз. Он наотрез отказался. Тогда ему сказали: “Уезжай отсюда, а то — хуже будет”. В поисках работы родители уехали в Карабаш. Отец устроился на золотые прииски.
От того времени, что мы прожили в Карабаше, мне запомнилась зеленая поляна, на которой я играю один, соседская девчонка, Нинка-тютнярка, с вечной соплей под носом. Я сначала ее боялся, особенно, когда она прилипала лицом к оконному стеклу, расплющив нос. Но потом привык.
И еще запомнилось, как я играю пестрыми фантиками от конфет: раскладываю их, рассматриваю. Сладкое не любил, конфеты не ел, а пестрые бумажки мне нравились.
В полтора года со мной случился приступ “родимчика”. Я задыхался, корчился в судорогах. Мама бросилась к соседке:
— Файза! Помоги!
Та сразу все поняла, сунула мне в рот деревянную ложку, чтобы я не откусил язык и не задохнулся.
— Давай венчальную скатерть! — приказала маме.
Накрыли меня скатертью, которая была на столе, когда молодые вернулись из церкви. Приступ не прекращался. Тогда Файза с треском разорвала на мне длинную ночную рубашку. Видно, встряска, резкий звук подействовали. Я затих и открыл глаза. Посмотрел внимательно на маму, потом уставился жадным взглядом на стакан с водой. Мне дали чайную ложечку выпить, умыли, и я уснул.
С тех пор у меня началась болезнь, выражавшаяся в повышенной возбудимости. Я поздно начал говорить, долго заикался. Врачи говорили родителям, что для меня нужно создать предельно спокойную обстановку, оградить от любых случайностей детского коллектива. И что лучше было бы нам уехать в Крым.
Семья снова отправилась в путь. Я хорошо запомнил, когда мы ехали из Карабаша, длинный мост из кругляков. Телега долго, долго движется по этому мосту: тук-тук, тук-тук… Я сижу сверху, на возу, на поклаже и боюсь смотреть вниз, на воду, а мост все не кончается и телега запинается на каждом кругляке: тук-тук, тук-тук…
Добрались до поселка золотодобытчиков Тургояк. Отец снова стал работать на прииске. Мама оставалась дома с нами. Народ в поселке оказался суровым и молчаливым. Дома из толстых бревен на высоких фундаментах с глухими воротами, без палисадников, плотными черными стенами стояли по обе стороны улицы, поблескивая слепыми окошками. Ни деревца рядом, ни кустика. Мама затосковала и стала просить отца:
— Уедем отсюда. Не могу я здесь жить. Ровно в тюрьме. Люди неприветливые, словом не с кем перемолвиться. Уедем куда-нибудь…
На этот раз доехали до озера Чебаркуль. Отцу понравилось место.
— Все. Будем жить здесь, в Чебаркуле.
Он устроился в столярную мастерскую, начал строить свой дом в сотне метров от озера.
Иногда отец брал меня с собой на работу. Помню, ведет меня за руку, а в другой я крепко зажал крохотный рубаночек, сделанный им. В столярке делали лыжи, деревянные ложки для армии. На стапелях стояла большая лодка. Вернее, ее каркас. Вкусно пахло стружками, клеем и еще чем-то горьковатым. Мужики что-то оживленно обсуждают. В мастерской светло, уютно.
А потом началась война. Отца мобилизовали в первые дни. За железнодорожной линией, приблизительно в километре от нашего дома, был расположен лагерь, где пробыл больше полугода.
Мама часто ходила в лагерь вместе с другими женщинами. Иногда удавалось перемолвиться с отцом, передать ему немного еды. Однажды мама тайком сунула ему теплые варежки. Потом узнала, что все отобрали: не положено. Солдаты мерзли в плохо отапливаемых казармах, недоедали, спали на соломе.
Мама возвращалась измученная, в тоске: отец на ее глазах из молодого, крепкого мужчины превращался в худого, обмороженного доходягу. Не армия, а тюрьма, — думала она.
Каждый день солдаты с полной выкладкой проходили километры на лыжах. Их заставляли петь “Вставай, страна огромная…”, а морозы были такие, что люди не могли разжать зубы. Они не пели, а только мычали.
В конце зимы их отправили на фронт. Отец воевал под Ленинградом, был разведчиком. Он прекрасно ходил на лыжах, метко стрелял, знал всякие приметы в лесу. Это помогало ему в разведке, но не спасло от гибели в 1944 году.
Мы все так же жили в доме, который построил отец, недалеко от курьи. Однажды в бурю к нашему берегу прибило лодку.
— Это твоя, Вася, лодка, — сказали мне.
Я очень гордился, даже катался в курье на “своей” лодке, отталкиваясь шестом. Но потом нашелся хозяин и отобрал ее у меня. Конечно, я горевал.
А еще у нас в сарае стоял сундук, где хранились отцовские столярные инструменты. Однажды я вытащил оттуда рубанок или фуганок, сейчас уже не помню, и выменял на него у Вольки Гулина ружье, которое не стреляло. Волька — эвакуированный. У него была очень большая семья.
И вот иду я с ружьем на плече, гордый, довольный. А мама как увидела меня, вплеснула руками.
— Ты где взял ружье? Какой рубанок? Кому ты его отдал?
Пришлось все выложить начистоту. Обмен был аннулирован, я крепко наказан.
Но ведь нас в детстве всегда подстерегает какой-нибудь соблазн. Однажды я увидел, что Анна положила свою получку в ящик комода и ушла. Я взял одну денежку и побежал к ребятам. Они играли на поляне в лесу за линией.
— А у меня рубль есть! — похвалился я и показал денежку.
Ребята живо заинтересовались, тут же предложили мне разные сокровища, вроде рогатки или блестящего металлического шарика. Но не успел я совершить сделку, как прибежали мама с сестрой, отобрали “рубль”, оказавшийся крупной купюрой, как следует меня проучили, чтобы я никогда не брал в руки денег и ничего чужого. Уроки эти я запомнил навсегда.
Однажды нам принесли казенное письмо — извещение о том, что отец наш, Николай Филиппович Дьяков, пал смертью храбрых за освобождение Нарвы. Мама плакала. Мы, не совсем понимая, что произошло, в страхе жались к ней. В доме стало сумеречно и тоскливо.
Вскоре мама продала его и решила уехать на заимку. Там вся родня отца, наша половина дома… Это было в марте 1945 ода. Анна уже работала, жила на квартире. Она осталась в Чебаркуле, а мы собрались в дорогу.
До Чернявской ехали в солдатской теплушке. Посредине вагона горел костерок, возле которого грелись солдаты. В Чернявской переночевали у чужих людей. Они накормили нас дерунцами. Помню, мы сидим за столом. Уже поздно. В комнату вошел мальчишка на коньках, примотанных к валенкам, весь заснеженный, валенки обледенелые. Громко протопал по некрашеному полу, взял что-то и снова ушел на улицу.
До другой деревни нас подвезли на танке. Потом встретил дедушка Кузьма на розвальнях и повез дальше. Остановились мы возле какого-то одинокого дома. Наверное, это был сельсовет. Дороги неразъезженные, желтые от навоза. Я сижу в санях и вижу огромные деревья, отбрасывающие тень на освещенную солнцем красную крышу, с которой свисают большие сосульки. С них сыплется капель.
Через много лет в художественном училище я сделал весеннюю композицию по этим детским впечатлениям от солнечного дня ранней весны.
Когда мы приехали на заимку, наша половина дома оказалась занятой. Хозяева слишком долго отсутствовали, а свято место, как известно, пусто не бывает.
На первое время мы остановились у дедушки Григория, а потом вырыли землянку через дорогу от его дома. В ней был утрамбованный земляной пол, уступы для сиденья и посуды. Сложили печку. Накрыли землянку плетеными щитами, обмазанными глиной с навозом, сверху уложили пласты дерна. Соорудили такие же плетеные сени. Участок обнесли пряслом из жердей.
Дедушка Григорий плел ивовые щиты, а мы с дедушкой Кузьмой резали и возили дерновые пласты.
Прожили в этой землянке больше года. Летом было хорошо: лес, пруд, много ягод прямо на нашем участке. А зимой — страшно. Подходили голодные волки прямо к землянке. Мама жгла лучину, отгоняла их огнем.
За полем в трех километрах начиналась деревня Тихоновка. Первый раз мы ходили туда с мамой. Идем по деревне, и вдруг она говорит:
— Вот здесь, Вася, в этом доме ты родился. Повитуха, как приняла тебя, сказала: “Какой лобастенький! Второй Ленин будет…”.
Дом мне показался большим, крепким.
В Тихоновке была школа, куда я ходил в первый класс. Она состояла из одной большой комнаты. С одной стороны сидел первый класс, с другой — второй. Одна учительница учила всех: сначала с одним классом занимается, потом с другим. Ходили мы с Юрой Дьяковым вдвоем. Зимой дорога хорошо укатана. По ней ездили на санях.
Однажды я выронил свой пенал. А там — все мое школьное богатство: карандаши, перышки, резинка стирательная. Пришел домой, загорюнился. Помню, сижу на печке у дедушки Григория. Открывается дверь. И вместе с клубами пара появляется высокая фигура его дочери, тети Оли.
— Это, Васенька, не твой ли? — показывает она желтенький деревянный пенал.
— Мой, — обрадовался я.
— А я еду, смотрю, что-то на снегу желтеет. Не иначе, думаю, наши ученики обронили. Больше некому.
Тетя Оля ухаживала за лошадьми. Однажды она завела меня в сарай, где в яслях стоял маленький жеребенок, и сказала:
— Это, Васенька, твой жеребеночек.
Смотрю, смотрю в темноту и только вижу: один глаз блестит и белок сверкает. Потом глаза привыкают, и я вижу, как мой жеребенок прядает ушами. Я часто ходил его проведывать. Но вскоре мы уехали обратно в Чебаркуль, жеребенок остался на заимке. Больше я его никогда не видел.
Я успешно закончил первый класс, а Юра остался на второй год. Распираемый гордостью, я сообщил взрослым:
— Я перешел во второй класс, а Юра — на Червивое озеро.
Большой двор дедушки Григория почти на треть был укрыт навесом. Там дедушка плел короба для телег, делал капканы на сусликов. Однажды я нечаянно схватился за раскрытый капкан, он защелкнулся. Деревня огласилась таким ревом, что все сбежались выручать мою руку.
Гурьбой ходили мы с ребятами через плотину на другую сторону пруда. Там помимо березового пруда был сосновый бор. Мы зорили птичьи гнезда. Становились друг на друга, крепко держась за ствол дерева, Генка Антонов по нашим спинам добирался до дупла, вытаскивал маленьких скворчат с желтыми щечками. Он был старше нас и очень жестоким.
Идем мы обратно на заимку, а Генка говорит:
— Если дедушка Григорий узнает, что мы разорили гнездо, он нас не пустит домой.
И заставил Юрку подбрасывать птенцов по одному в воздух, а сам расстреливал их из рогатки. Я первый раз видел такую жестокость. Мне было жалко птенцов, страшно. А потом я видел, как Генка, сидя на старых, сизых от времени бревнах возле дома дедушки Григория, перочинным ножичком отрезал живым воробьям лапки.
В избе у него через всю темную горницу под потолком, сияя белизной, тянулась гирлянда из птичьих яиц. Они были разные: большие и маленькие, чистые и в крапинку. Это были его трофеи.
Кто-то из моих дальних родственников, много лет спустя, рассказал, что Генка покончил с собой. Включил мотор трактора или пилы и под шум повесился.
Картины детства то и дело всплывают в памяти. То видится дорога в лесу, теплый летний вечер, закат, темно-коричневая пыль. Мы играем в этой пыли в шаровки или чижа. То вспоминаются плакучие березы на краю деревни. Весной мы сплетаем в косы их длинные ветви, потом связываем попарно, получаются качели. Еще мы ломаем ветки, гоняемся за девчонками и этими пучками хлещем их по ногам, когда догоняем.
Став взрослым, я увидел таких девочек на картинах Николая Михайловича Чернышова: чистых, хрупких…
В 1946 году мы вернулись в Чебаркуль. Мама купила старенькую избушку, перегороженную на две части русской печью. Рядом с озером, возле церковной горки. Церковь еще была на месте, но без куполов. В ней теперь показывали кино. А через дорогу находилась деревянная школа, в которой мы с Тамарой начинали учиться.
Недалеко от школы жил мой новый друг Саша Красноперов. Зимой мы играли у них во дворе в войну. Приходили братья Степановы, Колька и Вовка, другие ребята. Игра была настоящая: ребята ходили в атаку, штурмовали заборы, старые сараи, прыгая с них в сугробы. А так как мне было неудобно из-за больных ног ходить в атаку, меня назначили начальником штаба. Я сидел в старой, уже не действующей баньке на полке. Ко мне приводили пленных. Я их допрашивал.
Кто-то из пацанов, чтоб его приняли в нашу компанию, принес украденный у отца из-под подушки настоящий дамский пистолет. Он был маленький, из светлого металла и блестящий. Однако патронов к нему не было. Пистолет лежал рядом со мной на полке и в самые драматические моменты допроса, когда пленный уж очень артачился, я показывал ему пистолет. Эффект всегда был одинаковый: полная и безоговорочная капитуляция.
А когда некого было допрашивать, я тихо дремал, думал о чем-то своем, слушая доносившиеся издалека звуки боевого наступления.
1946 год был дождливым. Ранней осенью грянул мороз, и весь урожай оказался подо льдом. Весной, когда земля немного оттаяла, мы ходили по огородам и выковыривали картошку. Она сочилась вонючей жидкостью. Мама выпаривала ее, и мы ели эту картошку. Голод был жуткий.
В 1947 году меня, как сильно ослабленного, направили в детский санаторий, который находился в селе Анненское Троицкого района.
Мама кое-как назанимала денег на билет и поручила меня женщине, которая везла туда двух своих девочек. Та заверила, что позаботится обо мне. На самом деле она деньги взяла себе и всю дорогу прятала меня под мешками от контролеров. Я там чуть не задохнулся от страха и духоты.
А мама с Тамарой остались дома с одной похлебкой из редьки. Ничего больше не было.
Позже мама рассказывала:
— Сидим мы, хлебаем эту похлебку. Меня слезы душат… И вдруг заходит соседка, Галя Трошкина: “Таня, не продашь ли мою буханку хлеба на рынке?”. А рынок-то рядом, за церковью. Я побежала и по ломтю быстро ее расторговала. Галя дала мне за это кусок хлеба. Я и его продала, а на эти деньги купила баночку муки. Испекла хлеб Порезала на кусочки и понесла на рынок. Два раза за день успела поторговать. Тут уж я купила мешочек муки, которой хватило на несколько хлебов. Вот с этого мы и поднялись: пеку хлеб да продаю его ломтями. И снова покупаю муку… Сами стали есть, хоть не досыта, но с хлебом.
В санатории был строгий порядок, как в любом пионерском лагере. Ходили везде организованно, строем: на линейку – с горном и барабаном, в столовку, в кино, на прогулку – парами.
Первое время мы, ослабленные дистрофики, не могли насытиться. Столовая была огромная, заставленная длинными рядами плотно придвинутых друг к другу столов, накрытых клеенкой. Мальчишки развлекались тем, что заворачивали край клеенки и в этот желобок выливали горячий чай. Кто зазевался, тому чай выливался на колени.
Помню, нам давали вкусную маринованную селедку. Насытившись, мы бросались ею в сидящих за столом напротив.
И еще нам давали финики. Раньше я их никогда не видел и теперь копил, прятал под матрац, чтобы потом привезти маме и сестрам гостинец. Но при очередной смене постельного белья тайник был обнаружен, финики конфискованы, а я строго наказан.
Старостой нашей огромной палаты, где помещался весь отряд, был назначен пятнадцатилетний подросток, отчаянный хулиган. Он вгонял в краску девочек, показывая им некоторые части своего тела. А любимым занятием его было давать подзатыльники выходящим из столовки мальчикам. Когда дошла очередь до меня и я внутренне сжался, шедший за мной Лева Зуенков вдруг строго сказал:
— Только попробуй!
Староста оторопел, но бить не стал. Он спасовал перед интеллигентным мальчиком из Москвы. Тогда было такое время, что к москвичам относились с почтением.
Лева был старше меня, но мы подружились. И не только потому, что он меня защищал. Однажды после просмотра фильма “Александр Пархоменко” Лева очень похоже нарисовал Пархоменко на коне. Он часто рисовал с натуры лес, камни, сосны. Мне нравилось смотреть, как он рисует.
Недалеко от санатория в лесу была сторожка, в которой жил одинокий старик. Мы ходили к нему, носили булочки, хлеб, а он делал нам маленькие выдвижные ножички из жести.
Была в санатории библиотека. Там я читал “Лесную газету” Виталия Бианки. В санатории я начал ходить в четвертый класс. Доучивался уже дома. После строгого порядка в санатории я наслаждался домашней свободой.
Помню, меня поразил рассказ Виталия Бианки “Охота на ястребов”. И мы с Мишей Скориченко, он был эвакуированный и жил на Мелких Песках, ходили в березняк охотиться. Правда, не на ястребов, а на коршунов.
Была погожая осень: солнце, бездонное синее небо, а в нем — коршуны. Мы сделали луки, стрелы с копьянками. Когда появлялась большая птица, целились в нее, но не попадали, конечно. Нас охватывал настоящий охотничий азарт, игра приобретала подлинность. И радость была не в том, чтобы подстрелить коршуна, а в самой стрельбе в небо, в просторе.
Наохотившись и набегавшись вдоволь, мы падали на землю и зарывались в шуршащие желтые листья с головой.
Иногда мои игры были далеко не безобидными. Однажды, чтобы приделать игрушечной машинке колесики, я посрезал все пуговицы с нового маминого пальто и костюма сестры. Когда пытался их приколачивать, они раскололись. В другой раз я изрезал свою шубейку на “жёстки”. Сверху шуба была покрыта тканью, поэтому дыры не сразу обнаружились. Понятно, что по головке меня не погладили.
Одно время у меня дома был щенок. Я расстилал шубу на полу, мы валялись на ней, играли. Это было подлинное счастье. Я так любил щенка, что испытал безутешное горе, когда он исчез. Мама сказала, что он потерялся, а на самом деле отдала кому-то. Я так страдал, что у меня не будет больше никогда верного, ласкового и веселого друга, что даже заболел.
После войны жизнь была сиротская, голодная. А мы, маленькие ребятишки, доверчивые несмышленыши, верили в чудо.
Наискосок от нас жил Миша Тюков, золотарь. Он чистил нужники в военном городке. Однажды он сказал нам с Тамарой:
— Возьмите две щепочки, поздно вечером положите их крест-накрест под крылечко. А утром пораньше встанете, там вам будут лежать шубки.
Мы еле-еле уснули. Утром рано вскочили и помчались к крылечку. Отталкивая друг друга, заглядываем. А там как лежали наши щепочки, так и лежат. Мы — в рев. Мама, узнав, в чем дело, побранила и нас, доверчивых дурачков, и Мишу, к которому и прежде-то относилась с презрением. Ему было лет сорок, и он портил воздух на нашей улице не только в силу своих профессиональных обязанностей, но и тем, что не держал в себе газы. Величественной походкой (у него огромный зоб) он шествует по улице, издает трубный звук на весь околоток, останавливается, так же величественно поворачивается, смотрит назад и продолжает движение дальше.
Бывали обиды и побольней.
Распутица. Я иду из школы. На мне валеночки с галошами. По церковной горке еще можно пройти, а на нашей улице — непролазная грязь. Спускаюсь с горки и слышу:
— Вася! Снимай галоши. Они мои.
Это наш бывший жилец Артем. Мама отказала им с женой от квартиры, а за неуплату долга, видимо, задержала галоши.
— Снимай, снимай! — надвигается на меня Артем.
Потрясенный неожиданным требованием, я снял галоши, заплакал, жалко же валеночки! И пошел по грязи домой.
Школьные науки я осваивал с трудом, но очень любил русскую литературу: “Записки охотника” Тургенева, “Степь” Чехова, рассказы Пришвина. Участвовал в драматическом кружке. Не так давно, отмечая свое девяностолетие, учительница литературы нашей школы Зоя Никифоровна Лаврова вдруг вспомнила, как “Вася Дьяков замечательно играл Раевского в спектакле о Пушкине”. Ни спектакля, ни себя в этой роли я не помню, но играл на сцене и читал стихи с удовольствием.
Я не забываю свою учительницу литературы Евдокию Хрисанфовну Попову, которой обязан и “сценическими успехами”, и любовью к русской литературе.
Однажды я сделал рисунок — иллюстрацию к рассказу Толстого “После бала”. Евдокия Хрисанфовна прикнопила его к доске на весь урок, сказала лестные слова.
Реальная природа и русская литература сделали меня художником. Это был совсем другой мир, не похожий на тот, в котором я жил.
Рисующим я себя помню с пятого класса. Хотя Юра Дьяков мне как-то сказал: “Ты всегда рисовал”. Но реально я осознал желание рисовать, когда Яков Дмитриевич Мохирев, бывший фронтовик, организовал в школе кружок. Там мы подружились с Леней Потосеевым. Он жил на больничном мысу. Барак стоял на пригорке, прямо висел над озером. Там было красиво. Мы часто играли вместе, но больше рисовали.
Однажды летним вечером прибежал Леньша:
— Васьша! Скорей, скорей!
Мы побежали к ним на мыс. Леня ничего не объясняет, только торопит:
— Скорее! Надо успеть.
Добежали до пригорка, на котором стоял барак. Сели лицом к березам. Было поздно, закат уже догорал, березовый лес потемнел, только стволы белели.
Сидим уже несколько минут, я ничего не понимаю. Вдруг Леня говорит:
— Сейчас.
В тот же миг на темно-зеленом фоне вспыхнули алым стволы берез. Березы будто запылали. Это был последний луч, который на мгновенье осветил землю.
Потрясенные, не проронив ни слова, сидели мы перед волшебным видением.
Тогда же мне на глаза попала черно-белая репродукция картины Венецианова “Гумно”. Она мне настолько понравилась, что я берег ее, как самую большую драгоценность. Ложась спать, прятал под подушку. Позже я так же полюбил “Анкор, еще анкор!” Павла Федотова. За пронзительное состояние, зыбкость света, цветовой контраст.
В кружке я впервые нарисовал с натуры чернильницу-непроливашку из стекла. Тщательно оттушевал ее. С нее и запомнил себя рисующим.
Еще мы с Ленькой писали у нас дома натюрморты с натуры. Самые простые вещи: нож, бутылку из-под водки, буханку хлеба, пачку соли. На каждом предмете крупно писали: “хлеб”, “соль”, “водка”… Яков Дмитриевич заставил нас соскоблить слово “водка”. Мы соскоблили, бумага залохматилась. Тогда он посоветовал:
— Потрите это место ногтем, она не будет лохматиться…
Он взял наши натюрморты на школьную выставку. А потом я попал на городскую не с чем-нибудь, а портретом Сталина. Я срисовал его с отрывного календаря простым карандашом. Очень старательно оттушевал усы, волосы и китель. В творческом порыве заложил ему руку за борт кителя. И вдруг на выставке услышал разговор старшеклассников, что не ту руку засунул за китель.
С Леньшей мы часто, сидя на крыше их барака, рисовали озеро, кудрявый тогда еще Марьин остров на нем…
В пятом классе мы организовали тимуровскую команду. Это было повальное увлечение школьников той поры. Был у нас свой Тимур — Борька Васильев. Он жил возле курьи, недалеко от нашего бывшего дома. Штаб команды располагался на пустом сеновале во дворе Борькиного дома. Над сеновалом на очень высоком шесте развивался тимуровский флаг, который был виден издалека.
Дела наши были простые: помогали своим же родителям убирать урожай, копать огород, чистить снег, пилить и колоть дрова.
В штабе имелся горн, на котором мы время от времени дудели. Но самое главное — у нас был настоящий детекторный приемник — гордость команды. Он вызывал зависть у всей окрестной шпаны. Однажды явился Вовка Дышаев, вылитый Мишка Квакин из любимой нами книжки Аркадия Гайдара “Тимур и его команда”. Так вот, Вовка грозно потребовал наше сокровище.
— Хорошо, — сказал Борька, — мы отдадим тебе приемник. Приходи завтра.
Дело было морозной зимой. У нас возник план, и мы его осуществили: Борька пошел в сортир, ломиком отковырнул там весомый кусок, который мы завернули в газету и уложили в коробку из-под приемника. А коробку перевязали ленточкой с бантиком.
Затаились в сарае и ждем. Смотрим, Вовка семенит по дорожке через замерзшую курью. Боря вышел ему навстречу с коробкой, и довольный Вовка принял “дар”. Мы все прилипли к щелочке: что будет дальше? Вовка отошел немного и, конечно, не выдержал. Распаковал коробку, достал сверток… Такого он не ожидал… Мы праздновали победу!
Но так как “тимуровцы” стали отставать в учебе, учителя сделали все, чтобы команда прекратила свое существование. А жаль. Там было много интересного.
После войны на нашей улице росло много ребят. Постепенно шумные игры сменялись более спокойными. Мы потянулись к книжкам. Самым эрудированным среди ребятишек был Володя Желудков, круглый отличник. Мы часто собирались в их доме на чердаке, читали книжки, рассматривали картинки, выдумывали всякие истории, чаще смешные. Уже став взрослым, Володя часто приходил ко мне.
— Пойду к Васе посмеяться, — говорил он своей матери.
Володя мечтал стать военным летчиком, специально готовился, занимался спортом. После школы поступил в летное училище. Но его вскоре расформировали. Он закончил политехнический институт и всю жизнь проработал на закрытом предприятии в Миассе. Время от времени он уезжал в длительные командировки на северные моря. Привозил оттуда интереснейшие, остроумные рассказы, которые читал нам. Всегда сочинял стихи ко всяким праздникам и юбилеям друзей и сослуживцев. Когда их набралось множество, друзья на предприятии издали книжечку к юбилею Владимира.
* * *
В кружке рисования началась наша дружба с Борей Казаковым, как оказалось, на всю жизнь.
В Чебаркуле у Казаковых своего жилья не было. Они снимали комнаты, квартиры. Последний раз жили на квартире недалеко от городского кладбища. У них был сарайчик, в котором держали козу. Мы пили козье молоко и как-то даже ночевали с Борисом в этом сарае. В нем он лепил свою голову из глины.
Когда Борис перешел в восьмой класс, семья переехала в Миасс. Там тоже долго жили по чужим квартирам, пока не построили свой дом.
Боря с детства любил собак. Помню его знаменитого Джульбарса, которого он сам дрессировал, вылепил его из глины и покрасил скульптуру масляной краской. Потом у него были Шейла и Лахыр, с которым Борис не расставался ни в Ленинграде, ни в Миассе.
Борис очень хорошо играл на баяне, пел. По характеру он — боец. Всем, чего добился в жизни, обязан самому себе и, конечно, своим родителям – Борису Ивановичу и Антонине Михайловне, которые души в нем не чаяли.
В Миассе Борис занимался в изостудии Дома пионеров, которой руководил Борис Михайлович Дунаев. Мы не прекращали общаться, и однажды Боря познакомил меня со своим учителем. Борис Михайлович был первым профессиональным художником, с которым я встретился в своей жизни. Он поддержал мой интерес к живописи.
В студии у него я непосредственно не занимался, но часто ездил и показывал рисунки. Учениками Бориса Михайловича Дунаева были ребята из Миасса: Толя Ладнов, Юра Сидоров, Боря Артемьев. Под влиянием Бориса Михайловича мы все поехали учиться в Пензу, где он в свое время закончил художественное училище.
Когда Боря Казаков еще жил в Чебаркуле, на него произвел сильное впечатление художник, который на базаре расписывал одеяла, простыни, делал “ковры”. А мы с Леней познакомились на том же базаре с фотографом, который делал копии с картин передвижников и рисовал с фотографий.
Его сестра, врач, советовала мне:
— Ты рисуй каждый день. Хоть по мазочку…
Однажды я написал маслом избу нашего соседа дяди Кости Ильиных, на крыше изобразил человека, гоняющего голубей. Понес показать свою работу фотографу и его сестре. Откуда ни возьмись Вовка Дышаев. Он был известным хулиганом, ходил с ножичком, изображая из себя блатного. Я его побаивался.
— Васек! Ты куда? — преградил он мне дорогу.
— Вот, несу показать…
— Дай-ка, я сам ему отнесу.
Через много лет Леньша сказал, что эта картинка долго висела у Вовки дома.
Один из первых портретов я написал со старика Трошкина. Он был прямой, как столб, высокий, седой, с бородой и розовым лицом. Несмотря на свои восемьдесят лет, работал, стеклил окна. Время от времени заходил к нам. Помню, мама подала ему за работу стакан с водкой. Он выпил, крякнул. Ходил он неизменно в шапке. В ней я его и написал.
Масляные краски, купить которые у нас денег не было, мне давал Боря Казаков. Его отец был хорошим портным, шил костюмы, шубы. Борис — единственный ребенок. Ему ни в чем не отказывали. В детстве он сделал маслом большие копии картин Виктора Васнецова “Аленушка” и “Три богатыря”, а в восьмом классе написал автопортрет. Все картины висели в доме его родителей до их последнего дня.
В 1953 году после окончания седьмого класса я вместе с Борисом, Толей Ладновым поехал в Пензу поступать в художественное училище. Тогда еще не было электропоездов, дымили паровозы. Мы не смогли купить билеты и ехали на крыше вагона. Зацепились одной лямкой рюкзака за трубу, вторая — на плече, и, лежа ничком, уснули. Чувствую сквозь сон, что лямка лопнула и я съезжаю вниз.
Проснуться не могу, но как-то пробормотал: “Толя, я падаю”. Он схватил меня за руку, подтянул выше. Так мы доехали до Уфы. Там нас ссадили милиционеры, оштрафовали, выписали квитанции и сказали, что по ним доедем до Пензы. Но вскоре появились контролеры, потребовавшие, чтобы мы купили билеты. Денег у нас уже не было. Выручила проводница, подтвердившая наш рассказ.
В дороге я заболел. Но когда попал в Пензу, нашел еще силы пойти в картинную галерею.
Она находилась в здании училища на втором этаже. Тогда я впервые увидел настоящие картины. Долго стоял перед пейзажем Василия Поленова: высокий волжский берег, внизу любимые мои лодки. Вдруг почувствовал усталость. Оглянулся, увидев красивое кресло, перетянутое голубой ленточкой, присел на краешек… и потерял сознание.
В полузабытьи чувствовал, как меня положили на крышку рояля, как осматривал врач, как ребята вели в больницу.
Вместо вступительных экзаменов я оказался на больничной койке. Пролежал там два месяца. Ребята приходили ко мне, рассказывали про училище, о том, как сдавали экзамены. Боря с Толей были зачислены, а Леня — нет.
Чтобы я не расстраивался, они врали, что мне в училище оставили место. Все ждут не дождутся, когда Вася выздоровеет и займет его.
Поэтому, когда меня выписали из больницы, я явился в училище в полной уверенности, что меня заждались. Но там выразили полное недоумение:
— Что вы, молодой человек?! Экзамены уже давно закончились, приема никакого нет. Приезжайте на следующий год.
— Что же мне делать? Я хочу учиться, у меня нет денег ехать домой. Что я там буду делать?
— Поступайте на завод…
Вняв моим страданиям, добрая женщина, которая брала мои документы и работы, оставила их в училище и сказала, чтобы я непременно приехал на следующий год.
Вернувшись в Чебаркуль, пошел в восьмой класс в другую школу. Там мне наставили двоек, и я снова попросился в родную школу вольнослушателем в седьмой класс. Я тихо сидел на уроках, меня не спрашивали, двоек не ставили. Хороший был год.
Но когда наступил день отъезда в Пензу, я вдруг четко ощутил, что не сдам экзамены по общеобразовательным предметам. От страха не мог двинуться с места. Уперся разгоряченным лбом в оконное стекло и заревел.
— Собирайся и езжай, раз решил, — не выдержала мама.
— Не поеду.
— Тогда иди к Маринину в ученики.
И в этот момент пришли Боречка с Толечкой.
— Ты почему еще дома?
— Я не поеду. Все равно экзамены не сдам.
Они молча достали из-под кровати чемодан, побросали туда мои скудные пожитки, взяли меня под белы руки и отвели на вокзал. Когда подошел поезд, запихнули в вагон.
С трудом я нашел училище. Экзамены по специальным предметам сдал хорошо. По математике помог парень, оказавшийся рядом. А по русскому языку выручило стихотворение Некрасова “У парадного подъезда. Уже сознавая, что тону, я начал читать стихотворение наизусть.
Экзамены принимала седая старушка. Она слушала, очень внимательно глядя на меня. Ребята, которые тогда сдавали вместе со мной, позже вспоминали:
— Ну, Царь, ты так жалостливо читал стихотворение, что мы перестали готовиться и замерли, слушая тебя.
Когда я закончил с душевным волнением: “И покуда я видеть их мог, с непокрытыми шли головами”, Александра Ивановна Смирнова, которая потом у нас преподавала, сказала:
— Хорошо. Ступайте.
— Вы мне скажите, пожалуйста, поступил я или нет?
— Идите.
— У меня осталось всего пять сухарей и денег на обратный билет. Если я не поступил, я уеду сегодня же.
— Идите и ждите.
Мы все собрались на полянке в сквере напротив училища. Сидели прямо на траве. Ребята рассуждали, что делать, если не поступят. А у меня никаких мыслей и планов на этот счет. Возвращаться в Чебаркуль, где меня ждет работа в мастерской сапожника…
— Списки вывесили! — завопил кто-то с крыльца училища.
Все сразу вспорхнули, как воробьи, и помчались, перепрыгивая через высокий забор. А я бегу, бегу, бегу по дорожке к выходу. Бесконечно долго бегу. В фойе уже огромная толпа. Пробился к спискам. Читаю первый. Меня нет. Во втором тоже. Сердце уже возле горла. Снова лихорадочно ищу свою фамилию. Ее нет.
— Да вот же ты, Дьяков! В дополнительном списке.
Глазам своим не верю: принят в училище на живописно-педагогическое отделение. Что было дальше, не помню.
До начала занятий еще два месяца. Многие уехали домой. Я остался. С первых дней меня взял под свою опеку Юра Андреев из Куйбышева. Он старше лет на восемь и ясно увидел мою беспомощность в житейских делах. Во время войны Юра уже учился здесь, но по болезни прервал занятия. Очень долго жил в туберкулезном санатории. И вот теперь поступил вместе с нами. До начала занятий мы жили с ним на одной квартире на Песках.
Потом приехал Борис Казаков, разыскал меня и забрал с собой. Мы долго жили вчетвером: Боря, Толя Ладнов, Олег Коняшин и я.
Время учебы в художественном училище было самым счастливым в моей жизни. Мы были невероятными максималистами: художник — это все. Это больше чем просто профессия, это образ жизни. Чтобы стать художником, шли на любые лишения. У нас было непреодолимое желание учиться. Холод, голод, нищета не пугали. Только бы выучиться и стать настоящим художником.
Мы вставали ни свет ни заря и до начала занятий писали натюрморт. Прозанимавшись целый день, возвращались домой и снова принимались рисовать. Мы использовали любую возможность, чтобы побывать в картинной галерее и лишний раз посмотреть работы знаменитых мастеров.
Мне очень нравилась Пенза, уютный провинциальный город, весь в садах, с его речкой, мостами, скверами, парками. Поначалу поразила речь нараспев и произношение некоторых слов, непривычное моему уху.
— Наташа-а-а! Ты пойдешь нынче в кино-о-о? — спрашивала, будто пела, девушка свою подружку.
— Нету-у-у! — отвечала та.
Так же разговаривали некоторые ребята с Волги.
В конце 1954 года умер бывший директор нашего училища, ученик Ильи Ефимовича Репина, Иван Силыч Горюшкин-Сорокопудов. Мне не пришлось видеть его живым. Юра Андреев рассказывал о нем как о легендарной личности, очень требовательном и справедливом человеке, всю жизнь связанном с Пензой.
Хоронили его из училища. Было очень много народа, даже все деревья вокруг были заняты. Когда процессия двинулась, кто-то фотографировал с дерева.
Я постарался пробраться ближе, чтобы видеть его. Ведь я мечтал стать художником, только начав учиться в училище, связанном с именем Горюшкина-Сорокопудова. Я уже видел его работы. И вот теперь Пенза хоронит своего земляка, большого русского художника.
Толпа придавила меня к гробу, который до самого кладбища несли на руках его ученики. На ходу голова Ивана Силыча билась о доску, и этот стук отдавался у меня в груди.
Его очень любили студенты. Когда процессия подошла к погосту, вдруг зазвонили колокола. Не нужно забывать, что это было время оголтелой борьбы с религией. И даже колокольный звон, да еще в честь художника, был жутким криминалом. Позже я узнал, что ребята из училища договорились заранее со звонарем.
Я помню, что похороны Горюшкина-Сорокопудова были своеобразной демонстрацией. Советская власть преследовала художника за его любовь к русскому церковному и монастырскому быту, за его эстетизацию. Эстетика Горюшкина-Сорокопудова — любование древнерусским зодчеством: купола, кресты, церковные маковки…
Есть у него картина “Из культа прошлого”. На колокольне пол, освещенный полуденным солнцем, монахи, молчащие в тишине, голуби, колокола, умиротворение в полях, которые видны в проемах звонницы. Не знаю, насколько он был верующим человеком, но истинным певцом колокольной России оставался до конца.
Эстетика Горюшкина-Сорокопудова оказалась мне близка. Мир тихий, умиротворенный, отрешенный от суеты, может быть, ярче воссоздан в творчестве любимого мной Михаила Нестерова, но запечатлен он и в работах Горюшкина-Сорокопудова.
Он был подлинным художником, не терпел пренебрежительного отношения к творчеству, даже ученическому. Рассказывали, что однажды на обходе кто-то из педагогов показал на лежащую на полу работу ногой: “Вон тот рисунок…”. Горюшкин своей тростью как даст: “Ножку! Ножку!”.
Был у него талантливый ученик. Часов или Часовников его фамилия, я уже запамятовал. Время от времени он исчезал из училища. Его уже решали исключить, и тут он возникал с мешком, полным холстов, скрученных в рулоны. Раскатывал их на полу, а там — интерьеры церквей, соборы, монахи со свечами. Горюшкин, глядя на работы, все прощал. Повторялось это довольно часто.
Много поколений художников учились под знаком Горюшкина-Сорокопудова, под его благословением.
На меня очень сильно подействовала его посмертная выставка. Запомнились “Из культа прошлого”, “Сцена из XVII столетия”, его “зимы”, сделанные маслом, но матовостью напоминающие темперную живопись, “Портрет матери”. Портрет совершенно реалистический, хотя Горюшкин, в основном, декоративный художник. Запомнились прекрасные его портретные рисунки.
Даже сейчас у меня перед глазами одна из его “зим”: снег, деревья в инее, красота необыкновенная. Из летних пейзажей запомнились купы деревьев и над ними церковные маковки с крестами.
В основе творчества Горюшкина-Сорокопудова — эстетика “Мира искусства”: любование формой, цветом. В его работах сильно выражена декоративная сторона, чего, допустим, не было у его учителя Репина, кроме этюдов Победоносцева и Игнатьева. И в рисунках Горюшкина, кроме правдивости, присутствует декоративная сторона, как оно и должно быть в искусстве, на мой взгляд.
Конечно, Пенза связана с именами других художников, может быть, более крупных и знаменитых. Например, Татлина, Лентулова. Но о них мы узнали гораздо позже. И главное, Горюшкин-Сорокопудов — по духу чисто русский художник, большой мастер, смелый, независимый человек.
Он не заигрывал с советской властью, хотя она старалась его обласкать: в 1943 году присвоили ему звание заслуженного деятеля искусств. К нему ездили высокие чиновники из Москвы. Но Иван Силыч их не жаловал. Стоило появиться с портфелем, подъехавшему на исполкомовском автомобиле, Горюшкин выходил на крыльцо и громко вопрошал:
— Бутылка есть? Нету? Поворачивай обратно.
После его смерти в кладовке обнаружили пирамиду из пустых бутылок. Горюшкин пил. И не только после смерти любимой жены. Рассказывали такую историю: сидят Иван Силыч и его ученик. Говорили, что это Вавилин, которого я застал в качестве директора картинной галереи. Мы встречали его очень часто. Здороваясь, Вавилин приподнимал над головой кепку. Помню, мы группой выходим из училища, он движется навстречу.
— Здравствуйте, — по очереди говорим мы.
Он отвечает каждому, держа кепку над головой. Отходим достаточно далеко, и Юра Андреев говорит мне:
— Обернись.
Оборачиваюсь.
— Не надел кепку?
— Нет.
— Он еще долго так будет стоять.
Я вижу, как он заходит в училище, держа кепку над головой.
И вот они сидят с Иваном Силычем в его кабинете, пьют, разговаривают. Вдруг слышат, заскрипел пол, открылась одна дверь, другая, послышались шаги, шелест шелкового платья. Горюшкин снимает чесанки, ставит их возле стола и прячет в них бутылку, стакан. Заходит Клавдия Петровна, величественная и строгая дама. Горюшкин читает стихи:
Потянул ветерок,
Воду морщит, рябит,
Понеслись утки с шумом,
И скрылися…
Он очень любил Кольцова, Никитина. Часто цитировал их. Жена видит, что все хорошо, сидят, стихи читают. Постоит молча, поводит очами и уходит не торопясь. Только замрут звуки, Иван Силыч снова вытаскивает бутылку, надевает любимые чесанки и продолжается душевный разговор.
Будто бы однажды Вавилин спросил:
— Иван Силыч, ты мне скажи, пожалуйста, когда нос пишешь, как класть мазки: вдоль или поперек?
Горюшкин взял его за затылок и сунул головой в стол:
— Не в коня корм!
А между тем в Пензенской картинной галерее хранится великолепный портрет Ивана Силыча, написанный Вавилиным. Величавый и вызывающе самоуверенный художник изображен сидящим в глубоком кресле в свободной позе. Очень выразительно и красиво вылеплено лицо. Ярко выявлен характер независимого, строптивого и могучего человека. Вся работа свободно написана. Ходили слухи, будто сам Горюшкин прошелся кистью по портрету.
Ранней весной 1955 года мы с ребятами отправились в Ивановку, где стоял дом Ивана Силыча. Организовал поездку, конечно, Юра Андреев.
Смуглолицый брюнет, с большими залысинами, открытым, выпуклым лбом и карими глазами, он чем-то походил на М. Ю. Лермонтова, которого очень любил. Ходил он несколько сутулясь, быстрой семенящей походкой. Держался естественно, скромно, не выпячивал свою эрудицию и образованность. Был трезвым, осторожным, словно чего-то опасался, и при этом неизменным инициатором всех студенческих забав и затей.
Из Пензы мы выехали на автобусе. Потом долго шли полем. Пришли поздно и остались ночевать.
В этом доме Иван Силыч жил до самой кончины. Здесь была его мастерская. Дом уже опустел. Не было мебели, картин. Остался сторожить его верный конюх Горюшкина Филипп, личность тоже легендарная. Вместе с лошадью доживал он свой век в нашем училище.
Помню, как-то раз захожу в раздевалку. У окна стоит Филипп, как всегда, под хмельком. Облокотившись на подоконник, смотрит на улицу. На голове шапка, уши завернуты вверх, но не завязаны. Одно свисает прямо на лицо. За окном сумерки, видны прохожие.
— Чего ходють? — ворчит Филипп. — Туды-сюды, туды-сюды…
А тогда Филипп принимал нас в пустом доме хозяина. В одной из комнат на полу валялся маленький обрывок гуаши Горюшкина. Я его даже в руках подержал, но взять постеснялся. Теперь жалею.
Недалеко от крыльца мы увидели холмик. Запущенный, без креста. Это была могила Клавдии Петровны. У Горюшкина-Сорокопудова есть ее портрет во весь рост среди цветов. Она высокая, в светлом бальном платье, облик утонченной аристократки.
Иван Силыч вообще был эстет. Его прекрасный вкус проявлялся через цвет, пластику. В нем очень сильно было развито чувство красоты.
В углу кабинета Горюшкина стояла его трость. Мне страшно захотелось взять ее себе. И ребята выпросили ее у Филиппа за бутылку, наверное. В придачу он отдал нам еще шляпу котелком. Я долго ходил в училище в офицерском кителе без погон, который мама купила на базаре, в шляпе котелком и с роскошной тростью Горюшкина.
Потом шляпу у меня выпросил Юра Сорокин, а с тростью я приехал домой после училища. Долго она была у меня. Я даже ученикам в школе ее показывал как дорогую реликвию, рассказывая о русских художниках. Но в конце концов потерял.
Поздним зимним вечером возвращался домой. Вдруг навстречу бежит мужик в красной рубахе и кричит: “А-а! Вот он ты!” и замахивается на меня ножом. В шоковом состоянии, ничего не понимая, я перепрыгнул через низкий штакетник, трость отлетела в сугроб, а мужик с воплями побежал дальше. Я долго искал ее в снегу, но так и не нашел.
На ней был монашеский орнамент с инкрустацией. Она была для меня очень ценной. Трость связывала меня с Горюшкиным, с Пензой, с ребятами, с училищем — со всем тем, что я любил и что ушло безвозвратно.
Наше училище было построено в конце XIX века как школа технического рисования, но когда приехал из Москвы известный художник-передвижник Константин Аполлонович Савицкий, то убедил всех в необходимости настоящего художественного училища и стал его первым директором. При нем возникли и укрепились основные традиции училища и тот дух творчества, который мы еще захватили. Несомненно, значительная роль принадлежала Ивану Силычу Горюшкину-Сорокопудову, который много лет возглавлял училище.
Мы попали в него в то время, когда рухнул такой столп, на котором держалось училище, как Горюшкин-Сорокопудов. Когда одна эпоха, эпоха Сталина, сменилась другой, эпохой ослабленного тоталитарного режима. Началось время, которое позже назовут временем шестидесятников. А в переходный период, как известно, жизнь особенно трудна и интересна.
На первом курсе у нас преподавал композицию Илларион Александрович Каштанов. Невысокого роста, сутулый, волосы жиденькие, желтовато-рыжего цвета. Когда-то он был спортсменом, гимнастом. На посмертной выставке Горюшкина я видел портрет, где Илларион Александрович еще молодой, бравый крепыш в красной косоворотке позирует с велосипедом.
Как-то он рассказал нам, что видел царя, выступал перед ним. В гимнастической пирамиде Илларион Александрович стоял на самом верху.
— Когда мы выступали, — рассказывал он, — было очень жарко. Да еще волнение. Гимнасты вспотели. И я чувствую, что ноги мои начинают скользить по плечам нижних юношей. Чтобы не упасть, пришлось собрать все силы. Но мы удержались и благополучно завершили выступление.
Каштанов был то ли другом, то ли учеником Горюшкина. Этого я не знаю. Я его считаю своим учителем, хотя он преподавал у нас только один год.
Запомнился один его урок. Нужно было сделать смысловую композицию, в которой не было бы человека, но присутствие его ощущалось.
Илларион Александрович уходил, приходил, смотрел и снова уходил. Так делали и другие преподаватели. Некоторые давали задание и больше уже не появлялись до конца урока. А Каштанов возвращался, и каждый раз что-то менялось в его облике.
Однажды мы разговорились об этом со старшекурсниками.
— Когда уходит, что он вам говорит? — заинтересовались они.
— “Что-то, товарищи, у меня зуб разболелся. Пойду схожу в аптеку”.
— А после аптеки ходит по одной половице?
— Да.
Они рассмеялись и рассказали, что за аптека такая. А по одной плашечке он старался ходить, чтобы мы не заметили, что выпил.
И вот задание по смысловой композиции. Я нарисовал колоду, на ней полено с воткнутым топором, вокруг наколотые дрова и следы человека на снегу.
Юра Андреев пошел дальше. Он изобразил большой серый забор, на нем темное пятно и неверные шаги ушедшего человека. Когда Илларион Александрович увидел эту композицию, то забрал ее и ушел. Все замерли. Через некоторое время появился директор Иван Васильевич Владимиров, за ним — Каштанов. Директор говорит о чем-то, не имеющем отношения к композиции и уходит. Каштанов — за ним. И уже в дверях оборачивается к Юре:
— А вам, молодой человек, — пять.
Мы все развеселились: за находчивость пятерку получил!
В памяти сидит такой эпизод. Жара, окна открыты, тишина, мы все старательно рисуем и вдруг Саша Фролов громко говорит:
— Эх, пивка бы сейчас выпить!
А Илларион Александрович старательно ходит по одной плашечке и задумчиво бормочет:
— Что хорошего в пиве? Пиво пить — только член гноить…
Когда закончили первый курс, ребята уехали на пленэр, а я отпросился домой. Так соскучился по дому, по своему озеру, что не мог больше терпеть. Меня отпустили с условием, что как следует поработаю. Я писал все лето. Сделал множество этюдов с натуры акварелью. Маленькие по размеру: озеро, небо, избы, лодки…
Когда я приехал после летних каникул, первый, кому показал работы, был Илларион Александрович Каштанов. Помню, стоим мы на первом этаже, недалеко от учительской, возле окна. Он внимательно рассматривает каждый этюд, поворачивая к свету, и вдруг говорит:
— Дьяков, знаешь что? Поговори с ребятами, чтобы меня тоже взяли на второй курс вместе с вами. Меня не пускают учить дальше первого курса. Пусть сходят к директору, попросят.
Но что-то не получилось. Он остался преподавать на первом курсе.
Устроили выставку летних работ, как всегда, в коридоре.
Мы занимались в большой живописной мастерской на втором этаже, перегороженной легкими щитами на две части. Во второй половине занимался третий курс. Меня тогда еще никто не знал. И вдруг я слышу за перегородкой разговор:
— Там какой-то Дьяков сделал этюды… Пойди посмотри.
Для меня это было высшей наградой. Студенты, педагоги хорошо восприняли мои летние работы. Это меня окрылило, придало уверенности. Потом акварельки забрал художественный фонд училища. А когда мы заканчивали учебу, ребята их “выкупили” за бутылку и отдали мне. Я рад, что они сохранились.
Умер Илларион Александрович скоропостижно. Ходил в баню, выпил там пива, а на обратном пути остановился на мосту полюбоваться ледоходом. Его прохватило ветром.
Похоронили мы его на том же старом кладбище, где уже покоился Иван Силыч Горюшкин-Сорокопудов. Там была церковь, старинные фамильные склепы, темные, позеленевшие деревянные кресты, покрытые мохом…
На похоронах была жена Иллариона Александровича и Надежда Илларионовна Елатонцева, которая преподавала у нас историю искусств. Одни говорили, что она дочь Каштанова, другие утверждали, что подруга. Очень красивая, высокая молодая женщина. Из училища они всегда уходили вместе, поджидая друг друга.
Надежда Илларионовна была рассеянная, постоянно занятая своими мыслями женщина. Приходя на занятия, она садилась за стол, долго смотрела в окно. Потом открывала журнал, несколько минут смотрела в него, потом на нас. О чем-то думала. Мы занимались своими делами: читали, рисовали. Наконец, она кого-нибудь вызывала, рассеянно слушала.
Однажды ребята решили над нею подшутить. В проекционный фонарь перед приходом Надежды Илларионовны заложили мой автопортрет в зимней шапке, написанный акварелью. Она вошла, долго и внимательно его рассматривала.
— Надежда Илларионовна, чья это работа? — послышалось из темноты.
После паузы она сказала:
— Это ранняя работа Сурикова.
Теперь, когда я многое знаю о Сурикове, вижу, что действительно чем-то похоже на его юношеские работы.
Конечно, ребята ей сказали, кто автор. Она спокойно отнеслась к этому. Однажды на занятиях Надежда Илларионовна сказала, что возрождение искусства в России начнется через пятнадцать лет. Поразительно, как точно она предсказала.
После смерти Каштанова Надежда Илларионовна уехала то ли в Москву, то ли в Ленинград. Работала там. Однажды она проезжала через Пензу. Ребята, узнав об этом, ездили к ней на встречу с цветами. Позже до нас дошли слухи, что она сошла с ума.
В наше время в училище анатомию преподавал бывший хирург. Он требовал, например, знания всяких пупырышков на изнанке черепа и тому подобного. Ребята ходили к директору с требованием, чтобы нам преподавали пластическую анатомию для художников, а не медицинскую. Но хирург работал еще долго и предельно добросовестно. Рассказывали, что в войну он дал кому-то фальшивую справку. Был осужден и лишен права работать по специальности.
Рисунок преподавал Георгий Васильевич Панков, бывший фронтовик, невысокого роста, стройный. Он был асом сухой кисти. Прямо в училище делал халтуру: портреты вождей, членов правительства. Профиль Ленина начинал рисовать с уха. Нарисует ухо, как живое, и дальше пошел лоб, нос, глаза…
Георгий Васильевич был хорошим рисовальщиком. После того, как намечал пропорции, он сразу “вытягивал” то, что выступает вперед: нос, скулы, надбровные дуги, глазницы. Все остальное оставалось как бы непроявленным.
У него был четкий, наработанный метод обучения. Георгий Васильевич хорошо показывал, как надо рисовать. Это очень важно. Конечно, в идеале, показывая, нужно рассказывать. Но он просто бормотал что-то с паузами. Напрочь лишен был ораторских способностей. Зато мог без циркуля мелом на доске начертить идеальный круг, повергая в изумление своих учеников. Очень артистично танцевал на вечерах.
Мы учились на третьем или четвертом курсе, когда в училище из Прибалтики приехали два молодых преподавателя, выпускники института, и привезли свежее дыхание, новые идеи. Один из них, Василий Иванович Худяков, преподавал у нас живопись. Помню, однажды подошел ко мне и почти на ухо, как бы по секрету, сказал:
— Дьяков, посмотрите, как это красиво! Как прекрасна линия ноги…
Я впервые услышал, что не только правда, натуралистическая точность и подробность важна, но и красота. Нас, в принципе, учили натурализму. Чтобы все детали были выписаны, все ноготочки, бородавочки… На много часов ставили постановку. А так как я все пять лет из-за плохого здоровья работал не маслом, а акварелью, это было очень сложно.
Однажды Василий Иванович привел новую натурщицу. Нашел где-то в ресторане крепкую девушку с толстой длинной косой.
— Вы, товарищи, — сказал он нам, — погуляйте, пока я ее установлю. А потом я вас попрошу заходить тихо. Будьте тактичны, старайтесь сразу ее не разглядывать, шуточек своих не отпускать…
Через некоторое время мы заходим в мастерскую. Натурщица, позирующая впервые в своей жизни, стоит обнаженная на возвышении. Мы рассаживаемся, готовимся рисовать. Поднимаем глаза… Я впервые видел, что у человека может покраснеть не только лицо, но все тело залиться краской, до самых пят.
Писали почти восемьдесять часов. И, конечно, после стольких сеансов воспринимали ее как полено.
Был в училище еще Никита Карпович Краснов. У него учились Толя Ладнов и Боря Казаков. Никита Карпович был учеником Петрова-Водкина. Писал композиции на исторические темы. Для одной из них позировал Толя Коровин в шинели и с винтовкой.
Никита Карпович жил на первом этаже училища, и мы часто наблюдали, как он выносил мусор, накинув пальто, как бурку.
— Смотри, Царь, — толкнул меня однажды Юра Андреев, — Никита Карпыч, как Чапай!
Он оформлял нашу выставку летних работ после первого курса. Кроме акварелей я привез несколько этюдов маслом. Он был против изменений в моей живописи.
— Дьяков, — сказал мне, — твои акварели — хорошо, а то, что ты стал делать маслом, не то.
В это время рядом с нами оказался Виктор Зевакин, легенда училища, прекрасный по тем временам живописец.
— Ерунда, — вмешался Виктор. — Правильно он делает. Что вы думаете, серенький — это цвет?
Зевакин был прав. У меня в акварелях хорошо передано состояние природы, настроение, все сделано искренне, с любовью. И Никите Карповичу это нравилось. А главное, это было настолько традиционно, привычно, что не вызывало никаких противоречий. Но в среде талантливых молодых художников шло брожение, они стремились к выявлению цвета, его насыщенности. Так уже работал и Виктор. Я помню, что он писал красиво с цветовыми акцентами, чаще красными.
Он был кумиром студентов младших курсов настолько, что Виктор Ни попросился с ним вместе на квартиру и, говорили, спал в ногах у Зевакина из уважения к его таланту.
В училище много было талантливых ребят. Кроме Зевакина, ярко выделялись Толя Коровин, Виктор Непьянов, а своими рисунками — Слава Никиреев.
Толя Коровин писал пейзажи, которые отличались поэтичностью, глубоким лиризмом, тонкостью цветовых отношений. Помню его дипломную работу: выжженная на солнце земля, много неба и казах на ишаке. На выставке она висела недалеко от “Плотогонов” Непьянова. Я стоял рассматривая. Появился Коровин.
— Дьяков, тебе чья работа больше нравится: моя или Непьянова?
— Твоя, — ответил я искренне.
Удовлетворенно хмыкнув, он ушел. Толя всегда ходил, глядя себе под ноги. Он был суеверен и обходил сучки в деревянном полу. И еще почему-то часто не завязывал шнурки на ботинках.
Увидев меня в толпе, всегда кричал:
— Дьяков! Ты правда уральский казак?
Сначала в нашей группе учились Гена Глахтеев, Слава Просвирин. Но потом они и еще несколько человек решили, что в другой группе преподаватели лучше, и перешли туда. А мы принципально остались.
Эти ребята в летние каникулы прошли пешком по Военно-Грузинской дороге и потом сделали большую стенгазету с описанием похода, с рисунками, фотографиями, возле которой толпились студенты.
Поначалу мы немного общались с Глахтеевым, вместе ходили на этюды. Он — пензенский. Но после окончания института уехал в Оренбург и там остался вместе с друзьями Просвириным, Болодуриным, Виктором Ни и другими.
Был у нас на первом курсе Толя Акутин, могучий парень, спортсмен, очень темпераментный и сильный человек. У него в руках крошились карандаши. Он хорошо делал наброски, но не мог выполнять длительные задания. За это его отчислили из училища, признав профнепригодным.
Уже в шестидесятые годы Юра Андреев, приезжавший ко мне в Чебаркуль, рассказывал, что Толя был на Волге плотогоном и грузчиком в порту. Он закончил Строгановское училище в Москве и успешно работал маслом по стеклу, изображая различных животных. Его заметили, пригласили в Чехословакию, где он жил некоторое время и работал.
Из Сталинграда приехали в Пензу Борис Колупаев, Владимир Мягков и Виктор Фетисов. Борис выделялся природным художническим даром, хорошим вкусом. Он работал всегда так сосредоточенно и напряженно, что даже бледнел.
Я всегда ходил с ребятами на училищные вечера. А так как не танцевал, то обычно сидел в уголке. Однажды подошел Боря Колупаев, сел рядом. Помолчали. Он вообще был молчалив, серьезен и сосредоточен на своем внутреннем состоянии.
— Ты, Царь, не переживай, — заговорил он, — танцы придумали для разврата. Чтоб можно было потереться друг о друга.
У него было плохое здоровье, слабые легкие. Это не мешало ему хорошо учиться. На защите мы получили пятерки и направления в Академию художеств в Ленинграде. Но Борис не поехал. Он пришел на вокзал проводить нас. Сидел в углу на корточках с поднятым воротником пальто, зябко кутался и говорил:
— Я так хочу с вами поехать, но мне в Ленинград нельзя. Там для меня слишком сырой климат.
Помолчав, добавил:
— Я — художник, но мне бы хотелось еще немного поучиться.
Через много лет я снова услышал эту фразу. Сказал ее талантливый художник Николай Аникин.
Володя Мягков после окончания училища закончил Одесский институт. Учился у знаменитого театрального художника Вадима Рындина. Потом уехал в Магадан и там остался навсегда.
Виктора Фетисова с живописного отделения перевели на скульптурное после того, как мы начали рисовать голову. В его рисунках обнаружился дар скульптора. Он стал известным мастером, помогал Вучетичу возводить мемориальный комплекс на Мамаевом кургане в Сталинграде.
Было еще одно обстоятельство, которое я неожиданно обнаружил у Виктора и которое, наверное, способствовало перемене его творческой специальности. Однажды я писал маслом, Виктор взял у меня кисть и стал сам работать. Меня поразило, что все цветовые отношения он делает наоборот: там, где холодный цвет, брал теплый. Но форму он чувствовал хорошо.
Я только один раз зашел в скульптурную мастерскую. Там лужи, вонь, мокрыми тряпками закутаны работы, на всех подоконниках разложены для просушки формы. С полным отторжением вышел оттуда и больше никогда не заглядывал. Я больше всего любил живопись и не думал, что когда-нибудь займусь скульптурой.
Девушек в училище было мало. На скульптурном отделении училась Ольга Прокопьева. Я ее хорошо знал, потому что она дружила с Олегом Коняшиным и часто бывала у нас. Говорили, что она талантлива. Позже училась в институте. Голодала. Дошла до крайней степени нищеты. Даже пыталась покончить с собой.
В наше время нищета среди студентов была обычным явлением. Большинство кое-как перебивалось. Помню, Саша Зырянов зимой ходил в рванье, без шапки, пальцы торчали из ботинок. Юрочка Сидоров из Миасса постоянно носил одну и ту же гимнастерку. Писал он темпераментно, кисти не вытирал тряпками, а продергивал под мышками. К концу учебы ребята смогли стянуть с него эту гимнастерку. Она стояла, как металлическая, даже звенела, так была пропитана красками.
Ночевал Юрочка то в ящике со стружками, который стоял во дворе училища, то заваливался в металлический ящик с окурками на втором этаже. Обычно он попадал туда после выпивки. Мы сидим на занятиях, и вдруг в тишине раздается: “Люди гибнут за-а-а металл! Ха-ха-ха!”. Пел он самозабвенно, лежа в резонирующем ящике.
О моей нищете тоже все знали. Однажды меня подозвала пожилая техничка и повела в свой закуток на складе наглядных пособий.
— У меня сын умер, — сказала она, протягивая узел, — он с тебя ростом. Возьми его одежду. Носи на здоровье.
В узле были брюки, рубашка и ботинки. Ботинки я оставил в сквере, а рубашку и брюки носил, пока не закончил училище.
Учебу некоторых ребят прерывала служба в армии. С первого курса забрали Витю Сидоренко. С третьего – Геру Жакова. Приехав на побывку, он рисовал с нами. Видно было, как переживал, что отстал. А тут еще преподаватель, который замещал Георгия Васильевича, подошел к нему:
— Что, Жаков? Разучился рисовать, пока служил?
Мы возмущенно загудели, восприняв этот вопрос как личное оскорбление. Но Гера, человек подвижный, экспансивный, взрывной, на этот раз сдержался. Только сильнее сжал губы и продолжал рисовать. Он остро чувствовал характер формы. Работал всегда сосредоточенно, стремился к лаконичности. Пластика его рисунков была несколько угловатой, как бы рубленной.
После службы Жаков закончил училище, потом Суриковский институт и вернулся в Пензу преподавателем.
Весна, осень здесь сильно отличались от наших, уральских. Если уж весна, то крик, шум, гам: громко “журчат ручьи, кричат грачи…”. А если осень, то все полыхает на улицах и в скверах. А в Ботаническом саду такое разнообразие растений, такое пиршество цвета! Пышная осень, поистине “очей очарованье”. Мы часто бывали в Ботаническом саду в любое время года. Он расположен на возвышении, внизу лежит город. Уже в конце апреля начиналась жара. Мы писали этюды, загорали.
Как только появлялись фиалки, отправлялись в лес, играя консервными банками в футбол. Потом в них набирали цветов и писали их.
Зима в Пензе обычно теплая, но один раз за все пять лет был лютый мороз. Мы шли в училище, я нес этюдник и планшеты, руки заняты, а Боря Казаков забегал то с одной стороны, то с другой и растирал мне белеющие щеки.
И еще помню, однажды выпал какой-то ярко-желтый снег, будто его покрасили анилинкой. Хорошо помню жутковатое впечатление от необычного яркого снега, падающего с темного сине-серого неба.
На первом курсе, когда еще не знал города, я участвовал в городском смотре художественной самодеятельности. Смотр тянулся так долго, что я выступал уже в сумерках. У меня ботинки были обмотаны толстой алюминиевой проволокой, чтобы подошвы не отвалились. Когда меня объявили, какая-то женщина причесала своим гребнем мои вихры и вытолкнула на сцену. Я шагнул и оказался перед ярко освещенной рампой. Зал показался черной бездной. Пламенно прочитав “Песнь о буревестнике” Горького и потрясенный собственным исполнением, видно, пошел не в ту сторону, натолкнулся на сваленную в кучу мебель, запутался в мотках проволоки. Когда, наконец, выбрался, народ повалил на улицу. Там темно, вдали мелькают огни города. Куда идти, я не знаю. Но сообразил, что народ двинул к центру. Значит, мне по пути. А от центра я найду свой дом.
С легкой руки Юры меня все звали Царем. Случилось это на собрании группы. Мы еще мало знакомы друг с другом, собрание тянется бесконечно, вяло. Мне надоело сидеть просто так. Я встал и голосом театрального Бориса Годунова величественно изрек: “Я царь еще!”. Василий означает “царский”. Чего там молоться: “Я царь”. Это развеселило ребят, и потом меня уже никто иначе, как Царем, не звал.
Когда меня для смеха решили избрать профоргом, я стал отбрыкиваться, разволновался, а Юра Андреев сказал:
— Страшно интересный факт: Царь будет профоргом. Такого в России никогда не было!
Под дружный хохот все проголосовали за меня. Я серьезно предупредил, что ничего в этом не понимаю, делать ничего не буду.
— Не волнуйся, Царь! Главное, чтобы стояла твоя подпись.
Ребята сами собирали взносы, вели протоколы, а я только ставил свою закорючку. Потом с облегчением сдал все бумаги и сложил полномочия.
Благодаря Юре Андрееву я смог многое увидеть, узнать. Как правило, он затевал всякие походы, поездки, встречи. И старался, чтобы я участвовал. Правда, когда ребята собрались в Тарханы, он сказал:
— Тебе, Царь, не надо ехать. Там от автобусной остановки еще долго нужно топать пешком…
Мне очень хотелось побывать на родине Лермонтова, но я остался дома.
Однажды мы ходили в музыкальное училище. Там было прослушивание пластинок. В большом зале вдоль стен сидело много людей. Я оказался рядом с проигрывателем. Раньше мне не приходилось так долго слушать классическую музыку. Пришлось набраться терпения.
Все сидели тихо, слушали внимательно. Поставили “Лунную” сонату Бетховена. Вдруг из дальнего угла поднялась девушка, пересекла все пространство зала и подошла к проигрывателю. Она стояла с бледным лицом и слушала. Вдруг из ее глаз покатились слезы.
Когда все закончилось и мы стали выходить на улицу, Юра посмотрел на меня:
— Ну, Царь совсем осоловел. Тяжело с непривычки?
Я промолчал, а потом спросил:
— Почему эта девушка плакала?
— Дурак ты, Царь. Она — слепая…
Несколько раз я с ребятами был в филармонии. Особенно мне нравились скрипичные концерты. После одного из них, в котором выступал Михаил Вайман, я дома нарисовал его во весь рост, играющим на скрипке. Еще мне очень понравился концерт Валерия Климова.
Все пять лет на всех квартирах мы жили вместе с Борисом Казаковым. Сначала на Мойке у Веры. Так звали хозяйку. У нее была уже взрослая дочь. Квартира состояла из одной очень большой комнаты в полуподвале. Там была печь и перегородка, за которой спала Вера. Ее дочь занимала кровать возле печки за занавеской.
Каждую ночь жилище оглашалось каким-то барабанным звуком. Его производило пустое ведро, которое служило хозяйкам ночным горшком.
Время от времени к Вере приходил бывший фронтовик, хромой. Он приносил выпивку, закуску. Выкладывал быстро все на стол и говорил нам:
— Ребята, погуляйте с полчасика. Идите, идите…
Нас могли выставить в любое время суток, в любую погоду.
Когда фронтовик уходил, Вера надевала свое лучшее платье, набрасывала белую нарядную шаль и долго гуляла по берегу Мойки.
Однажды Боря Казаков сделал акварелью большую композицию. Он изобразил женщину, моющую пол, и ее дочь, которая сидит перед зеркалом, красится, пудрится. Персонажи оказались очень похожими на Веру и ее дочь. Разразился скандал. Дескать, Боря оклеветал хороших людей. Мы тоже не сдержались. А я, не зная смысла, который народ вкладывает в это выражение, брякнул:
— Ты же “простигосподи”.
— Ах, ты гад хромоногий!..
Тут такое началось! Короче, ушли мы в соседний дом на квартиру к тете Стеше. Она была человеком религиозным, строго соблюдала церковные праздники, по которым угощала нас то толстыми кислыми блинами, то пирогами…
На зимние каникулы ребята разъезжались по домам, я оставался один. Однажды получилось так, что деньги кончились, занять не у кого. Ребята должны были вернуться дня через четыре. Эти дни я не ел ни крошки, лежал на кровати, не шевелясь, чтобы не истратить силы.
Вдруг дверь в комнату скрипнула, чуть-чуть приоткрылась. В щель просунулась сухая, морщинистая рука, держащая на ладони картофелину, щепотку квашеной капусты и крохотный кусочек хлеба. Я взял все это, проглотил и заревел.
Муж тети Стеши, маляр дядя Митя, лежал на печи пьяный. Услышав, что я заплакал, он заорал:
— Какой ты художник?! Ты — нищий! Е.. твою мать!
Зимой в день получки тетя Стеша брала детские санки, длинную веревку и шла за мужем. Она знала все точки, где он мог пьяный залечь. Часа через полтора притаскивала его, накрепко привязанного к санкам, как большое полено.
Иногда, приходя из училища, мы видели во дворе странные следы, похожие на спирали. Долго ломали голову над их происхождением. И однажды я увидел, как дядя Митя вытащил из сарая огромный дубовый крест и пошел с ним в обнимку описывать круги по двору. Он долго таскал крест, слезы обильно текли по лицу. Увидев меня, закричал:
— Вася! Подправь мне Христа!
Крест он сделал для себя. На нем было маленькое распятие, которое нужно подкрасить. Был готов и гроб, спрятанный в сарае.
Мы долго жили вчетвером: Толя Ладнов, Олег Коняшин, Борис Казаков и я. Общим котлом. Старались вкладывать деньги поровну, но это не всегда получалось. Борис частенько меня подкармливал. Жили дружно, но однажды кто-то кого-то упрекнул, и началась дикая разборка. Меня это потрясло. Ведь мы были друзьями, какие могут быть упреки. Потом до меня дошло, что я же самый неимущий. Значит, эти упреки касаются меня? А так как я на всякие обиды реагировал болезненно, схватил капроновый чулок, торчавший из посылочного ящика, и выскочил из дома с одной-единственной мыслью прекратить мучение раз и навсегда. Побрел вдоль Мойки вверх.
В тот день был очень густой туман. В пяти метрах ничего не видно. Машины ехали с зажженными фарами. Я стал посреди шоссе, чтоб на меня наехали. Но в самый последний миг сделал шаг в сторону, и автомобиль проехал мимо.
Я ушел за город в лес. Зарылся в листья под каким-то большим деревом, скорее всего, дубом. В душе был холод, пустота и бесприютность. Хотелось умереть…
Сколько я пролежал, не помню. Очнулся ночью оттого, что на меня чуть не наступила парочка влюбленных. Они медленно прошли мимо, тихо смеясь и бормоча всякий вздор. И вдруг я крепко уснул. Ранним утром вскочил, продрогший и успокоенный. Когда пришел домой, меня никто ни о чем не спросил. Но Толя с Олегом ушли от нас на другую квартиру. Мы остались с Борей вдвоем. А некоторое время спустя тетя Стеша объявила, что нужно ремонтировать нашу комнату:
— Клопов больно много развелось, грязная уже…
Клопов действительно была тьма-тьмущая. Каждую ночь мы вскакивали, хватали баночки и, соревнуясь, кто больше, собирали в них кусачих тварей. Потом ставили банки на притолоку над дверью и падали замертво, так хотелось спать.
Но подлинная причина отказа от квартиры крылась в том, что невыгодно держать двоих квартирантов вместо четверых, и еще в том, что Борис приводил подругу. Тете Стеше это не нравилось, она стала выговаривать ему. В результате мы перебрались на Московскую к тете Тасе. Жили в крохотной каморке на чердаке.
Боря был спортсменом, ходил в секцию штанги. Однажды я сплю и вижу чудный сон: родное озеро плещется у самых ног. Мне так хорошо, смотрю на воду, на горы вдалеке. А вода все плещется, плещется… Просыпаюсь, а это Боря пришел поздно ночью со штанги и моет ноги в тазике.
Я всегда тосковал по дому. После того, как привез свои первые летние работы, меня уже без всяких разговоров отпускали с практики домой. Не ездил я и на картошку. Но однажды сам попросился поехать с ребятами на пленэр. И потом сильно пожалел, что лишал себя такого удовольствия. Казалось, я побывал в раю.
Путь в Золотаревку пролегал по полям. Бескрайние просторы, дорога, колдобины. Вокруг ни души. Наш автобус пылит уже несколько часов. И вдруг: стоит одинокая изба без ограды, без ворот, без двора. В окно из-под руки на наш колдыбающий автобус смотрит старуха. И опять бесконечное пустынное пространство. Мы едем, едем. Наконец, приехали.
Деревня стоит в березовом лесу. Недалеко от нее — замечательный пруд с высокими берегами.
Однажды мы искупались в нем поздним вечером. Над водой опустился синеватый туман, тепло. Такая благодать! Поднимаемся на холм и вдруг видим — кусты светятся. Я первый раз видел ночью светлячков.
Сначала нас поселили в школе, потом в клубе. Спали мы вповалку на полу. Есть ходили в столовку. Чтобы сократить путь, Валька Кукоба подбил меня идти по железным крышам каких-то сараев. Он перепрыгивал с крыши на крышу мне протягивал руку. Мы шли очень быстро, чтобы никто не засек. Грохот стоял дикий.
Нас с Валькой объединила акварель, которой он тоже начал писать. Все остальные работали маслом. Целыми днями мы писали этюды, бродя по окрестностям.
Как-то забрались за колючую проволоку. Видимо, там была какая-то запретка: везде зеленая осока, голубоватая полынь и ни души. Шли, шли, вдруг видим: на земле лежит женская голова из бетона. Мы остановились и долго ее рассматривали. Вокруг — тишина.
— Аннушка, — неожиданно сказал Валька.
Почему Аннушка, не знаю.
Золотаревка лежала у подножия высокого холма, на который было нелегко взобраться. На холме была большая поляна, и дальше начинался лес. Все это почему-то называлось “Зорька первая”. Существовала еще “Зорька вторая”. Но я там не был, а на первую взбирался.
С одной стороны холм круто обрывался. Я лежал на самом краю, свесив голову. Подо мной, глубоко внизу, простиралась деревня. Прямо перед собой я видел колодец, женщину с коромыслом, набирающую воду. Рядом с нею – двух пацанят в больших одежках с длинными рукавами. У каждого под мышкой растрескавшийся домашний каравай хлеба.
От дореволюционного времени в Золотаревке осталась текстильная фабрика. Она еще работала. Мы ходили на экскурсию. Там стояли чаны для окраски пряжи. Над ними поднимался удушливый, ядовитый пар. Мне стало дурно, глаза заметались в поисках выхода. Увидев свет, пробивающийся сквозь щели, я обнаружил дверь и выскочил на волю. Не верилось, что все еще ясный день.
Жили мы в деревне больше месяца. Когда подошло время уезжать, многие испытали грусть. Один из нас, Саша Фролов, впоследствии связал свою судьбу с Золотаревкой.
Он поступил в училище, уже отслужив в армии. Прекрасно играл на трубе. В армии был музыкантом. В Золотаревке Саша влюбился в местную девушку. Потом вернулся в деревню, женился и остался на долгие годы.
После третьего курса, как правило, студенты нашего училища ездили в Москву. Это была не просто экскурсионная поездка, а поощрение за учебу без троек. Нас об этом предупредили заранее. Я, конечно, мечтал о поездке с ребятами. Но вдруг на экзамене по истории искуссв мне поставили тройку. В билете был вопрос о творчестве Боровиковского и, в частности, о портрете Лопухиной. Говоря о портрете, я употребил такие слова: “Женщина в избытке истомы ищет локтем опору…” Преподаватель возмутился:
— Дьяков, где вы начитались подобной мерзости?
— У Коваленской, — чистосердечно признался я.
— Сколько раз, — вышел он из себя, — говорить вам: не читайте Коваленскую!
Ассистентом на экзамене был Анатолий Никанорович Журавлев, который сменил на посту директора Ивана Васильевича Владимирова вскоре после того, как мы поступили в училище. Это был высокий, прямой, с тонкими чертами лица, светло-русыми волосами человек в очках в тонкой золотой оправе, чем-то напоминающих пенсне. Носил он всегда голубой костюм, ходил, будто медленно плыл, глядя прямо перед собой. Директор слыл черствым, жестоким самодуром. Студенты его не любили и боялись.
Я решил дождаться его. И он вскоре вышел.
— Анатолий Никанорович! Я хочу в Москву… С ребятами.
Голос мой прерывался от волнения. Он стоял, молча и внимательно глядя на меня. Не поворачивая головы, только очки блеснули, бросил на ходу:
— Поедете, Дьяков.
Это был 1957 год. В Москве открылась выставка “Искусство социалистических стран”. Огромная экспозиция в Манеже, толпы народа. Чуть ли не митинги в каждом зале, споры, громкие разговоры. Помню, шустрые парни, бегающие от группы к группе, подбивали на споры.
В зале польского искусства толпа, над которой возвышается военный со шрамом через все лицо.
— Разве мы за это кровь проливали? — кричит он, багровея от гнева.
Тогда самое сильное впечатление на меня произвели работы румынского живописца Корнелиу Баба, его “Портрет девушки” в розовом платье. Я долго его рассматривал. “Отдых в поле”, “Крестьяне” потрясли меня своей цельностью, пластической красотой, мощью.
Запомнилась экспозиция Польши. Тогда я впервые увидел абстрактные работы. Я рассматривал картину, которая называлась “Закат”, хотя ничего привычного, напоминающего закат, в ней не было. Смотрел чисто наивно: непонятно, но интересно. Вдруг слева от меня раздался голос:
— Мартирос Сергеевич, вам нравится эта картина?
Поворачиваюсь и вижу: стоит рядом человек небольшого роста с орлиным профилем. Молниеносно в уме пронеслось: “Сарьян”. Очень точно написал его портрет в свое время Павел Корин. Я посмотрел на работу, о которой шла речь. Это была обнаженка: сидящая женщина с веточкой в руке. Работа небольшого размера. Сейчас я бы воспринял ее, наверное, по-другому, а тогда она мне показалась отталкивающей и по фактуре и по цвету. На нее указывал высокий мужчина в темно-синем костюме, один рукав которого, пустой, был заложен в карман. Сарьян на вопрос ответил вопросом:
— А вы повесили бы эту картину у себя в комнате?
Еще у меня осталось смутное, как сон, впечатление от белого цвета скульптур. По-моему, это были абстрактные работы. В памяти осталась красота мощной массы, нерасчлененного блока.
Впечатление от выставки осталось сильное, хотя и неосознанное. Что-то было тревожное, неясное. Это был первый вздох свободы. Заговорили, зашумели, осознавая не только разнообразие и противоречивость выставленных работ, но и что-то более важное.
Споры иногда заканчивались потасовками. Когда мы спустились в курилку, там тоже громко и возбужденно обсуждали выставку. Валька Кукоба хотел переставить фаянсовую урну. Только приподнял, она грохнулась. Мы быстро слиняли, потому что даже такой пустяк мог вызвать драку, настолько была наэлектризована атмосфера.
В то время мы особого влияния выставки не ощутили, но, несомненно, она разбудила интерес к другому, нетрадиционному искусству.
Во многих училищах вспыхивали протесты против рутины, ограниченности преподавания.
На третьем курсе к нам приехали ребята из Липецка. Там расформировали училище, потому что педагоги “подпольно” знакомили студентов с современным мировым искусством: импрессионизмом, постимпрессионизмом Пикассо. Это была такая крамола, что училище ликвидировали. Студенты разъехались по городам Советского Союза.
Те, которые попали к нам, оказались талантливыми: Николай Чуканов, Ольга Обрезумова и другие.
Помню, на обходе нас поразили работы Обрезумовой: настоящая, светлая, раскованная, колористическая живопись. После обхода мы зашли, чтобы хорошенько их рассмотреть. На всех холстах стояли двойки. Ольгу выгнали из училища. Позже я встречал ее работы в альбомах и радовался, что она не сломалась, добилась своего.
Один раз я был в гостях у Коли Чуканова. Он играл мне на скрипке. На стене висел эскиз композиции: волжский берег, пристань. Коля очень любил скрипку, хорошо на ней играл. Когда закончил училище, создал оркестр где-то на Волге, играл в нем. Был он добродушным парнем.
Разные учились с нами ребята. Вспоминается общее собрание. На трибуне наш однокурсник Леня Мохов.
— Куда я попал? — удивленно вопрошает он. — Разве это училище? А где лозунги с высказываниями наших учителей Маркса, Энгельса, Ленина?..
К нам он поступил после тюрьмы: грабил прохожих. Леня был одаренным живописцем. Он работал в училище истопником и сторожем.
Курсе на третьем у нас был классный руководитель, которого мы звали Жорой. Он жил в училище. Однажды собрал у себя всю группу. Были сумерки. Леня сидел у печки на корточках и курил.
— В первую очередь, — сказал нам Жора,— я хочу из вас сделать людей, а потом художников. Если вы голодны, заходите, всегда найдется кусок хлеба. Если негде ночевать, приходите, место найду… А вы, Мохов, если возьметесь за старое и в училище поступит хоть один сигнал, сами уйдете. Вас, Воланкин, это тоже касается.
Леня действительно сам ушел из училища. А Толя еще изредка появлялся на занятиях.
Каждый вечер, выходя из училища, мы собирали копейки по карманам, “стреляли” у других, чтобы хватило на скудный ужин, и шли в столовку через сквер. Позже ее превратили в ресторан и по вечерам у входа появился швейцар. Он стоял, как телеграфный столб, только усы топорщились.
— Опять идут художники, — встречал нас, недовольно ворча, — опять орать будут. Грязные, в красках, в лохмотьях. Тьфу!
Поев, мы шли на вечерний рисунок. Там вместе с нами рисовали педагоги. Интересно было наблюдать, как они работают.
В то время, как и во всей стране, в Пензе опасно было ходить поздно вечером. По всеобщей “ворошиловской” амнистии в города хлынули уголовники. Когда на станции останавливался поезд с амнистированными, они выскакивали из вагонов, мигом очищали все буфеты, киоски. Грабили все на вокзале и вокруг него.
В Пензе существовали какие-то банды. Имя главаря одной из них, Зарембы, наводило ужас на горожан. Он сам и его банда, типа “черной кошки”, отличались особой дерзостью и жестокостью.
Слухи, реальные события породили в городе панику. В один день хоронили семерых постовых милиционеров, убитых бандой Зарембы. Похороны превратились в настоящую демонстрацию, вышел весь город.
Разнесся слух, что блатные проиграли в карты 150 художников училища. А нас всего-то училось человек 200. Незадолго до этого убили продавщицу из киоска, в котором мы покупали маргарин и карамель-“подушечки”.
Мы, конечно, боялись. Для острастки таскали с собой “оружие”. Я носил в кармане молоток. Тощий, голодный, прешь этюдник, планшеты, бумагу, а в кармане тяжеленный молоток при каждом шаге колотит по ноге. Сейчас смешно вспомнить, а тогда было не до смеха.
К счастью, у нас все обошлось благополучно. А вот с сестрой моей Анной, которая в то время жила в Перми, случилась беда. Она работала бухгалтером в военторге. Была зима. Анна возвращалась домой в темноте. На нее напали, раздели донага, забрали одежду, сумочку, в которой были служебные бумаги, деньги, ее паспорт, трудовая книжка.
Мы долго не получали от нее писем. Мама заставила Тамару писать, разыскивать сестру. И только через два года, когда Тамара поехала в Пермь поступать в университет, Анна рассказала ей, что случилось.
Об этом времени в Пензе вышла книжка, что называется, по горячим следам, “Выстрел на окраине”. Мы читали ее, и волосы вставали дыбом. По Пензе пошли слухи, что Зарембу поймали, расстреляли и что его череп хранится в учреждении типа судебно-медицинской экспертизы.
Как бы то ни было, в городе стало спокойнее, хотя страхи будоражили еще долго.
Однажды вся наша группа ввалилась в столовку и уселась в ожидании обеда. И тут появился Толя Воланкин в красивом темном костюме с белым кашне на шее. Бесшумной походкой прошел по залу и сел через столик от нас. К нему тут же подбежала официантка, приняла заказ и без промедления начала обслуживать. Толя указал ей на наш стол. Вскоре он ломился от еды. А венчал это неслыханное для нас изобилие графин водки.
Мы оторопели от щедрости однокурсника. А он, слегка закусив, встал, поклонился нам и вышел. Больше мы никогда его не видели.
Когда мы все съели и выпили, Юра вдруг спросил:
— А ты знаешь, Царь, что ты сейчас ел и пил?
— В каком смысле?
И только тут я узнал, чем занимается Толя.
— Он вор и фальшивомонетчик, — сказал Юра.
Некоторое время спустя мы узнали, что Толю арестовали, За ним давно следили. Наверное, он знал об этом и устроил нам прощальный ужин.
Однажды к продавщице гастронома, который находился недалеко от училища, подошли люди в штатском и сказали:
— В очереди стоит человек (показали на Толю), когда он подаст свой чек, вы скажите громко: “Чек поддельный”. Не пытайтесь его рассматривать. Чек ничем не отличается от настоящего…
Она все сделала, как велели. На Толю набросилось несколько человек.
Столовка была местом нашего отдыха. Там собиралась почти вся группа. Однажды мы стали фантазировать, что в какой-то деревне есть дом, и там на чердаке хранятся старинные книги, иконы. На полном серьезе стали разрабатывать план, как лучше грабануть эти ценности, сколько у нас будет денег и как мы их потратим. Сочинили увлекательную детективную историю. Мы так увлеклись, так громко разговаривали, что к нам подошел пожилой человек и серьезно сказал:
— Я ведь все слышал…
Мы сначала опешили, а потом весело рассмеялись.
Как-то раз, когда мы спорили, что заказать: суп или кашу, а денег все равно не хватало на всех, молодая официантка слушала, слушала, потом слегка сматерилась и принесла нам первое, второе и третье на всех: “Жрите!”. И сердито отмахнулась от наших копеек.
В училище на праздники устраивались хорошие вечера. Так как девушек у нас было мало, приглашали музыкальное училище. Ребята наряжались как могли. Как-то к Новому году я отпустил узенькую бородку.
А Борис Казаков был настоящий стиляга. Он хорошо одевался. Ходил в широкополой черной шляпе, длинном темном пальто, в белом кашне и с поднятым воротником, в узких брюках, шаркая по тогдашней моде толстыми подошвами “корочек”. Волосы смазывал бриолином, они блестели, как вороново крыло…
Помню, как однажды он смастерил себе галстук из тельняшки, которую кто-то ему подарил. Он его сам сшил, выгладил и потом красовался.
А тогда, перед Новым годом, он хотел купить себе новую рубашку. В магазинах ничего не было. Тогда мы пошли в отдел женской одежды и Боря сказал:
— Васечка, закрой глаза, я тебя крутану, когда остановишься, укажи пальцем на какую-нибудь кофту.
Я так и сделал. Боря купил что-то в желтую и черную клеточку. Дома он немного перешил наряд, распустил вытачки на груди, но все равно там как-то топорщилось.
Перед вечером мы пошли в ресторан поесть. Швейцар не удержался и на этот раз:
— Что это ты как идиот? Не борода, а шнурок какой-то!
Видел бы он еще Боречкину кофту!
Вечер, как всегда, прошел весело. Мы много шутили, хохотали, орали песни, ребята танцевали…
А через несколько дней состоялся педсовет, где одна преподавательница сказала, что Дьяков и Казаков были самым темным пятном вечера, имея в виду мою бородку и Борину кофту. В наказание нас лишили на полгода стипендии.
Для меня это была катастрофа. Мать билась изо всех сил, чтобы мне помочь. Зимой в мороз она рыбачила на озере. Наматывала на себя теплые тряпки, чтобы не окоченеть, с вечера долбила лунки, ловила круглыми сетками озерную мелочь, а потом продавала ее на рынке, чтобы послать мне гроши.
Два раза меня пытались исключить. Один раз за неуспеваемость по английскому языку, а второй — за плохое поведение.
По какому-то поводу мы хорошо выпили всей группой и, громко разговаривая, возвращались в училище. Я ушел немного вперед, обернулся и вижу, как ребят заталкивают в милицейскую машину. Я вошел в училище и на лестнице встретил Василия Ивановича Худякова.
— Что с вами, Дьяков? Вы больны?
Я тупо посмотрел на него и двинулся дальше.
Ребята отсиживали свои пятнадцать суток в милиции, трудились под конвоем на благоустройстве Пензы, а меня решили исключить.
Стою я у окна в коридоре. Настроение отвратительное. Подходит ко мне Губарев со старшего курса.
— Ты чего, Царь, такой?
— Педсовет. Хотят меня исключить.
— Не переживай. Меня несколько раз собирались выгнать…
Но однажды я решил сам уйти. Это случилось уже на пятом курсе. Борис, закончив успешно училище, ездил поступать в Академию художеств в Ленинград. Не поступив, вернулся в Пензу, полгода работал натурщиком в нашем училище. Я даже его рисовал. Мы так же жили с ним на Московской.
Я задолжал за квартиру, и хозяйка задержала мои вещи, закатала в рулон матрац на койке.
В профсоюзной кассе взаимопомощи денег не оказалось, взять мне их было негде и я написал заявление с просьбой отчислить меня, потому что нет средств продолжать учебу… Пошел к директору. Только взялся за ручку его кабинета, как кто-то выхватил у меня бумагу. Это оказался Женя Рожковский, скульптор.
— Ты сдурел, Царь! — возмутился он. — Да директору только того и нужно, чтоб мы все написали заявления. Он тебя с удовольствием вышвырнет. Нет, не нужно ему делать такие подарки.
Когда об этом узнали ребята, они сбросились, кто сколько мог. Я заплатил за квартиру.
Когда мы учились на четвертом курсе, по стране прокатилась волна студенческих волнений. Им предшествовали многие, как бы малозначительные события. Например, приезд французского знаменитого киноартиста и шансонье Ива Монтана, его концерты.
Однажды на уроке мне на колени упала толстая тетрадка. Кто ее бросил, я не знаю. В тетрадке была переписана поэма о том, как Ив Монтан приехал в Москву со своими песнями. Что на его концерте в первом ряду сидели видные советские писатели и театральные деятели в строгих костюмах и галстуках со своими женами в тяжелых, пронафталиненных платьях, с дорогими украшениями на шее и в ушах. А певец вышел на сцену в свитере и пел свободно и непринужденно прекрасные песни.
Из всей поэмы застряло в мозгу: “Кричали женщины “ура” и в воздух челюсти бросали”. Да еще о том, что высокопоставленные мужи пускали слюни на свои дорогие костюмы. Поэма была злая, саркастическая. Ее прочитали все ребята.
Тогда же приезжал в Пензу негритянский певец, который пел песни освобождения. В зале была наэлектризована атмосфера, а на сцене высокий иссиня-черный человек с развевающимся розовым шарфом на шее пел: “Я пою перед вами, а вы на меня смотрите, как на зверя в клетке…”. Негр пел по-английски, студенты в зале переводили тексты.
И в это же время из училища беспощадно исключали одаренных ребят за любую чепуху, вроде неснятой шапки при встрече с директором. Исключили Бориса Михеева. Он был из учительской семьи, умный, образованный. Когда собирались ребята, он читал стихи Сергея Есенина, который был еще запрещен. Причем делал это с каким-то вызовом, протестуя против приглаженных, парадных стихов, фильмов. Когда его вызвал директор и попытался сделать внушение, Борис удивленно спросил:
— Из какого заповедника к нам прислали такого директора?
Чашу терпения переполнил приказ об исключении талантливого Маляренко. Он учился курсом ниже нас. Кто-то, мне кажется, Валька Кукоба, сорвал этот приказ и на его место повесили объявление об общем собрании студентов.
Все курсы прекратили занятия, шумной толпой ринулись в актовый зал. Преподаватели вышли из аудиторий и мастерских и стояли вдоль коридора, не зная, что предпринять.
Собрание было бурным, даже буйным. Помню, на сцену вскочил Толя Коровин и прокричал: “Репин — глина! Да здравствует Врубель!”. Это была крамола: Врубель — запрещенный художник. А Толя — авторитет в училище. Чуть раньше его и Бориса Казакова работы были отобраны на Всемирный фестиваль молодежи и студентов в Москве.
После собрания мы не ходили на занятия несколько дней. Но разнеслась весть, что всех исключат, если не возобновятся занятия. И постепенно училище стало заполняться студентами. Собрались в актовом зале. Вдруг Юра подозвал меня к окну. Шел мелкий дождичек, чернели тополя, мокрый асфальт. У парадного подъезда училища остановились черные легковые машины. Из них вышли люди в темных плащах и шляпах с папками под мышками.
В кабинете директора собрали от каждой группы старосту, комсорга и профорга. Так как я официально числился профоргом, пришлось и мне пойти. Сидим перед высоким начальством, которое делает нам строгое внушение. Я рассматриваю свое отражение на полированном столе и вдруг слышу: “То, чем вы занимаетесь, — политическая буза…”.
Говорили, что в это же время в Свердловском университете студенты изгнали ректора и назначили своего, ткнув пальцем в толпу: “Ты, Петька, будешь ректором”. Но у нас все закончилось мирно.
Однажды наше училище посетил прекрасный артист Андрей Попов. Незадолго до его приезда мы смотрели фильм “Поединок” по Куприну. Андрей Попов, тогда еще молодой артист, сыграл роль Назанского, на мой взгляд, блестяще. Многие были потрясены этим фильмом и игрой Попова.
Аудитория набита битком. Артист сидит на подиуме, все его старательно рисуют, а он рассказывает, как побывал в Америке. Сейчас я уже ничего не помню из его рассказа, кроме того, что там не воруют автомобили. Где оставишь, там и стоит. Закончив рисовать, предложили Андрею Алексеевичу выбрать для себя лучший рисунок. Но он, человек деликатный, хвалил все. Тогда мы выбрали сами, чтобы ему подарить. На рисунке, как водится, хотели сделать надпись от партийной, комсомольской организаций… А я взял лист, где Попов был очень похоже нарисован, и быстро, взволнованно написал: “Спасибо за Назанского”. Все, кто хотел, подписались.
Андрей Попов когда-то хотел стать художником, даже учился, поэтому и попросил, чтобы ему устроили встречу в нашем училище.
В конце четвертого курса мы выбирали темы дипломных работ. Меня привлекали две: “Песни Глинки” и “Вечерняя песня”. Мне нравилась первая тема, но она требовала использования документального материала: костюмы той эпохи, интерьеры. Это сложная подготовительная работа. Я выбрал вторую: поздний вечер, по озеру плывут на лодке девушки, охапки черемухи… На корме — гармонист. Все это родное, любимое: “как упоительны в России вечера!”. Я испытал это упоение в детстве, юности, когда любовался закатами над озером, лодками на тихой воде, их отражением. Я прекрасно знал озеро, вечернее состояние. Это, конечно, была моя тема, моя жизнь.
Мы выросли на озере: рыбачили, купались, катались на лодках. В 50-е годы вся культура, весь отдых сосредотачивались там. Рядом, на высоком холме, стояла бывшая церковь. В ней оборудован кинотеатр. После сеанса вся молодежь шла на озеро. Так было с ранней весны до поздней осени, не говоря уж о лете, когда весь город перемещался к воде.
Вечерами озерная гладь покрывалась лодками. Люди катались, пели песни. Слышался смех. И до самого утра играла гармошка. А по воде ведь далеко слышно. И весь старый Чебаркуль беспокойно ворочается с боку на бок, уснуть не может. “Снова замерло все до рассвета…” — доносится с озера в предрассветных сумерках.
Так как тема у меня была связана с водой, надо было в обязательном порядке, не опираясь только на свою память, собирать материал. Нужно писать воду. Я пошел к директору: что делать?
— Иди на Мойку и пиши.
— Не могу. У меня дипломка про озеро. Здесь же совсем другая вода, другой характер волны. Мне озеро нужно. На Урал ехать далеко, да и денег нет.
Директор подумал и сказал:
— Хорошо, поедешь на Белое озеро в Ульяновскую область. Будешь там писать этюды.
— Спасибо. Но я один-то не могу. Мне тяжело одному. Может, еще кто-то поедет, у кого есть вода в дипломке?
И случилось вовсе уж невероятное: директор разрешил ехать со мною ребятам, которым хоть каким-то образом нужна была вода. У Юры в дипломке была лужа в лесу, Валька Кукоба вообще писал сцену в театре, там стакан воды кто-то держит. В итоге собралась наша обычная компания: Юра Андреев, Валька Кукоба, Борис Чеченин, Вадим Сушко, Толя Игнатов, бывший матрос, которого мы все звали Батей, и я.
Возможно, Анатолий Никанорович вспомнил свою молодость и дал нам напоследок побыть всем вместе на природе. Не знаю.
Дорога на Белое озеро оказалась очень долгой. Мы сочинили такую же бесконечную песню и распевали ее хором. Сейчас вспомнил только два куплета:
Идут дожди дорогами,
березам треплют косы,
а нас они не трогают,
а нас везут колеса.
Идет автобус красненький,
зелененькая грусть,
а в нем шофер опасненький,
убьет нас. Ну и пусть!
С конца мая мы жили на Белом озере в какой-то шишкосушилке: маленькой баньке с печечкой. Прямо на берегу. Сначала мы спали на хвое. Но потом раздобыли матрацы, стало поудобнее. Рано утром вставали, еще туман не до конца рассеивался, и шли на озеро умываться. Борька Чеченин не ходил с нами.
— Чеч, а ты что же не умываешься? — спросил его Юра.
— А зачем? Мы же в лесу!
Свобода опьянила нас. Но не помешала писать этюды с утра до вечера.
Это озеро на самом деле было белое. Хотя вода в нем прозрачная, чистая. Я его ни разу не видел синим, зеленоватым, фиолетовым, каким бывало наше, Чебаркульское озеро. А Белое всегда было серебристого цвета. Оно лесное, идеально круглое, глубокое, вокруг растут березы, ветлы, хвойные деревья.
Недалеко был дом отдыха. Когда у нас закончились деньги, которыми снабдил директор, ребята в нем халтурили, чтобы продлить наше пребывание в лесу, на озере.
Во всю мощь буйствовало лето. И вдруг под вечер запылал какой-то зловещий закат. Неестественно яркое солнце осветило лес, бор, воду. Стволы деревьев стали красными, и подул ледяной ветер. Наступил такой невероятный холод, будто зима вернулась.
А мы голодные, плохо одетые, сидим за деревянным столиком недалеко от дома отдыха, ждем, когда ребята получат деньги и позовут нас ужинать. Чтобы отвлечь меня от мрачных мыслей, Юра устроил муравьиные бега на столе; пустит одного муравья по дорожке, за ним другого. Потом снова ставит первого.
— Смотри, Царь, смотри, как здорово! Никуда ведь не сворачивают! — тормошил он меня.
Это время на Белом озере было таким же счастливым, как и в Золотаревке. Я часто мысленно возвращаюсь туда.
В училище, когда мы уже приступили к работе над дипломками, комиссия устроила закрытый просмотр. А нам очень хотелось узнать, что будут говорить о работах. Поэтому в мастерской, где мы работали с Чечениным и Игнатовым, ребята спрятались в большие тумбы для постановок. А в большой живописной мастерской, где писали остальные, стояла старая, специально разобранная изнутри печь. В это время уже провели паровое отопление. В печи тоже кто-то залег.
У меня руководителями были Михаил Емельянович Валукин и директор Анатолий Никанорович Журавлев.
Валукин посмотрел мою “Вечернюю песню” и сказал:
— Что это у вас за девушки? Одни платья, нет тел, плоти.
Из истории искусства известно, как состарившийся Ренуар советовал молодому Модильяни, что, когда пишешь модель, нужно ощущать плоть, прикасаться к ней, наслаждаться ею. На это Модильяни ответил: “Месье, я не люблю бедер”. Он делал идеальное тело, чистую идею без тяжести плоти.
Ну, вот. Глядя на мои эскизы, Михаил Емельянович возмущался:
— Что это за девушки? Что за черемуха? Выбросьте ее. Девушки едут с того берега домой. Они хорошо потрудились. В лодку положите орудия труда: косы, вилы, грабли. Девушки — кровь с молоком! Хорошие, реальные. Сидят и поют песню. Вы, Дьяков, когда пишете свою картину, какую-то песню в уме держите?
— Да.
— Какую?
— “Парней так много холостых, а я люблю женатого…”
— Дьяков, это личная драма.
Тогда только что прошел фильм “Дело было в Пенькове”. Он имел оглушительный успех и был по тем временам революционным. Раньше таких “личных” фильмов не было. Песню эту пели все и всюду. На меня фильм подействовал как что-то живое, искреннее, без привычной лжи.
Михаил Емельянович, выслушав меня, весь осерчал и говорит:
— Дьяков, я тебя очень прошу: выучи другую песню. Например, есть прекрасная песня Пономаренко “Ивушка зеленая”…
Я не стал учить другую песню.
Некоторое время Валукин преподавал у нас композицию. Помню, что мы восхищались картиной Гелия Коржева “Идут дожди”: женщина стоит на террасе спиной к зрителю, рядом чемоданы. Михаил Емельянович горячо разубеждал нас. Любое проявление чувства, пессимизм, индивидуализм тогда преследовались и осуждались публично.
И в то же время Валукин часто рассказывал об искусстве, его истории. Однажды принес женский портрет работы Горюшкина-Сорокопудова. Подлинник. В другой раз — японский свиток. Рассказывал, что выменял его во время войны на базаре за кусок хлеба. Ребята, бывшие у него на квартире, рассказывали, что у Михаила Емельяновича всюду книги, даже кровать занята ими.
Он очень интересно рассказывал, много привлекал иллюстративного материала. Говорил он всегда самоуверенно, как-то по-барски.
Анатолий Никанорович Журавлев однажды помог мне практическим советом. Я сказал, что мне хочется передать прозрачность воды около берега. Чтобы сквозь нее была видна галька на дне. И он посоветовал:
— А ты, Дьяков, подложи умбру, а сверху пиши холодными.
Такой совет мог дать только профессиональный художник. Но работ Журавлева я никогда не видел.
Пенза – удивительный город. В самом неожиданном месте можно обнаружить уникальную картину, не говоря уж об этюдах, которыми он наводнен. В свое время здесь учились, ставшие знаменитыми, художники Татлин, Лентулов, Тансыкбаев и многие другие. В ранней молодости они, как и в наше время, бедствовали, отдавали свои работы за долги, дарили их квартирным хозяевам.
Когда я уезжал, закончив учебу, забрал с собой только те работы, которые казались лучшими, остальные оставил. Так было и до нас, и после нас.
Однажды я пришел в гости к ребятам и увидел на стенке работы, похожие на этюды Туржанского. Я засмотрелся и попросил один из них. Хозяйка махнула рукой:
— Нравится, так забирай. А мне нарисуй какую-нибудь картинку взамен.
Но что-то мне помешало нарисовать “картинку”.
В картинной галерее Пензы хранится вариант исторического полотна А. Н. Попова “Защита “Орлиного гнезда” на Шипке”.
Рассказывают, что передал его в галерею Толя Коровин. Долгое время картина служила хозяевам квартиры, в которой Толя жил, ковром над кроватью. Но со временем “ковер” надоел, и его положили на пол возле кровати. По своей привычке смотреть в пол Толя стал разглядывать лежащий под ногами холст. Протер его и обнаружил, что это произведение искусства. Отнес в музей. Там установили автора, название…
Мы мало интересовались политикой, но как-то так получалось, что в стороне не оставались. Однажды мне велели со сцены прочитать политический памфлет, в котором автор обличал и стыдил за что-то Францию. В чем она была виновата, я не знал. А вот тревожное чувство испытал, когда вдруг остро ощутил возможность войны. Город наводнили жители окрестных деревень. Они скупали все необходимое: соль, сахар, спички, мыло. Зима, метель. И женщины с детьми, впряженные в сани, как бурлаки, тащат поклажу, наклоняясь навстречу метели. Зимой самое радостное событие в училище — встреча Нового года. По традиции зал оформлял четвертый курс. В свое время мы этим не занимались. А на пятом нам поручили подготовить все оформление.
Работы оказалось так много, что мы несколько дней не выходили из училища. Устанешь, упадешь на стулья, тебя тут же поднимут: нужно работать, чтобы успеть. Я делал что-то о космосе. Тогда всех интересовала эта тема. Ведь совсем недавно запустили первый искусственный спутник Земли… И еще я делал композицию: вечер, водоем, камыши, лебедь. Что-то таинственное, врубелевское.
Работали две группы. Мы никого не пускали, даже педагогов, пока не закончили. Комиссия, пришедшая принимать нашу работу, внимательно все осмотрела и запретила оформление. Наверное, потому что Вася Терещенко нарисовал обнаженных ведьм, вылетающих из окна училища. И еще много интересного было, особенно в большой живописной мастерской, куда мы не хотели пускать комиссию. Но она прорвалась и уже окончательно возмутилась и велела все снять.
Когда все ушли, мы сняли свое огромное панно, скрутили в рулоны и пошли из училища. С нами оказался Толя Коровин, уже два года назад окончивший учебу. Он позвал нас к себе. Уходя, мы прихватили елочку из коридора. Установили ее у Толи в комнате, нарядили, всю комнату обклеили своим оформлением и очень весело встретили Новый
1959 год.
Заканчивая училище, мы собрались на прощальное застолье у нас на Московской. Пришли Володя Павликов, Гера Завьялов, Борис Драчков, Юра Сорокин, еще кто-то. Сидели за столом, выпивали, разговаривали. Гера рассказывал о своей родине, об оленях. Когда разливалась река, туда можно было добраться только самолетом.
Володя Павликов показал свой альбом с интересными рисунками. Уже в училище он работал над формой и говорил мне о формальном построении. А я ведь тогда понимал, что художник — это чувство. Есть оно в работе, значит, хорошо, больше ничего не надо.
Нас в принципе учили срисовывать то, что видят глаза. Ни о каком переводе натуры на язык искусства, ни о какой пластической организации не было и речи. Попытка работы с формой, увлечение ею рассматривалось как формализм и пресекалось.
Сидели мы, разговаривали. И вдруг Борис Драчков сообщил, что хотел убить Борю Казакова. Выпросил для этой цели пистолет у Толи Воланкина, залег во дворе училища за дровами возле туалета, ожидая, когда Казаков выйдет оттуда. Дождался, прицелился, а выстрелить не смог.
— За что же ты его решил кончать?
— За то, что он мне врезал. Тогда, в буфете.
А надо сказать, что Боря Драчков любил пошутить и не всегда добродушно.
Дело было так. Бориса Казакова хотели забрать в армию. Уже остригли, но отпустили. Он продолжал учиться. Однажды в буфете в очередь за ним стал Драчков. Погладил по лысой голове Казакова и громко сказал:
— У тебя голова, как у Ленина, — и, помолчав, добавил: — Ботинок.
Все засмеялись, а Казаков развернулся и ударил Драчкова в лицо.
Когда Драчков рассказал эту историю, все захохотали, а Боречка только хмыкнул. Вскоре он уехал домой готовиться в Академию. И у нас наступили напряженные дни.
На защите были представители горкома комсомола. Кто-то из них пожелал мне в дальнейшем не загонять советских людей в глубь картины, а писать их ближе к раме. Я кивнул на всякий случай. Мне поставили пятерку, дали направление в Академию художеств. Даже не верилось, что я одолел все пять лет учебы.
И вот мы с направлениями едем поступать в Ленинград: я, Юра Андреев, Боря Чеченин, Василий Фролов и другие. Город встретил нас дождями, сыростью, мраком. На угрюмых стенах длинных коридоров Академии висели крупные водяные капли. Темно и жутко, как в каземате.
Нас разместили в одной из графичек. Спали на топчанах. Вместе с нами жил молодой грузин, который сдавал то ли на искусствоведение, то ли на архитектуру. Он рассказал, что в Грузии папа у него большой начальник.
— Ему, конечно, ничего не стоит позвонить в Ленинград, — говорил парень, — и я стал бы студентом без всяких проблем. Но у папы свои твердые принципы. Он мне сказал: “Пробивайся сам”.
Этот человек вел “светскую” жизнь. Однажды он поведал нам, что познакомился с иностранцем, который, глядя на его дорогой костюм и ботинки, спросил, все ли советские люди так хорошо живут, как он.
— Конечно, так живут у нас все, — сказал в ответ абитуриент из Грузии. — И у каждого есть своя квартира.
За эту явную ложь, о которой он поведал нам с гордостью за советскую Родину, мы, голодранцы из русской провинции, дружно возненавидели его.
Он не поступил и, уезжая на целинные земли, демонстративно оставил нам свое сияющее белизной полотенце. Никто к нему даже не притронулся.
Перед началом экзаменов из Миасса приехал Боря Казаков, и я почувствовал себя более надежно, уверенно. Поступали мы с ним на графику.
Хорошо помню, как сдавали живопись. По жеребьевке я вытянул свой номер с девизом “Бархат”. Среди абитуриентов, собравшихся перед аудиторией, я приметил высокого белокурого парня с небрежно переброшенным через плечо макинтошем. Его внешний вид и самоуверенность подействовали на меня парализующе.
— Если этот парень на живописи окажется рядом со мной, — сказал я Боречке, — то я сдавать не буду. Заберу документы.
— Успокойся! Все будет нормально.
А тот парень все-таки оказался рядом. Сделали подготовительный рисунок, и я стал ждать, как мой сосед начнет писать акварелью. Обнаженка была очень сложного молочно-голубоватого цвета. А он стал ее писать каким-то кирпичным цветом. Это меня приободрило. Я снял пиджак и уверенно стал работать. Писал настолько сосредоточенно, что не замечал, как несколько раз, по свидетельству ребят, у меня за спиной останавливался и внимательно смотрел декан факультета графики Таранов, если я правильно запомнил его фамилию.
Но в Академию я не поступил. А Бориса приняли.
Перед отъездом домой долго стоял на мосту, мрачно и пристально глядя на свинцовые воды Невы.
— Не смотри так, Царь, — затревожились ребята.
С горечью и одновременно с облегчением, даже с радостью, я покинул этот мрачный, угрюмый и враждебный мне каменный город.
Дома было хорошо, солнечно, уютно. Я не мог надышаться, насмотреться на родное озеро.
Мама взялась меня откармливать домашними пирогами. Купила кефиру, чтобы порадовать меня. Она не знала, что в училище мы каждый день обедали стаканом кефира и куском хлеба. Я смотреть на него не мог. Желудок у меня окончательно был испорчен. Мама лечила всякими народными средствами. Но лечение затянулось на долгие годы.
Нужно было устраиваться в этой новой для меня жизни, искать работу, как-то определяться. Для меня этот процесс вхождения в большой мир, где самому нужно решать все вопросы, оказался драматичным. Это был чужой мир без друзей, без родственников, без семьи. Он меня страшил.
Постепенно я преодолел страх, пошел в Дом пионеров. Меня приняли руководителем кружка, который существовал в той же школе, где я учился. Вскоре предложили перейти учителем рисования. Я проработал в школе полтора года. С ребятами у меня были хорошие отношения, мне нравилось с ними работать. Но по состоянию здоровья я вынужден был уйти. И шесть лет нигде не работал.
Жили мы с мамой на крохотную пенсию, которую мне назначили, и на то, что давал огород.
Единственное и непреодолимое желание рисовать не иссякло. А в училище нас научили трудиться. Каждый день, невзирая ни на что, я много работал.
Несмотря на те знания и навыки, что дала учеба, многое пришлось постигать самому, размышляя, анализируя свои и чужие работы, общаясь с другими художниками, которые иногда приезжали ко мне. В Чебаркуле я был единственным выпускником художественного училища.
В 1961 году произошла встреча, которая имела для меня важное значение.
Было это летом. Однажды я увидел двух парней, которые писали этюды с нашей бывшей церкви. Ее уже начали ломать, но общий облик еще сохранялся. Я, естественно, заинтересовался, остановился и стал смотреть. Познакомились. Ребята были из Магнитогорска — Виктор Антонов и его приятель. Разговорились, и я пригласил их к себе. Они пришли, смотрели работы.
Уехали.
Прошел год. Я еще работал в школе. Возвращаясь однажды домой, увидел возле ворот незнакомого человека в светлой одежде.
— Не узнаешь меня, что ли? — спросил он таким тоном, что у меня мелькнула мысль, не уголовник ли.
Это был Виктор Антонов. Зашли в дом, поговорили. Он посмотрел мои работы и уехал. Я тогда еще не знал, что у него в Чебаркуле есть родственники, которые живут недалеко от нас.
Виктор стал приезжать и по нескольку дней жил у своих родственников. С каждым разом задерживался все дольше. И все дни проводил у нас. К нему прекрасно относилась мама, привечала как родного, подкармливала домашней стряпней.
Примерно через год он перебрался в Чебаркуль. Снял комнату у Фимы Ивановны на нашей улице. Однажды ему что-то понадобилось в сарае. Он вошел туда и остолбенел: все стены увешаны портретами сподвижников Сталина. Покойный муж хозяйки был каким-то начальником и, видно, на всякий случай хранил списанные портреты.
В Магнитогорске у Виктора жила мать, с которой, судя по всему, отношения у него не складывались. Он был напряженный, нервный. В нем сочетались свет и мрак. Над шуткой он смеялся, как ребенок, хорошо и радостно. Но ненавидел животное в людях, временами впадал в депрессию.
В детстве Виктор учился в музыкальной школе, прекрасно играл на гитаре, знал и любил классическую музыку.
Потом он закончил Свердловское художественное училище. Превыше всего чтил искусство Возрождения. “Юдифь” Джорджоне была любимой его картиной. Он воспринимая ее как музыку.
Когда мы с ним встретились, он писал пейзажи и рисовал.
В Чебаркуле Виктор жил на деньги, которые зарабатывал халтурой. Я как-то работал с ним. Мы делали щиты в пожарную часть. С небольшого плаката писали пожарников в полной амуниции. Еще халтурили в санаториях УралВО и “Еловое”. Одно время они с Виктором Тырдановым, который тогда учился в Горьковском художественном училище, занялись изготовлением ковров. Писали маслом на загрунтованных и проклеенных холстах картины с Иваном-Царевичем на пеньке, играющим на свирели, с прудом, купами деревьев волнами и замком, освещенным заходящим солнцем. Красивые были ковры. Сейчас бы на них посмотреть.
Ездили по деревням, продавали там свои произведения. Потом пути их разошлись, и производство ковров прекратилось.
Виктор Антонов был человек бескорыстный, не подлый, не завистливый. Чистота, тонкость его внутренней организации плохо сочетались с внешней неказистостью. Он был маленького роста, совершенно лысый, близорукий, со светлыми, чуть водянистыми глазами. Лицом походил на японца и на певца Александра Розенбаума, только без усов. Ходил быстро, втянув голову в плечи, которые были одно выше другого. В праздничные дни будто пролетал толпу.
Носил он только черную одежду. Если покупал светлые майки, носки, все перекрашивал. И перешивал одежду по своей фигуре. Делал это мастерски.
Однажды Виктор вдруг купил себе галстук. Я чуть не умер от смеха:
— Зачем тебе галстук?
— Пойду устраиваться на работу. Достали уже: “Привлечем за тунеядство”. Так что пойду за печатями.
Несколько дней он проработал в Доме пионеров.
Мы много писали, рисовали. Использовали для работ изнанку обоев. И однажды поехали в Челябинск, чтобы показать свои работы в Союзе художников. Приехали в фонд, а там шел отбор работ для Художественной лотереи. Я показывал свои натюрморты: лейку, чайники, зеркало. Пока их смотрели, присел на стул со стариком Сабуровым. Другого места просто не было. Он все время шипел: формалисты…
Работал тогда в фонде художник Минин, ученик Константина Коровина. Человек образованный, просвещенный, свободный в суждениях. В войну он был эвакуирован из Москвы. Так и остался в Челябинске доживать.
Одну работу у меня взяли на эту лотерею. На мой взгляд, это была лучшая моя темпера в то время. У Владимира Гаврилова была картина “Летний сезон кончился”. Вот этот конец летнего сезона я увидел в Еловом: мостки на озере, лодки, будка. Рядом стоит девушка. Я точно передал холод, рябь, синий, пестрый цвет воды, ощущение предзимнего холода. Глядя на картину, кто-то из художников сказал: “Вот-вот пойдет снег”.
Когда все закончилось и мы собирали свои работы, художники вышли в коридор курить. Слышу кто-то говорит:
— Что это такое? Из такой лейки вода никогда не польется!
Разговор шел о моем натюрморте.
— А ты что же, — ответил Минин, — из нарисованной лейки собираешься поливать? Так художник видит: такую конструкцию, такой цвет…
Потом мне сказали, что работу нужно переоформить. Это взялся сделать Виктор. Он оставался ночевать в Челябинске, а я уезжал домой. Вспомнил я о работе года через два. Витька вдруг засмеялся:
— Я ее тогда изорвал.
Почему он это сделал, я не стал спрашивать. Скорее всего, когда снимал мое паспарту, работа порвалась. А он был псих, импульсивный, изорвал ее окончательно.
В 1963 году мы познакомились с Виктором Бокаревым. Услышали впервые о нем от Николая Третьякова. Встретив нас возле фонда, Коля сказал:
— Ребята, здесь есть интересный парень. Работает в скульптуре. Было бы здорово, если бы вы с ним познакомились.
И рассказал, как его найти. У Бокарева была тогда мастерская в трансформаторной будке возле пединститута. Мы нашли его, познакомились, посмотрели скульптуры.
В этом же году мы впервые показали свои работы на зональном выставкоме. Помню, Борис Домашников из Уфы сказал, что мои работы неоднозначны: с одной стороны — модернизм, с другой — реализм. Что-то есть положительное… А у Антонова — работы схематичны.
По итогам этого выставкома его бессменный председатель Борис Павловский, профессор из Свердловска, опубликовал статью в журнале “Художник” (№ 4 за 1964 год). Она называлась “Дел еще много”. В главе под заголовком “Искания подлинные и фиглярство” был такой абзац: “Секция челябинских графиков представила на рассмотрение выставкома ряд произведений молодых художников из Магнитогорска, Златоуста, Чебаркуля. Среди них удручающее впечатление произвели бессодержательные, наполненные формалистическими выкрутасами работы художников Антонова и Дьякова. Самое же непонятное и тревожное заключалось в том, что в среде челябинских художников, где немало известных, опытных мастеров, подобные “опусы” не получили принципиальной оценки. К ним отнеслись как к обычному, а не из ряда вон выходящему явлению, которое следовало бы сделать предметом серьезного товарищеского обсуждения.
Еще более поразительно существование в Челябинске мастерской скульптора В. Бокарева…”. И так далее в том же духе.
Выводы тогда делали быстро. Нас не брали на выставки, не давали работы.
И все же в 1965 году мы с Антоновым участвовали на областной выставке молодых художников. А потом моя работа прошла на выставку “Молодые художники России”, которая состоялась в Москве в 1966 году. Но я узнал об этом только через девять лет…