Опубликовано в журнале Уральская новь, номер 19, 2004
ИДИОТЫ
Они были похожи на идиотов Ларса фон Триера, с той лишь разницей, что датские идиоты прикидывались таковыми, а эти были настоящими.
Идиоты приехали из Кельна понежиться на сентябрьском болгарском солнышке. Было их семь человек, все они были женского пола, сопровождал их сорокалетний бородач, похожий уже на самого Ларса фон Триера. Это было что-то вроде каникул для идиотов и отпуска для фон Триера, когда можно не бриться. Профессор Умляут вызвал его к себе и после тихой беседы, которая проходила без свидетелей, герр Ларс пошел паковать чемодан, а старшая сестра Герда приказала медперсоналу собирать идиотов.
Магда была самой младшей в группе и самой веселой. Если остальные идиоты могли себе позволить потанцевать в ресторане только вечером, когда черноусый человек-оркестр бесстрастно выпевал немецкие, русские, цыганские слова любви в железный сетчатый микрофон, касаясь его мягкими усами, – то Магда могла пуститься в пляс и за завтраком, скользя с чашкой кофе между столами и пугая порывистыми па грустных русских туристов и чопорных болгарских официантов. Русские почему-то всегда утром были грустными, ели вяло, больше молчали. Это к вечеру они странным образом веселели, заказывали себе за ужином коньяк, слушали, как человек-оркестр, шурша усами в микрофоне, страдает то в Таганке, то в Бутырке, то во Владимирском централе. Но хитом в этом сезоне была Мурка. Во всех ресторанах Албены пели Мурку, объявляя ее русской народной песней. Ближе к полночи русские шли к бассейну, где бар работал до трех ночи, и там, хыкая, пили текилу и пели на всю округу “Три танкиста”, “Потому что мы пилоты”, “Дальний поход”, а потом уже после трех – “Кручину”, “Разлуку” и “Черный ворон”.
Иван в официантах “Бултрака” ходил первый сезон. Жил он в деревне Оброчиште – если спуститься из ресторана к бензоколонке, то по автостраде пешком минут пять. После школы он два года работал на огороде, ждал, что его заберут в армию, но в армию его не брали, хотя был он смышлен и крепок – пусть по-деревенски и несколько неуклюж. Работая официантом, он быстро потерял свою неуклюжесть, походка и жесты его стали плавными, улыбка не сходила с его румяного лица, хотя глаза оставались настороженными и цепкими. Вот эта деревенская цепкость и позволила ему остаться в официантах. Он был молчалив, исполнителен, старательно копировал старших своих товарищей, и старшие товарищи были им довольны. А главное – им был доволен Любомир. Некоторые товарищи Ивана мечтали устроиться в казино “Албена” или в отель “Гергана”, и уж верхом желаний было попасть в “Добруджу”, где на пятнадцатом этаже в баре стоял белый рояль, где публика была богата и щедра на чаевые. Но тамошние управляющие все подгребали под себя. А здесь – вольница.
Управляющий Любомир каждый год устраивал что-то вроде конкурса, набирая в официанты парней из соседних деревень. И желающих было много. За сто шестьдесят левов – при кухне каждый захочет быть. Но Иван из Оброчиште тяготился такой работой.
Сначала было весело и сытно. Но как-то Иван не смог отказать одной фрау (почему-то Любомир называл ее Брунгильдой, хотя звали ее Ангеликой) – и за три дня (вернее, за три ночи) честно заработал сто евромонет и положил их в жестяную черную коробку из-под индийского чая, на которой был нарисован чайный клиппер, идущий на всех парусах. Иван тогда вдруг почувствовал себя вот таким же стройным парусником, стремительно скользящим по синему океану. Какие-то неслыханные дымчатые дали открылись его внутреннему взору, какие-то жемчужные острова и огромные города, омытые перламутровыми дождями.
Заниматься любовью с тучной фрау было необременительно – Иван был сильный, выносливый, – но особого удовольствия от этой гимнастики он не получил.
Потом была бледная, как грибок на тонкой ножке, фроляйн, но она, к удивлению Ивана, ничего не заплатила. Наоборот, Ивану пришлось как-то рассчитаться за нее в буфете, когда она ахнула, будучи уже совсем навеселе, полстакана болгарского бренди. Ну, после этого, собственно, и произошла у них любовь.
А потом появилась Ута. Ей можно было дать и тридцать лет, и сорок, и все пятьдесят. Худая, порывистая – она сразу положила глаз на Ивана и в первый же вечер затащила его к себе в коттедж. За неделю Иван осунулся, но Ута платила хорошо, и он старался быть на высоте. И в коробочке из-под индийского чая уже скопилась пухлая пачка евробанкнот. И паруса клиппера раздувались белыми облаками, и белым облаком раздувалась душа Ивана.
Из всех Ивановых немок – Ута была самая страстная, но страсть эта почему-то утомляла Ивана.
Ута сидела в ресторане до самой ночи, ковыряла во фруктовом салатике, пила белое немецкое вино и смотрела на него круглыми внимательными глазами. Она ждала, когда Иван унесет на кухню грязную посуду, переменит скатерти, смахнет со стульев невидимую пыль радужной метелкой, чтобы потом, мельком увидев его уже одевающегося во внезапно открывшемся дверном проеме, выйти в сырую холодную ночь и медленно пойти в свой коттедж, дожидаясь с замиранием сердца, когда он молча догонит ее и ласково обнимет за плечи.
Старшие товарищи потешались над Иваном, подмигивали ему, странно смолкали, когда он входил на кухню, иногда показывали на пальцах уж совсем что-то похабное. А ровесники завидовали. Сами они готовы были совершать подобные подвиги хоть ежедневно, но их никто не приглашал в коттеджи, никто не поедал их глазами и никто им не был готов за такие пустяки платить полновесной европейской валютой. Иван только усмехался и расправлял плечи, и приглаживал непокорные кудри.
Другие немки смотрели на Уту неприязненно. Ивану сочувствовали.
Русские же тетки смотрели на эту историю, как на курортный роман и переживали от души, как если бы смотрели по телевизору какой-нибудь мексиканский сериал.
Лишь идиоты вовсе не замечали всего этого – они были увлечены новой жизнью. Им было хорошо здесь, несмотря на то, что погода испортилась, и часто моросил дождь, и солнце было холодным. Они рано утром спускались вниз на завтрак и завтракали часа полтора, набирая в большие белые тарелки всего понемногу: жареные сардельки, нежный омлет, мясистые помидоры, брынзу… Им очень нравилось печь тосты. Хлебец исчезал в глубине аппаратика и через минуту с легким щелчком выскакивал – уже румяный и горячий. А как хорош был этот хлебец со сливовым конфитюром! А кофе из хромированной машинки был такой вкусный, что они выпивали по две, а то и по три чашки, смешивая его обильно со сливками.
Потом они шли на пляж, где играли в большой цветной мяч. Сопровождающий идиотов герр Ларс, как и подобает режиссеру, умело вел группу. Безмятежные лица их отличались одно от другого только дряблостью кожи, но Магда выделялась своей молодостью и юмором. Она любила изображать то кролика, то кошку.
Иван иногда ездил на городской пляж, но не купался, а просто прогуливался вдоль моря, поглядывая на немецких туристов. Его фигура, свежая загорелая кожа, его легкие скользящие движения приковывали внимание пляжной публики, которая как будто вывалилась из порносайта категории oldersex.
Вечером в ресторане было шумно. Большая компания русских туристов праздновала день рожденья одного из своих. Идиоты сидели в уголке и, поедая мамалыгу с тонкими колбасками, наблюдали, как вносили и вносили подарки виновнику торжества, который сидел в белой капитанской форме за столом. Сначала ему поднесли морской руль с вделанным в него барометром. Потом принесли какой-то желтый блестящий цилиндрик. Капитан повертел его в руках – оп-па! – и цилиндрик раздвинулся в длинную трубу. Капитан поднес его к левому глазу и зажмурил правый. Навел в угол. Все замерли, как перед фотообъективом. Это было неприятно. Герр Ларс объяснил, что это подзорная труба и в нее наблюдают море с капитанского мостика. Потом принесли ножик в ножнах, который тут же был обнажен капитаном. Ножик был совсем не страшный – он был очень блестящий, очень красивый. Капитан повесил его на пояс и стал совсем молодцом. Потом поднесли портрет, где капитан был изображен уже и не капитаном вовсе, а каким-то разбойником в красном кафтане с кривой саблей в здоровенном кулаке. Сходство было поразительным – особенно похожи были глаза, но кисти рук у оригинала были тоньше.
Говорили тосты, много пили, ели того больше. Официанты сбились с ног. Иван вдруг разозлился на Уту, которая сидела в своем углу и вызывающе смотрела на него. Это опять дало повод для насмешек старших товарищей и завистливых взглядов младших. Ему вдруг захотелось выкинуть какую-нибудь штуку.
Длинный Цветан из Рогачева вынес из кухни дымящийся глинтвейн. Он осторожно шел среди столиков с огромным расписным чаном, и от напряжения лицо его стало похожим на лицо палача, несущего в камеру смертников чашу с цикутой. Чтоб ты растянулся, подумал Иван. Чтоб ты брякнулся и раскокал чан. Вот уже будет тебе от Любомира! Иван усмехнулся. Длинный Цветан, однако, донес глинтвейн и совершенно измочаленный вернулся на кухню. Как если бы жертва, которую он пытался уморить цикутой, никак не хотела терять сознание. Отчего у палача разыгралась изжога.
Иван взял сахарницу и насыпал в нее соли. Соль была очень белая и совсем не отличалась от сахара. Потом он бросил в чашки пакетики с альпийской смесью и залил их кипятком. Поставил все на поднос и небрежно сказал Длинному Цветану: отнеси немцам, вон тем, идиотам. Длинный Цветан работал всего три дня и им помыкали все кому не лень. Считалось, что так он быстрее научится работать. Мосластый и нескладный Цветан понес чай с величайшей осторожностью, от чего рожа его стала совсем страшной. Иван немного забеспокоился. Хоть бы ты треснулся о колонну, подумал он. Хоть бы ты треснулся и опрокинул поднос. И все было бы шито-крыто. Но потом махнул рукой и встал возле человека-оркестра, который завел новый русский хит. Понимаешь, бесстрастно пел человек-оркестр, понимаешь, а Иван смотрел в угол, где копошились идиоты. Глаза его смеялись, но лицо было безмятежным. Он видел, как Магда насыпала себе из сахарницы в чашку, как она помешивала ложечкой альпийский чай, как она отпила глоток и сморщилась. Потом опять отхлебнула, опять сморщилась и вдруг заплакала.
Иван смеялся, но лицо его оставалось бесстрастным. Магда плакала, и все ее принялись утешать. Герр Ларс старался больше всех, но Магда была неутешна. Майн либер, шептала она, майн…
Появился Любомир. Подошел к столику, быстро переговорил с предводителем идиотов, которые были напуганы и тихо сидели, уткнув глаза в тарелки. Взял чашку с чаем, понюхал, отхлебнул и яростно сплюнул. Улыбнувшись Ларсу фон Триеру и потрепав по голове Магду, он решительно пошел на кухню. Кто, коротко спросил он. Цветан, коротко ответили ему. Любомир подошел к Длинному Цветану и отвесил ему здоровенную оплеуху. За что, заверещал Длинный Цветан, это не я… И тут он встретился глазами с Иваном и замолчал.
К Магде подрулил какой-то русский, встал по стойке “смирно” и весьма учтиво склонил перед ней голову. Раз-зршите пргласить ва-ас на танец, сказал он и выполнил команду “вольно”. Вас? Магда растерянно закрутила головой. Йес, мэм, лихо откозырял русский. Вас, мэм! Вас? Магда крутила головой, блестя глазами. Нихт ферштейн! Поручик грустно вздохнул и повесил голову на грудь. Тогда я пойду пописаю, сообщил он Ларсу фон Триеру. Можно? Гут, важно кивнул герр Ларс.
Иван нашел Длинного Цветана на хоздворе, где тот угрюмо сидел в дровах, приготовленных для барбекю. Не ной, сказал Иван. Ну пошутил, подумаешь. Видел бы ты ее рожу! Ладно, вот тебе, бери, бери, пострадал ведь! Он запихнул в сжатый кулак Цветана десять левов.
Потом они закурили. Надоело все, вдруг сказал Иван. Я в армию хочу. А не берут. Надо военкому взятку дать. Как думаешь, сколько? Длинный Цветан сказал, что за взятку-то возьмут. Как не возьмут? За деньги-то, пожалуй, возьмут. Только мало дашь, военком обидится. А где больших денег взять? Ну, усмехнулся Иван, деньги-то есть. А вот как их всучить? Чтоб наверняка.
Они сидели в дровах, курили и длинно сплевывали. Иван подумал о заветной коробочке с чайным клиппером, летящим на всех парусах, о деньгах в жестяном трюме коробочки-клиппера – деньги были свернуты в тугой маслянистый рулончик и остро пахли бергамотом. Звонким колоколом толкнулось в груди – Бом-бей. Иван однажды видел этот город по телевизору.
КАКТУС ПО ИМЕНИ КОЛЯ
– Ты знаешь, – сказал Сабуров, – я, наверно, скоро умру.
Жена усмехнулась и промолчала.
– Я это чувствую,– настаивал Сабуров.
– Ну с чего ты это взял, – сказала жена и устало погладила его по щеке.
Щека была колючей.
– Ты что, опять бороду решил отпустить? – спросила жена.
Сабуров молчал, тупо глядя в потолок. Он вдруг обнаружил, что ему нравится это оцепенение, овладевшее им в последние недели. Сначала очень сильно болело в груди – не сердце, нет, а просто поселилась в груди тяжелая боль, от которой слабели руки и ноги, от которой мешались мысли в голове и наступало полное беспрерывное отупение.
Жена призналась ему, что была не верна. Не просто изменила, а была не верна очень долгое время: год-полтора. Тому уж пять лет, все забыто, все перегорело, и она, конечно, никогда бы не призналась Сабурову в своем грехе, но тот приставал с вопросами почти каждый день. Я, говорил, чувствую, что у тебя что-то было. Кто он? Ты только скажи – было или не было, я тебе ни слова не скажу. Мы же с тобой новую жизнь начали, и я должен быть уверен, что между нами нет лжи. Ты ведь про меня все знаешь. Я не такая, говорила жена, почему ты меня со всеми равняешь, это не обязательно случается. Да нет же, раздражался Сабуров, я знаю, я чувствую, что-то не так!
И все это занудство тянулось, тянулось, пока жена не выдержала, не брякнула ножи и вилки в мойку и не сказала: “Ну, хорошо – было”.
Сабуров как-то обмяк, нехорошая слабость разлилась по всему телу. Он отодвинул тарелку с жареной треской и спросил робко: “Было? Кто он?” – “Ты его не знаешь”, – сказала жена и опять начала возить ножами и вилками в мойке. “Кто он?” – растерянно спрашивал Сабуров, чувствуя, что ему сейчас станет совсем плохо. “Соломон Моисеевич Финкельштейн, – вдруг ясно и четко сказала жена. – Мы с ним встречались, но это было давно, это же было пять лет назад, я уже все забыла, и не будем об этом говорить, ты же слово дал!” – “Подожди, – сказал Сабуров. – Он… так это… подожди… он же старый! Ему же…”
“Ну и что? – сказала жена. – Пятьдесят лет – это для мужчины не возраст”. – “И часто вы встречались?” – тупо спросил он и вдруг с ужасом обнаружил, что этот разговор если и приносит ему страдание, то все-таки какое-то тягостно-сладкое страдание, какое бывает от немыслимого зуда, который не дает тебе покоя и заставляет расчесывать до крови зудящее место. “Ну, раз в месяц, два, – устало сказала жена. – Что еще?” – “И ты… И вы…” – “Ну хватит! – резко оборвала она. – Это совсем не интересно”. – “Да я не из интереса спрашиваю, – бубнил Сабуров. – Я…” Он растерялся. Он заплакал. Он закричал. Он начал бить посуду всю подряд и свалился в судорогах под стол.
Потом он еще долго плакал по ночам, потом он еще не раз бил посуду, пропадал в истерике и все пытал и пытал вопросами свою бедную и несчастную жену. “Ну что ты под кожу лезешь? – спрашивала она. – Может, хватит? Чего бередить рану? Я забыла все, забыла”. – “Как? Ты же говорила, что он хороший человек, – мучил он ее, делая упор на слове “хороший”. – Хорошее не забывается. А я плохой. Плохой, да? А он хороший. Тебе с ним было хорошо?” – “Да! – в ярости кричала жена. – Мне с ним было очень хорошо!” Потом, обессилев, валилась ему в ноги, просила прощенья, иногда рыдала в голос, а иногда с интересом наблюдала за ним.
А Сабуров как-то потихоньку перестал есть, перестал ходить на работу, сказавшись больным, перестал бриться, лежал, безучастно глядя в потолок. Боль потихоньку уходила, и равнодушие и покой постепенно овладели им.
Жена его не беспокоила, иногда звала ужинать, он тихо отказывался, испытывая какое-то мстительное чувство. Иногда ему страстно хотелось, чтобы она его умоляла, просила о чем-нибудь – все равно о чем, – но она была как-то спокойна, и он оглох к своим чувствам.
Жена вдруг заметила, что зеленые глаза Сабурова стали мутными и тяжелыми, и тогда она встревожилась. Но Сабуров уже был безмятежен – он уже понял, что умирает. И вот тогда они объяснились.
– Я, наверно, скоро умру, – сказал он.
Жена улыбнулась.
– У меня сил больше нет, – сказал он.
– Ты хочешь, чтобы я тебя пожалела? – непривычно нежно спросила она.
Сабуров поморщился.
– Прости меня, – сказал он тихо.
– Это ты прости меня, – сказала она и тихо заплакала.
– Я тебе сейчас скажу… только ты обещай мне, что сделаешь… Обещаешь?
Она кивнула и сквозь слезы с нежностью посмотрела на него.
Сабуров начал говорить ровным глуховатым голосом, и жена, плохо понимая, что он говорит, вдруг увидела, что глаза его стали светло-зелеными, как весенняя трава.
– Когда я умру, – сказал Сабуров, – скажи, чтобы меня не брили и не подкрашивали румянами. Пусть обмоют и все. Никаких похорон. Только кремировать. Когда получишь урну с пеплом, пересади кактус в большой глиняный горшок – этот уже ему мал, – землю смешай с пеплом. И тогда я останусь с тобой. А кактусы даже цветут. Редко, но цветут.
Жена рассердилась:
– Я с тобой серьезно, а ты….
Она ушла, а Сабуров легко и беззаботно забылся.
Два дня жена даже не подходила к нему, спала на диванчике, была тихой и сосредоточенной. Сначала ее что-то тревожило, а потом эта неясная тревога рассеялась, и она успокоилась. В среду, нет, в четверг она рано освободилась с работы, и ноги ее понесли прямо к дому. Она не стала дожидаться лифта и побежала на седьмой этаж по заплеванным лестницам. Она выла в голос и трясла его за плечи. Потом она упала и, когда пришла в себя, стала куда-то звонить.
Она все сделала, как он просил. Большой колючий шар кактуса прижился в новом горшке, на новой почве. Она иногда разговаривала с ним, называла его Колей, только ей очень хотелось его погладить. Уколовшись о его иглы, она сердилась. А года через три кактус зацвел большим бежевым цветком.
ТРИ ЧЕРТОВКИ
Я высадился на берег у Дворца дожей и огляделся. Действительно – Лев, Книга. Светило солнце. На скоростном лифте я поднялся на вершину колокольни и обнаружил там телефон-автомат. Алло, сказал я, да, все хорошо, приехал. Венеция у меня под ногами.
Уже через пять минут я впал в обморочное состояние. Я шел и шел с маниакальным упорством по бесконечным узким улочкам – все вперед, вперед, – разглядывал красное и золотое стекло и белое и желтое золото – буквально вываливавшееся из витрин, я шел наугад по средневековому городу – пока не вышел к мосту Риальто. Большой Канал источал йодистый гниловатый запах, у самого берега вода всхлипывала, хлопала, взбивая грязноватую пену. И я вернулся на еще влажную – после ушедшей утром воды – площадь Сан-Марко.
Симфонический оркестр неведомо каким образом возник на площади – только что его не было, только что площадь была полна голубей, и вдруг сизари снялись и переместились ближе к собору, а на их месте появились в черных фраках музыканты, похожие на скворцов и грачей, расставили пюпитры, разложили ноты, дирижер поднял палочку – и оркестр рванул Бетховена! А я сел на диванчик, на котором когда-то за долгими разговорами посиживали лорд Байрон с Иосифом Бродским, и взял чашку кофе. Пятнадцать долларов, сказал официант. Я чуть не крякнул, но форс надо было держать, и я как миленький выложил пятнадцать долларов. Вернее, я в уме конвертировал доллары в лиры и выложил на столик (уже не мысленно!) кучу мятых итальянских денег. Напротив сидела женщина с короткой стрижкой и светло-фиолетовыми глазами. Вон за теми столиками кофе стоит доллар, сказала она по-русски. Не расстраивайтесь, сэкономите на гондольерах – они сегодня бастуют. Ну вот, расстроился я, значит, не услышу баркаролу.
Но окончательно расстроила меня тюрьма при Дворце дожей (за колокольней повернуть направо), в которой когда-то сидел героический любовник всех времен и народов – Джакомо Казанова. Я живо представил себя томящимся узником, безнадежно влюбленным в жизнь, в карнавал – в эпицентре которого он всегда находился, сдержанно кланяясь в одну сторону, яростно разя шпагой в другую и ожидая со спины тупого удара по затылку, – и обреченным на затхлое медленное существование.
В мрачной огненной пещере стеклодувов я смотрел, как мастер играет радужным пузырем. Он как будто выдувал через трубку свою раскаленную душу, которая постепенно принимала очертания вздыбившегося коня. Он был прекрасен – этот застывавший в буйстве конь. Стеклодув посмотрел на меня и подмигнул. Конь остывал, меняя цвет от оранжевого – к малиновому, потом синеватому, серому… И вдруг с легким хрустом лопнул, распался на мелкие кусочки – может, не выдержав температурного перепада, а может быть, остекленевшая душа мастера просто не вынесла воплощенного дикого напряжения.
К вечеру и моя душа разрывалась от переполнявших ее чувств. После ужина в дешевом ресторанчике (салат, жареная рыба, безалкогольное голландское пиво) – я шел пустынной улицей, ведущей к отелю, напевал “Казанова, Казанова – зови меня так…” – и в голове моей рисовались самые невероятные любовные приключения, за которые я был готов заплатить самую высокую цену. Вплоть до заключения в сырой каменный мешок.
Я прочитал название улицы на ярко освещенной табличке и ухмыльнулся (хотите верьте – хотите нет!): я шел по улице имени Данте. Эта дорога приведет меня в ад, подумал я. И почему-то развеселился еще больше. Идиот.
Внезапно меня пробил холодный пот – из угольной черноты переулка на меня смотрели три пары глаз. Три совершенно неподвижные пары глаз висели в абсолютной темноте и наблюдали за мной. Вдруг темень шевельнулась, материализовалась, и сгустки этой живой тьмы выплеснулись на желтую от электрического света улицу, и тьма объяла меня до души моей. Три негритянки, три демона в женском обличье, в черных кожаных одеждах обступили меня. Были они черны, как хромовые сапоги щеголя-прапорщика, надраенные рьяным денщиком. И непонятно было, где кончается их развороченная выпирающей плотью дерзкая кожаная одежда и где начинается их слегка влажная, пропитанная похотью и желанием, кожа. Два демона подхватили меня под руки, третий, жарко дыша, стал подступать, заглядывая мне в глаза.
Она была фантастически красива. Невероятно хороша. Как может быть хороша настоящая дьяволица. Пропал, мелькнуло в моей бедной голове. Камерун? Сенегал? Конго? Буркина-Фасо? И звучало это как древние заклинания.
“Дамо?” – низким голосом поинтересовалась дьяволица, и я застыл, будто пораженный черной молнией. “Дамо?!” – настаивала чертовка, наступая на меня, и я с ужасом чувствовал, как повышается во мне уровень тестостерона. “Руссо туристо”, – жалко выдавил я из себя и попытался улыбнуться, приглашая оценить их качество юмора. “Облико морален. Цигель ноу. Ай-лю-лю – потом!” – блеял я, осознавая бесполезность своей находчивости: вряд ли они смотрели бессмертную комедию. И вдруг тьма опала, схлынула, и я оказался один под горящим фонарем. Черные ведьмы напали на худощавого и в общем-то траченного временем мужичка – типичного немца, надо сказать, типичного козлоногого немчуру – и облепив его своими телами, как гудроном, поволокли бедолагу куда-то в ночь, в преисподнюю, вход в которую, очевидно, находился за первым углом. Немец был чрезвычайно доволен, блестел очками, хватал моих (моих!) смоляных чучелок за открытые места и, наконец, намертво приклеившись к ним, сгинул. И если у него была душа, то пропала она у него в сей же момент.
А я пошел в отель, и, сидя в номере, долго с тоской вглядывался в цветную венецианскую ночь за окном, и понимал, что что-то в этой жизни упущено мною безвозвратно, что, может быть, душу я свою бессмертную спас, но вряд ли у меня еще выдастся возможность сгореть в черном испепеляющем огне страсти, совершить героический поступок во имя африканской любви – да еще помноженный на три.
СНЕГОПАД В ЦЕТИНЬЕ
Окно в келье мерцало белым компьютерным светом. За холодным стеклом, как в мониторе, текли бесшумные пряди снега. Впечатление было настолько сильным, что я проснулся окончательно.
Други мои спали, погребенные под ворохом одеял. В келье было холодно, и вчера ночью, когда мы располагались на ночлег, Афиноген стал жаловаться, что сам-то он не боится замерзнуть, но вот его бедная голова… Он растерянно похлопал себя по лысине маленькой ладошкой. На что Егоров только усмехнулся, растопырил свои усы, прочно укрепил на голове генеральскую папаху и энергично завалился в постель и, как истинно великий полководец, – тут же бесшумно заснул. Афиноген немножко поохал, потом нашел какую-то лыжную шапочку и тоже умиротворился.
Монастырский дворик был завален снегом. На высокое каменное крыльцо вышел молодой монах, задрав черную бороду, посмотрел в небеса и как-то печально ушел обратно. Мобильный телефон показывал, что сеть пропала. Наверное, экранировали толстые монастырские стены.
Снег был большой, медленный. Исчезли в белой мгле окрестные горы, исчез город, за снежной крупноячеистой пеленой еле угадывались черные сосны.
Я оделся и побрел в монастырский умывальник. Вода была ледяная и бежала тонюсенькой струйкой. Страшно захотелось кофию.
Выйдя на крыльцо, я понял, что пересечь дворик нет никакой возможности: снегу навалило уже около полуметра. В углу стояли широкие железные лопаты и большая метла. Я выбрал себе лопату и стал разгребать дорожку. Раза два на крыльцо выскакивал тот самый молодой монах и что-то весело мне кричал по-сербски. Я в ответ только гугукал и агакал. Хлопья щекотали лицо. Через полчаса я добрался до ворот и оглядел плоды трудов своих. Труды оказались напрасными: траншея, которую я, как бульдозер, пробил в сугробах, исчезала на глазах. Назад дороги не было. Я навалился на дверь, сдвинул сугроб и вышел из монастыря.
Вчерашние переговоры с митрополитом ни к чему не привели. За ужином владыка был осторожен в обещаниях, говорил, что дело не простое, что не надо торопиться, что все должно решиться само собой. Егоров говорил о государственном значении акции. Владыка кивал головой, трогал бороду, поддакивал. Он хорошо говорил по-русски. Пили монастырскую ракию, закусывали копченой форелью и квашеной капустой. Владыка рассказывал о своем детстве. Он был из крестьян, родился в большой семье, и мать сама отвела его в горный монастырь Морача. Его недавно закончили восстанавливать. Нет, не после бомбежки. После коммунистов. Черногорию натовцы тоже бомбили, но не так сильно, как Сербию.
Я шел наугад, утопая по колено в снегу. Как большой пароход из тумана, из белой пелены выдвинулась бильярдная Негоша. Я свернул направо и пошел вдоль стены.
Ботинки промокли насквозь, но я терпеливо брел по пустым улочкам городка. Иногда из снегопада слышались голоса.
Выйдя на маленькую площадь, я огляделся и обнаружил огромное окно, за которым застыли белые лица, а над окном вывеску “Локанда”. Нужно было совершить какое-то усилие, чтобы пересечь площадь, пробиваясь сквозь плотные строчки снега, текущие сверху, сквозь сгущенный воздух – под бесстрастным наблюдением из глубины окна. У самой двери я почувствовал, что напряжение воздуха исчезает, пространство поползло, как ветхий тюль, дверь на пружине поддалась, звякнул колокольчик – и улица с негромким хлопком легко отпустила меня.
Пласты снега медленно сползали с плеч. Я стоял, как соляной столб, но никто даже не повернул головы в мою сторону. Только молодой смуглый буфетчик дружелюбно улыбнулся и махнул полотенцем. По телевизору без звука показывали теннисный турнир. По стенам висели афиши, на которых тузом надменно стоял Аристид Бриан и пиковой дамой подмигивала Жанна Авриль. За низкими столиками в плетеных креслах сидели одни мужчины. Все они разрозненно сидели, развернувшись к окну, не обращая внимания ни на теннис, ни на друг друга и вовсе не замечая меня. Все они пристально смотрели в окно.
Я прошел к стойке и стал взбираться на высокий крутящийся стульчик. Буфетчик улыбался. Кафу, сказал я, утвердившись, наконец, на стульчике. Буфетчик сложил брови домиком и что-то быстро спросил по-сербски. Потом по-английски. Я пожал плечами. Кафу. Црну кафу и киселу воду.
Я выложил на стойку сотовый телефон. Связи не было. Снег за окном валил и валил. В телевизоре беззвучно метались теннисисты. Люди в кафане смотрели в окно.
Еще вчера в Цетинье была осень. Мы приехали из Подгорицы ночью и тихо радовались ясной погоде после московской морозной слякоти. Митрополит оказался настоящим дипломатом. Он показал нам десницу Крестителя, за ужином рассказал ее чудесную историю, как апостол Лука привез ее из Самарии в Антиохию, как ее захватили турки, а потом подарили крестоносцам, а те вывезли святыню на Мальту. В тридцать втором году берлинский епископ Тихон передал ее королю Александру Карагеоргиевичу, а во время оккупации Югославии патриарх Гавриил Дожич увез десницу в Белый Острог, где ее в тайных убежищах хранили монахи, пока коммунисты не нашли ее и не сокрыли в Цетинском историческом музее. Не так давно мощи вернули церкви, и на их обретение в Цетинскую обитель приезжал сам Алексий II. Потом митрополит вспоминал о своем житье-бытье на Афоне, много шутил. Рассказывал, как восстанавливает древнюю Златицу. И если бы у него были сейчас деньги – немного, тысяч десять долларов, – то дела пошли бы гораздо быстрее.
На площадь выехал большой черный автомобиль. Он медленно пересекал площадь, раздвигая бампером снег. По бокам широко расходились буруны снега. Автомобиль черным призраком проехал мимо окна. Через минуту звякнул колокольчик, в кафану вошел, громко топая, водитель, бросил на ближайший столик пачку газет. В его кудрях быстро таяли крупные снежинки. Общество неспешно приветствовало его, но в газетах никто рыться не стал, все, быстро угомонившись, опять стали смотреть в окно. Водитель протопал к стойке и тихо заговорил с буфетчиком.
Из аптеки вышел старик с метлой и стал разметать дорожку. Справа в экран окна вплыла высокая женщина в красном пальто. Она тяжело несла зонт с белым мохнатым куполом, как у Робинзона Крузо. Старик замер, поклонился. Женщина остановилась, рука ее дрогнула – и снег обвалился. Зонт оказался тоже красным.
Я посмотрел на дисплей телефона. Сети не было.
Вчерашний ужин закончился скандалом. Схимонах Кирилл и генерал Лыжнев, непонятно каким образом попавшие в нашу миссию, сначала сурово гвоздили себя крестными знамениями перед мощами, потом в трапезной, хватанув сливовой ракии, стали ни с того ни с сего поносить церковных иерархов, дескать, истины не ищут, живут не по заповедям и больше животу своему служат. Намекали, что десница святого Иоанна по праву принадлежит России, что мальтийские рыцари добровольно ее передали императору Павлу, а исчезновение ее из России после октябрьской революции – есть заговор, а не божественный промысел, благодаря коему десница Предтечи вообще уцелела. Митрополит слушал внимательно, трогал бороду своими сильными крестьянскими руками, рассказывал о подвиге Василия Острожского, и скандала за столом не получилось. Афиноген в своем черном сюртуке от Версаче, остро поглядывая на Кирилла и Лыжнева, стоя произнес длинный тост, в котором были и дружба между народами, и сложная геополитическая обстановка, и приближающиеся выборы президента, и наше благородное дело, которое, он уверен, приведет всех к согласию. Он был строг, изящен в жестах и в своем черном сюртуке напоминал, скорее, представителя Ватикана, а не функционера крупнейшей российской партии. Спич был блестящим, но когда Афиноген произнес “Монтенегро”, сидящий рядом со мной монах тихонько поправил – “Черногория”. Егоров шепнул мне, что чувствует себя шахматистом, которому предложили сыграть партию, и он, разыгрывая ферзевый гамбит, вдруг обнаружил, что с ним играют в “Чапаева”. А генерал, добавил он, похож на каптера-прапорщика, пересчитывающего портянки. После ужина Егоров показал себя настоящим бойцом: в монастырской галерее он крепкой рукой отодвинул суетящегося Кирилла и, растопырив усы, сказал, что если генерал будет продолжать в том же духе, то вылетит из миссии в два счета. И поглубже надвинул свою папаху. И, видно, его ведомство было гораздо серьезней, потому что генерал Лыжнев стушевался, по-военному развернулся и быстро ушел, осеняя себя по дороге крестом. Причем делал это порывисто и твердо, вбивая пальцы, сложенные в щепоть, в свои виртуальные погоны с такой силой, как если бы это были эполеты, на которых вместо бахромы висели маленькие черти. Кирилл попытался возразить, но Егоров навис над ним и только и сказал тихо: “Не вякай!”. И Кирилл, мотнув рясой, канул черной кляксой в темноте галерее. Скандал гасил Зоран из белградского бюро “Балканрос”. Сначала он долго разговаривал с митрополитом, потом с генералом в его келье на втором этаже, потом поднялся к нам. Он качал головой, цокал языком, сказал, что ему трудно контролировать ситуацию – митрополит не случайно осторожничает; сказал, чтобы Егоров был более сдержан, а то труды многих месяцев пойдут… Тут он защелкал пальцами, как бы это сказать… Псу под хвост, мрачно сказал Афиноген. Да, очень хорошо сказано, обрадовался Зоран. И еще он сказал, что когда встречал нас в белградском аэропорту, то видел там Грофа. Гроф работает на итальянцев. Зоран думает, что и на мальтийцев. Орден просто так это дело не оставит. Они давно ведут переговоры о возврате не только руки святого Йована, но и креста, и Филермской иконы. Они предлагают инвестиции Черногории. Дело миллионное. Может быть, миллиардное.
Буфетчик принес большую чашку кофе и стакан холодной воды. Он что-то стал мне рассказывать, вглядываясь в мое лицо. Водитель повернул голову и сказал, подбирая слова, что дорогу в горах завалило снегом. Из Бара и Подгорицы идет техника. Будут чистить. Он пожал плечами и ткнул большим пальцем в сторону окна. За окном падал снег.
Я перегрузил телефон, долго смотрел на зеленый дисплей, пока не появилась надпись НЕТ СЕТИ.
Вася, наверное, уже встала. Пошлепала босыми ножками по холодному полу на кухню. Нашла спящую Муську, потащила ее к себе, зарылась в теплую еще постель, уложив рядом кошку. Та, очумевшая спросонья, не сопротивляется. Лимонное дерево у окна иногда вздрагивает от сквозняка, и легко колеблется огонек лампадки на комоде. За лаковой поверхностью пианино в черной глубине светится зимнее окно, ходят тени от листьев. Мерцает желтый огонь подсолнуха на картине. Вася всматривается в картину, прижимается к кошке и скользит взглядом по тропинке, ведущей через огород к потемневшей от времени избе. Там живут ее дедушка и бабушка. Бабушка сильно болеет и уже год лежит в постели. В последний раз, когда они с мамой ездили в Коркино, бабушка даже не узнала ее. Все спрашивала, как ее зовут. Сейчас бабушка, наверное, спит. А дедушка уже встал и шурудит на кухне. Когда папа вернется, они все вместе поедут в Коркино проведать бабушку.
Подошел буфетчик, вопросительно поднял брови. Сколько с меня, спросил я. Он убрал пустую чашку и что-то сказал. Я ничего не понял и потер воздух пальцами. Он опять что-то сказал. Я достал из кармана мелочь и протянул ему. Он осторожно стал выбирать на ладони монеты, оставляя без внимания крупные.
На столике лежали влажные газеты. На первой полосе в “PUBLIKE” была напечатана фотография митрополита и жирный тревожный заголовок.
Старик из аптеки продолжал мести дорожку. Метла моталась, как автомобильный дворник. Пробежали школьники с желтыми и синими ранцами. Было тихо. Изображение улицы было нечетким. По большому экрану окна сверху вниз текли белые матричные иероглифы, и афиши на стенах кафаны, начертанные твердой рукой Лотрека, были исполнены абсолютной реальности.