Опубликовано в журнале Уральская новь, номер 17, 2003
1. АЛЕКСАНДРИТ
На шестидесятилетие бабушке ее младшая сестра, тетя Катя, подарила сережки с александритами. Бабушка очень любила этот камень и не могла налюбоваться подарком. И продемонстрировала мне чудо александрита, меняющего цвет в зависимости от освещения. А еще объяснила название – в честь царя Александра, кажется, Первого. Наверно, Первого. Хотя Второй тоже был молодцом, да и Третий – добрый государь. Впрочем, это оценки, прижившиеся в моем сознании сегодня, а тогда о царях полагалось либо плохо, либо ничего. Формально и официально бабушка внушала мне эту установку при каждом удобном случае, чтобы, не дай Бог, не ляпнул где-нибудь чего-нибудь “неправильного”. Кстати, то же самое о Боге. “Бога нет”, – неизменно отвечали на мои детские “кто?”, “что?” и “почему?”. И еще на всякий случай добавляли: “Если тебя спросят, говори, что Бога нет”. Я утвердился в необходимости и даже в истинности этого положения. Но что-то здесь было не так. У прадеда в кабинете, в красном углу, висела в добротной раме большая фотокопия картины “Моление о Чаше”. На ней был изображен Бог, Иисус Христос, очень красивый, печальный и добрый, с легким нимбом над воздетым горе лицом. И где-то в глубине моей души таилась уверенность в том, что Его не может не быть. Или, по крайней мере, не могло не быть когда-то, в прежние времена. Когда бабушка была молоденькой и удивительно красивой, худенькой гимназисткой с огромными голубыми глазами. В том времени Александр Первый, изящно сложенный кавалер в белоснежном мундире с золотыми пуговицами и эполетами, представлялся мне бабушкиным знакомцем. Иначе откуда бы ей знать про александрит? В том времени Бог был, печальный, прекрасный и добрый. И Он нуждался только в одном – в человечьей любви. И бабушка наверняка Его любила, она ведь по молодости и глупости не догадывалась, что в действительности Его нет. И по той же причине считала хорошим человеком царя, по марксистско-ленинскому определению бывшего плохим…
Эта двойственность, при всей своей загадочности, была для меня совершенно естественной и такой же легендарно-чудесной и вместе реальной, что и александриты в новых бабушкиных сережках. Сейчас они бледно-зеленые, но пройдет совсем немного времени, вспыхнет вечерняя люстра под потолком – и они заискрятся нежно-розовым в ее свете. И ни слова ни говоря, все опять уверятся в том, что Бог есть, что Он – добрый и ждет от нас ответной жалости и доброты. И царь старается во всем на Него походить…
Но вряд ли я думал об этом спустя многие годы, когда, развернув протянутый мне санитаром пакет из грубой оберточной бумаги, сквозь слезы смотрел на разболтанные очки и сережки с александритами. Почти бесцветными в свете холодного мартовского утра…
2. АСФАЛЬТ
Тот запах нагретого солнцем и политого дождем асфальта, какой был у нас во дворе, не забывается, и я такого больше нигде не встречал. Причем если многие наверняка начинают постигать подобные вещи задним числом, по прошествии многих десятков лет, то я, напротив, знал уже в те дни неразгаданное благо и чудо любви к тому, что есть, и в нежном возрасте ощутил впервые, что оно проходит, меняется, остается здесь, тогда как все мы уходим туда, не знаю куда.
А ведь мог и я там остаться – во власти грубого физического порядка пролететь, сорвавшись, пять этажей родного дома, удариться о раскаленный асфальт лицом, плечом и всем остальным, разбиться, порваться и умереть от несовместимости нахлынувшей боли с жизнью.
У пожарной лестницы мы играли с мячом в специально приспособленное для нее “двадцать одно”, и я был недюжинным мастером в этом деле. Вцепившись в нижнюю перекладину, частенько еще и подтягивались, кто больше. Однако тут многие давали мне фору. Совершенно естественно, те, кто постарше, лазали по лестнице на крышу, но я в свои шесть лет только слышал об этом, а не видал ни разу, поскольку такие подвиги совершались украдкой, когда поблизости не было посторонних глаз. Доходила до меня и полулегендарная страшная история о том, как некий мальчик сорвался и убился насмерть, не с нашей лестницы, но с точно такой же на другом конце двора.
И разве ж я мог после всего этого отказаться, когда Сява и Юрка Дубасовы, средние сыновья горбатого дворника из первого подъезда, предложили мне слазать по лестнице с ними до самого верха?
Сява, как старший, серьезно проинструктировал меня, в основном настаивая, чтобы я не смотрел вниз и крепче держался за перекладины обеими руками, проинструктировал и полез первым. За ним шел я. Потом Юрка – его заданием было страховать меня от падения, и он отлично с ним справлялся.
Круглые перекладины становились чем выше, тем более скользкими – так и норовили не удержаться в пальцах. Правда, я еще надеялся на ноги: сорвется рука – не беда, ведь мы поднимались по внутренней стороне, и можно было в любой момент упереться в стенку спиной и в лестницу ногами. А кроме того, на самый крайний случай внизу был еще Юрка. По природе неразговорчивый, теперь он не умолкал ни на мгновение, все время успокаивая меня и напоминая, чтобы не смотрел вниз. Самым трудным и страшным был последний шаг – в конце подъема надо было переползти на внешнюю сторону – иначе никак не попасть на крышу с лестницы, загибавшейся над нею крючком. Но тут уж меня подхватили мускулистые сявины руки, и, не успев моргнуть, я уже сидел в проеме чердачного окна и озирал всю округу с высоты, казавшейся мне огромной.
И хотя от асфальта меня отделяли трудные метры, там, на крыше, его пропитанный солнечным паром выдох ощущался еще сильнее, будто звал и притягивал. Избавился я от него, лишь проникнув через окно на чердак, где царили совсем другие запахи и в таинственном полумраке, кое-где пронизанном точными линиями запыленных лучей, в перьях, пуху и помете жили своей потаенной неряшливой жизнью обыкновенные голуби. А еще Сява показал мне свой угол, очень уютно меблированный старыми телогрейками и рваными одеялами. О! Я бы многое отдал, чтобы хоть раз тут переночевать. Сява-то с Юркой ночевали не однажды, и курили, и пили сладкое красное вино, и тайком обсуждали увлекательнейшие воровские планы, и можно было только позавидовать их житью, вольному, полному опасностей, таинственных шорохов, голубиного воркования, света луны и звезд.
Они почти порвали с асфальтом, им ближе была рыхлая земля – стихия кладоискателей, им дороже были мечты о золоте, карманных часах и тому подобных неслыханных сокровищах. У них все было впереди, и я тогда примазался к их мечтам и стоял с открытым ртом и такими же, что у них, сверкающими глазами. Вкушая бесподобную напряженную прелесть преддверья приключений. Совершенно незаконно.
Господи, Господи, они же заплатили за все это такую высокую цену, что мне и не снилась, разве что в самом кошмарном сновидении, из тех, что никогда не запоминаются и только черным осадком лежат до полудня в душе. Они же прошли тюрьму, издевательства и унижения, беспросветную мглу лагерей и всепожирающую мерзость уголовного предела. И что с ними стало в итоге, не хочу даже думать.
Лучше снова и снова возвращаться в то утро, когда мы карабкались по пожарной лестнице – впереди Сява, ловкий, сильный и уверенный в себе, как Чингачгук; следом – я, маленький и хрупкий, но с каждым шагом все уверенней побеждающий страх высоты; и наконец Юрка, спокойный, надежный и добрый, готовый в любую секунду спасти мою жизнь, – все выше и выше, все ближе к теплому небу, все дальше от асфальта, успевшего просохнуть после предрассветного ливня только наполовину…
3. БАРХАТНАЯ БУМАГА
– Не лазай в лужу руками – от этого бывают цыпки! – строго предупреждала меня бабушка.
Я верил ей и старался не поддаваться соблазну, хотя после дождя, играя со щепками и бумажными корабликами, трудно было удержаться и не окунуть ладони в грязную воду, даже осенью, когда лужи были близки к точке замерзания.
Однако чтобы маленькая Танечка, в очках с толстыми выпученными линзами, в чистеньких и аккуратных вязаных кофточке и юбке, не расстающаяся с книжкой и умеющая играть на пианино, маленькая, миленькая умница Танечка всякий раз, проходя мимо лужи, норовила сунуть туда свои ручки – в такое мне верилось с трудом.
А ведь у нее цыпки были всегда, зимой и летом, и оттого запах “Детского крема”, которым она время от времени натирала свои запястья и ладошки с тыльной стороны, казался неотъемлемым танечкиным свойством. Я помню кожу ее ручек так отчетливо, будто мы расстались только вчера, – почти младенческая нежность, пораженная странным недугом, превратилась в мягкую шершавость – такими бывают листья некоторых домашних растений и бархатная бумага.
Я очень любил Танечку и все, что ее окружало, – ее бабушку, настоящую сказочную старушку, из тех, что идут на закуску волкам, охотящимся за Красными Шапочками; ее дедушку, похожего на отставного военврача, вернувшегося из тропических колоний, пожилого и краснолицего, но весьма притом крепкого и поджарого и бесконечно доброго; угощения, которыми я лакомился на дне ее рождения, – какие-то салаты совершенно без лука, какие-то пышные торты, украшенные яблоками и розовым желе… Мне даже не очень было жалко вручать ей в подарок драгоценную, невероятную, волшебную игру, специально купленную моей бабушкой по случаю Танечкиного дня рождения, – цветы и птицы, аккуратно выбитые на листах разноцветной бархатной бумаги. Хоть я и знал, что у меня такой игры не будет никогда, вероятно, чувствовал простое притяжение, действующее в мире людей и материалов, очевидную логику, сводившую именно Танечкины ручки в цыпках с бархатистой красой этих аппликаций. И еще – с мозаикой, фольгированными бусинками на шелковой нити, плюшевым мишкой и резиновой немецкой куклой с пугающе живыми стеклянными глазами… И еще – со множеством вещей, точный список которых мне неизвестен. Потому что задолго до того, как я пошел в школу, умерла танечкина бабушка, и дедушка после этого смертельно занемог, и вся ее семья из первого подъезда нашего дома переехала куда-то очень далеко. Так далеко, что мы ни разу в жизни не встречались, а может, встречались, но не узнали друг друга. Да и цыпки, вполне вероятно, в конце концов отступили, и кожа на ее руках начала притягивать шелк, фланель и крепдешин.
4. ВАТА
Прежде ватными были все одеяла, ватными, стегаными, покрытыми отроду ярким, но поблекшим зеленым или красным сатином. Под этими одеялами было очень тепло и спокойно. Неспортивно. Нормально. Было понятно, хотя никто ничего подобного не говорил, что под этими одеялами можно жить, учиться, работать и без боязни умереть, в смысле – умереть без боязни. Под таким одеялом я во время очередной ангины в возрасте пяти лет легко научился читать при помощи квадратиков разрезной азбуки, выкладывая их на большой фанерный лист – “пельменный”. Под таким одеялом я при свете фонарика прочитал “Собаку Баскервилей” и “Трех мушкетеров”. И трясло меня уж конечно не от холода, а от того, что было до дрожи интересно. Под таким одеялом холодной поздней осенью мы с женой передали жизнь нашей дочери…
И ватой на зиму затыкали окна. Я участвовал в этой почти ритуальной работе несколько раз. Вату запихивали в щели старыми столовыми ножами, и я всегда норовил ухватиться за самый старый, источенный чуть ли не до бритвенной тонкости.
Из ваты были Дед Мороз и Снегурочка под новогодней елкой, очень пожилые и без всяких излишеств, но все равно необыкновенно красивые, желанные, волшебные в своих шубах, украшенных чем-то вроде посаженного на клей битого стекла. Я даже украдкой целовал их румяные добрые лица.
Когда я поступил в университет, сразу поехал в колхоз на уборку урожая. И поскольку погода в конце августа стояла прекрасная, то поехал в чем был – в джинсовом пиджачке и таких же брючках, а из теплых вещей захватил всего три – вязаный пуловер, шерстяной только наполовину, вязаный же длинный шарф, наводивший на мысль о сильно вытянутом французском триколоре, и черную кожаную фуражку производства Монгольской Народной Республики. В этой экипировке меня и застукала сентябрьская непогода – дожди, утренние заморозки и снегопад, назревающий в бледном небе.
Единственное письмо, написанное мной оттуда бабушке, состояло, главным образом, из слезного списка необходимых мне продуктов, вроде сухарей, пряников и конфет “дунькина радость”, и множества разнообразных предметов одежды – от шерстяных носков и кальсон с начесом до ватника. Еще я просил выслать болгарские сигареты, магнитофонные ленты и прочее, всего уж и не помню. Перечитав письмо напоследок, я понял, что просьбу мою вряд ли возможно будет в точности исполнить: невероятно огромная получилась бы посылка. А потому сделал приписку с трезвым уточнением: главное из всего перечисленного – ватник, без него я просто умру со дня на день. И в памятный день восемнадцатого сентября я этот ватник и получил. На размер больше моего, новенький – с иголочки и даже щеголеватый – покрытый темно-синей плотной, почти непромокаемой, тканью. Потом выяснилось, что бабушка его даже не купила (на это у нее не хватило бы денег), а одолжила у кого-то из родственников. Распоров простынный почтовый мешок, я тут же, в столовой, надел обновку и, сунув руки в карманы, обнаружил там настоящий клад – конфеты “Курортные”, несколько пачек сигарет и две или три магнитофонные катушки… И через несколько минут, едва не плача от счастья, слушал “Ooh baby, you know I love you…” Джорджа Харрисона. Я и теперь, больше четверти века спустя, слушаю то же самое, но уже с компакт-диска, сунутого в персональный компьютер…
И ваты стало меньше, вообще практически нет. Может, эдак оно и лучше. Но эдак – не так. А так не будет уже никогда. Бабушка, помнишь, когда я приложил к твоей груди снег, набранный с балкона в полотенце, ты, умирая, сказала: “Так хочется знать, что дальше будет…”. Вот, я тебе говорю: вата почти начисто исчезла из нашей жизни, потому что мы живем в эпоху “Тампакса” и евроокон. И ради Бога, не спрашивай меня о том, что это такое!
Еще вата останавливала всяческую кровь, хотя потом отдирать ее волоконца от едва затянувшейся раны было больно и муторно…
5. ВЕТЕР 1959 ГОДА
В точности то поколение женщин, что родило меня. Как вам такая фраза? Звучит не очень понятно, но понятнее ничего подобрать не могу. Приходится объяснять. Моей матушке едва пошел двадцать второй, когда я появился на свет. Поэтому я и рассматриваю девушек в подшивке “Плейбоя” за 1959 год именно как в точности то поколение женщин…
Странное чувство, теплее и глубже всякого любования. Конечно, не та страна, не та культура, не тот уровень жизни. Может, правильнее было бы раскопать какой-нибудь советский журнал мод… Но нет, там не найдешь такой интимности, такой реальной, истинной плоти. Там так мало возможностей и для “всякого любования”, а уж для того, о чем речь, еще меньше.
Я словно возвращаюсь к тому мгновению и к той точке, где мать-материя в мамином чреве завязывается в микроскопический краеугольный узелок моего собственного тела. И все ткани и формы, что овевают собой эту точку и это мгновение, особенно дороги моей душе, не забывшей, конечно, этого волшебства, хотя и болезненного, но в высших силах желанного и оттого неизбежного, – обретения земного пристанища. И его черты, навсегда уплывшие по течению дурного времени, я с волнением нахожу в этих картинках. Вот они…
Вот они там, где Вирджиния Гордон сидит, выгнув спину и поджав под себя ноги, на столике летнего кафе в тени черного зонтика, совершенно нагая, с целомудренно прикрытыми глазами на повернутом в сторону почти детском лице.
Вот они там, где Нэнси Кроуфорд приподняла капризный подбородок, расплескав по оранжевому креслу длинный подол белой шелковой ночнушки.
Вот они там, где Мэрилин Хэнолд с вызывающей улыбкой и приподнятой бровью стоит в иссиня-черном купальнике спиной к садовой решетке, положив руки на бедра.
Вот они там, где Клэйр Питерс примостила голую попу, едва прикрытую зеленым свитерком крупной вязки, на маленький лакированный табурет и, согнув в колене, поставила на носок правую ногу и надула губки, как капризная кукла.
Вот они там, где Донна Линн слегка исподлобья вопросительно глядит прямо в объектив, касаясь губами громадной розовой розы, которую она держит в руках, одновременно, как бы невзначай, но очень тщательно, прикрывая ими обнаженные груди. И эти серо-голубые в светлую клетку бриджи… И белые босоножки с пропущенным между пальцами ремешком…
И – главное – вот они там, где Марианна Габа. В лесу, в мужской сорочке на голое тело. В светлой, точно выцветшей, обшитой нитяной канителью и золотисто разлинованной нежно-поношенной рубашечке. С зеркальцем в руке и в футболке с крупными темно-лиловыми полосками и таким же отложным воротничком. И – самое главное – вот они там, где она, чуть наклонившись вперед и выставив перед собой локти, обтянутые рукавами тонкой, но наглухо закрытой шерстяной кофточки, повязывает крепдешиновую косынку, где-то под затылком путаясь пальчиками в невидимом узелке. Снимок черно-белый. На фоне типичной калифорнийской улицы, уходящей под гору. Белые виноградины фонарей, прикрепленный к балкону рекламный щит с наборным текстом, увенчанный словом “ORIENTAL”, темные метелки пальм, серое небо и ветер, влажный океанический ветер года одна тысяча девятьсот пятьдесят девятого от Рождества Христова. Месяц – июнь. Здравствуйте, девочки!
6. ВОЗДУХ
Латинское “ars longa, vita brevis” опрометчиво переводится как “жизнь коротка, искусство вечно”. А на самом деле эта фраза означает: “искусство-то долго, да жизнь коротка”. Именно так: ни в коем случае не вечно, а всего лишь долго. Никакой иллюзии насчет живучести искусства древние римляне не питали.
Любопытно сравнить эту максиму с русской пословицей “скоро сказка сказывается, да не скоро дело делается”. На определенный взгляд это прямо противоположное утверждение: ведь сказка и есть типичная разновидность искусства, а дело – чем не жизнь? Разумеется, в действительности, по этому присловью, “сказка” – нечто от искусства далекое, то, что произносится легко, без вдохновения и воображения, просто по памяти, в поводу у не особенно глубокой, хотя и цепкой, традиции. А делом как раз называют, в отличие от шуточной или досадной болтовни, полноценное искусство. И какое же серьезное, не наспех избытое дело без особенного умения, воли, недюжинных усилий?
Так что, внимательно сравнив латинскую фразу с русской, можно установить, что говорится в них почти одно и то же: дело (искусство) требует времени и труда и, понятно, итог получается сравнительно протяженный. А заурядная, обычная жизнь человеческая (вся эта глупая сказка), напротив, коротка, легкомысленна и мимолетна.
Но вот ведь незадача, все оказывается отнюдь не так просто, если мы продвинемся еще дальше на восток. Несколько ударов кистью – и от руки мастера в одну секунду рождается гениальный иероглиф. А что он с точки зрения долговечности? Просто пятна туши на старой рисовой бумаге… Или того хуже – следы на песке, на снегу, на воде… Ars brevis est! Не то что вечности, а и вовсе ничего не надо во времени, кроме великолепного, как летящая между мирами серебряная пуля, мгновения или нескольких, может быть. Все искусство, ради которого спускают в непрерывный поток целые дни, недели, месяцы и годы, – легче пуха восторженный миг. Смял в кулаке – и нету. Двинул плечом – и вся недолга.
Я пишу эти письма бесславно, одно за другим.
Пляшет кисть, иероглиф по мокрому ветру кидая.
Отчего, я не знаю, но верю, что крепко любим
В поднебесном, российском, холодном подполье Китая.
И, помянут и цел – ничего, что убит и помят, —
Я на эту любовь отвечаю, срываясь и мучась.
Так на страдном совете во тьме языки говорят,
Не стремясь облегчить до рассвета решенную участь…
– Как вы относитесь к славе? – спросили Игоря Стравинского на склоне его лет. И он в ответ с совершенно искренним удивлением (или раздражением?):
– Слава? Да какая там слава!
А земная жизнь, хоть бы и по-мирски славная, – нескончаемая смертная тоска, плен и пустопорожний круговорот перерождений, вырваться из которого… Ну, это со времени битников знают буквально все.
7. ГИДРОРЕАКТИВНАЯ РАКЕТА
Издалека, наверно из Москвы, если не откуда-нибудь еще дальше, привез мне этот редкостный подарок отец. И только с его помощью я сумел разобраться в устройстве удивительной игрушки, да и то – чисто теоретически. Это был немецкого производства автомобиль с пусковой ракетной установкой, снабженной электромоторчиком, работающим от батарейки. Ракета представляла собой небольшой пластмассовый баллон с округлым, слегка заостренным носом и оперением. В него полагалось примерно до половины залить воду, а затем несколько раз качнуть воздух через специальный клапан прилагавшимся миниатюрным насосом. Установив ракету в рельсы, нужно было нажать маленькую зеленую кнопку на боку автомобиля и ждать, пока рельсы поднимутся до критического угла, близкого к девяноста градусам. Производить все эти действия, предписанные инструкцией, в стенах нашей квартиры бабушка, догадавшись о последствиях, сразу же строго-настрого запретила. Опыт же пуска ракеты на вольном воздухе по разным причинам откладывался. Потом отец уехал. Новая машинка из-за обрыва неведомых проводков вышла из строя – отказалась с жужжанием поднимать незаряженную ракету. И я согласился, чтобы ее убрали в верхний шкаф, где, практически недосягаемые, покоились среди прочего хлама мои старые игрушки. Прошел целый год, и каким-то неизвестным образом слух о моей удивительной ракетнице распространился среди дворовых мальчишек. В один прекрасный летний день раздался звонок в дверь – и мне пришлось принять делегацию, почти без труда уговорившую меня произвести совместными усилиями ремонт ракетной установки и осуществить опытный пуск прямо под окнами нашего дома.
И мы сделали это! Ракета, облив наши задранные лица водой, поднялась выше крыши и скользнула по параболе на балкон четвертого этажа. Все были потрясены случившимся, а я готов был разрыдаться, когда выяснилось, что за стеклами заветного балкона нет ни души, поскольку хозяева квартиры уехали на дачу.
Но один из заводил нашего ракетного дивизиона, младший сын горбатого дворника Юрка Дубасов, решился на потрясающий подвиг – влез на проклятый балкон по хлипкой водосточной трубе и, сбросив ракету, благополучно спустился обратно.
В те времена вообще сильна была тяга к свершению благородных и зачастую абсолютно бессмысленных поступков, связанных с очевидным риском для жизни. Когда случился пожар в стоявшем посреди двора деревянном доме, на моих глазах молодые суровые парни с отчаянной храбростью кидались в огонь, чтобы вытащить оттуда какую-нибудь ерунду, вроде наполовину обгоревшего ватного одеяла, и тем самым хоть как-то уменьшить скорбь простоволосой полуголой женщины, голосившей возле пожара. Нынче таких людей не стало. Все они погибли в тюрьмах, поножовщине, в холодной грязи великих строек. А вместе с ними иссякла удивительная тяга, подобная тяге моей также давно и без вести пропавшей игрушечной ракеты: вроде бы ничего особенного – воздух, вода. Но жизнь без этого не так удивительна и красива!
8. ГЛИНА
Когда я ходил в детский сад, на занятиях лепили не из пластилина, а из настоящей глины. Ее запах смутно витает возле моего носа и сейчас. На вкус я ее не пробовал. Цвета не помню, вроде бы серая. Еще она была мокрая, холодная и какая-то бесстыдно безобразная, как, собственно говоря, и положено первородному материалу, еще не оформившемуся в плоть, вплоть до полной неизвестности, оформится ли вообще…
Не помню, чтобы мы лепили из нее что-нибудь, кроме птичек, чье уродство несколько скрашивалось натуральной величиной и естественным цветом “оперения”, но усугублялось квадратной картонной подставкой.
В моем детстве было много уродливого, и немало представлялось случаев ощутить его прелесть, несравненно более глубокую, нежели пропорции признанной красоты.
Так стыд и страх усугубляли тягу к прекрасному… Нет, не к прекрасному – много я тогда понимал в прекрасном! – но ко всему загадочному, живому, новому, желанному и щедро пульсирующему. Ах, как оно хорошо! Но чего же в нем прекрасного?
Я дружил с одной толстой девочкой. Она меня постоянно потчевала московскими конфетами, которые ее папа привозил из нескончаемых командировок. Наши кроватки стояли рядом, и во время тихого часа я легонько водил указательным пальцем по ее спине. Ничего соблазнительного в этой спине, обтянутой темно-синим трикотажным купальничком, не было – говорю же, девочка была толстая. Но мне такое спонтанное проявление нежности, которому я, кстати, научился у своей мамы, казалось совершенно естественным.
Иногда, воспользовавшись тихим часом, воспитательница куда-то уходила по своим делам и оставляла присматривать за нами кошмарное, сказочно злобное существо – воняющую хлоркой, костлявую и рукастую техничку. Больше всего на свете любой из нас боялся наказания, которым эта фурия грозила провинившимся: быть выставленным на подоконник без трусов! А окна-то выходили на улицу. Это было очень серьезно. Это было страшно без дураков. До полного онемения. Это было воспитание чувств.
А во мне и без того чувствительности хватало – только тронь. На музыкальном занятии, когда под аккомпанемент светловолосой крашеной энтузиастки мы хором затягивали “С нами старый скворушка до весны прощается”, я плакал горючими слезами. И кажется, если услышу эту грустную песенку сегодня…
Но глиняные птички были призваны изображать, конечно, не скворушек, а скорее всего – чижиков. Лучшие отбирались и хранились в подсобном помещении, дожидаясь своего часа, когда любая из них могла послужить дежурным подарком ко дню рождения. Этот подарок воспринимался как неизбежное запланированное разочарование. Необожженная глина со временем, вконец высыхая, трескалась и крошилась, усугубляя уродство птички, как бы искусно та ни была раскрашена.
О, Господи, чего же иного ждать от таких вещичек, когда и Твою глину, сделавшуюся на время нашей плотью, неумолимо постигает та же участь!
К слову сказать, толстая девочка, сделавшись десятиклассницей, похудела и похорошела. Но к тому времени я любил другую, новенькую, стройную и очаровательную (между прочим, в детстве тоже бывшую плотненькой, как поросенок). Так что моей подруге по детскому саду не оставалось ничего иного, как выйти за одного никудышного паренька, от которого она родила ребенка и с которым вскоре развелась. Счастлива ли она теперь с кем-нибудь, просит ли его в преддверии или на излете страстных порывов легонько поводить пальцем по спине – откуда мне знать?
9. ДАО
По моему первоначальному представлению, мы вполне могли бы проехать все это расстояние верхом. Но мой спутник над этим представлением лишь криво усмехается, и долго меня уговаривать не нужно: идти по городу с Михаилом Черниговским – не то, что одному. Ну да, конечно, я за ним едва поспеваю, зато, во-первых, чувствую себя почти в полной безопасности, и во-вторых, постепенно приноравливаясь к его безобразно широкому шагу, начинаю получать удовольствие от быстрого передвижения: моя походка на глазах исправляется, встречный воздух поднимает полы расстегнутого пальто (точно такого же, что и у Мишки, только из серого драпа, а не из черного), заходящее солнце время от времени заливает глазные яблоки своим золотым сиропом, и на мгновение я слепну и перестаю замечать прохожих. Но сталкиваться со мной не советую, а уж с моим товарищем, который выше меня на целую голову, и это при том, что мой рост – чуть выше среднего, и вовсе… Попробуйте-ка поддеть его плечиком – увидите, что будет! И его пальто разлетается надвое, и шарф, и пояс – и вот мы оба превращаемся в каких-то бородатых демонов, городских воронов, умных и сильных, как экскаватор, быстрых, как атлантический ветер, да еще и в лихо заломленных шляпах. Черниговский экономно размахивает свернутой в трубочку кучей газет – страшное оружие в умелых руках – и указывает этой смертоносной трубочкой дорогу на перекрестках. Поворот, еще один, еще раз, теперь направо – и наконец мы подлетаем к искомому месту: прямо перед нами стоит бетонный оголовок заброшенного бомбоубежища, угрюмый, ржаво оскалившийся в глубину двора-колодца покореженной решеткой. Небольшое усилие – и она со звоном падает на асфальт, открывая зияющую темень вентиляционной шахты. Черниговский, незаметным движением отбросив свое газетное жало, извлекает из-за пазухи огромный китайский фонарик на шести батарейках и ныряет во тьму, заполненную душным шорохом сантехнической влаги. Я ныряю за ним. Вниз и вниз, цепляясь за мокрые круглые перекладины холодной сварной лестницы, время от времени улавливая под собой движение желтого лучика, почти не дающего света. “Прыгай!” – доносится снизу. Я прыгаю, и вполне удачно приземляюсь, лишь слегка ушибив ступни о пол, усыпанный металлической стружкой и бетонной крошкой. И вновь мы летим, на сей раз подземными улицами, рассекающими город на уровне скрытых коммуникаций, более чем наполовину пустом и местами зловонном. Жирные крысы с визгом разбегаются из-под моих яловых сапог и армейских крепко подкованных башмаков Черниговского. Наваливаясь из-за каждого угла, скругленного пучками водопроводных труб, нас пытаются остановить вязкие тени ни на миг не отступающей ночи, и Черниговский рассекает их вынутым из потайных ножен булатным клинком прежде, чем я успеваю извлечь свой малайский крис, чье волнистое лезвие пламенеет, случившись накрест с фонарным лучом…
И вот мы, в два плеча навалившись, вышибаем какую-то овальную дверь и, ослепленные дымным рассветом, застываем, ухватившись за арматурные скобы, на краю обрыва. А в ногах у нас бурлит и непрерывно кипящим валом переливается через край все содержимое городского нутра, сделавшееся бесполезным: доски с гвоздями, сломанные тополиные ветки, бесцветные листья, извивающиеся ленты загаженных тьмою бинтов, груды набухшего картона и писчей бумаги, грязные голубиные перья, мазутные пятна, ошметки обезличенного тряпья, и – словно неподалеку взорвалась большая скобяная лавка – с громом и скрежетом катятся тяжелые ручьи гвоздей, болтов, гаек, связки ключей, дверные петли, оконные шпингалеты, пудовые мотки алюминиевой и медной проволоки… Все – мимо нас и срывается с неумолкающим ревом в бездонную расщелину в самом центре скалистого Уральского хребта.
– А что теперь с нами будет?! – пытаюсь я перекричать грохот безумного слива.
– А?! – прищурившись, не понимает Черниговский.
– С нами! С нами-то что теперь?! – ору я ему в самое ухо, наполовину укрытое спутанными зарослями черной бакенбарды.
Черниговский ухмыляется, со значением поглядев на меня (и чему только радуется, не понимаю), и поднимает грязный указательный палец:
– А это уже, как вы понимаете, Аркадий Валерьевич, вопрос совершенно особый!
10. ДЕНЬГИ
Ах, если бы только любовь! Если бы все остальные чувства были только ее оттенками, невесомыми тенями, лишь придающими объем и плотность, разновидностями штриховки, для которой лучше всего подходят мягкие грифели в полсантиметра толщиной, от малейшего нажима теряющие острие…
Если бы любовь начинала и завершала и стояла на каждом решающем повороте, наполняя смыслом любую связь хаотически разрозненных частиц, моментов движения, углов решетки, осей кругов и эллипсов, в центре сферы любой, в каждом уголке любого куба…
***
Когда бабушка Клава впервые одарила меня тем, что она называла “железным рубликом”, мне больше нравилось слово “юбилейный”, солидное и вместе веселое, – возможно ли, чтобы я, пятилетний мальчишка, едва научившийся читать, ощущал его римскую звонкую радость, доспешно-монетную складность и непоколебимый, без разбору одаряющий чекан?
Все равно в конце концов я потратил его, но держал при себе долго – сжимая в кулачке, как явно волшебную вещицу. Еще бы не волшебная! Ведь каким-то непостижимым образом в этом дюймовом блестящем кружочке с изображением прекрасного русского солдата Ивана, опустившего меч-кладенец и взявшего на руки бедную немецкую девочку, содержалось множество возможностей, не реализованных, но доступных. Например, двадцать пирожков с повидлом, или двадцать пять леденцовых петушков на палочке, или сто (подумать только!) коробков спичек! Или девять эскимо по одиннадцать копеек и кусочек серого хлеба…
Может быть – да не может быть, а точно! – ради того, чтобы все это было запросто предоставлено маленьким мальчикам, вроде меня, прекрасный Иван и сражался с фашистами, и погиб от руки подлого фрица по прозвищу Рыжий Лис, который выстрелил в него из-за угла, воспользовавшись специальным пистолетом с кривым стволом. И не спасла Ивана материнская краюшка хлеба, что всегда лежала у него на груди, закрывая сердце лучше танковой брони, потому что он только что отдал ее голодной немецкой девочке. И предательская пуля пробила ему сердце, и он, защищая, поднял девочку одной рукой и замер навек, и окаменел, превратившись в памятник на моем юбилейном “железном рублике”…
***
Ах, если бы всё – любовь! Если бы на нее опирались все желания и решения, и дома не строились бы, а растились, как фикусы в кадках, без ведер с раствором, без грязи и ругани прорабов и крановщиц, и зимнее тепло исходило бы не от адских печей таинственного Теплоцентраля, а от огромных теплокровных тел – тигров, слонов и полярных медведей, и летали бы мы не в аэрофлотских алюминиевых трубах с наклепанными крыльями, а верхом на гигантских журавлях, как китайские мудрецы из старой растрепанной книжки, и одевались бы мы только в шелка, лен, хлопок, просторные кофты из сливочно-белой овечьей шерсти и плащи из осенней листвы…
Если бы только любовь…
11. ДРЕВЕСИНА
– Я убью тебя камнем и сталью, отпилю тебе ноги, срежу руки твои, сдеру с тебя кожу, обнажу твою твердую плоть, разделю на ровные части, обращу ее в средство для важных вещей – для защиты жилища и приращения воздуха в окоеме, соберу себе дом и забор, справлю телегу и колесо, выточу древко и черенок, вобью в тугую землю зеленого склона и русла глубокой реки балки и сваи, свяжу мостами развязанное, соединю перекладинами разъединенное, возведу крутобокие лодьи с мачтами в них, прямыми, как стрелы, разверну на мачтах льняные паруса, стяну пенькою растянутое, солью воедино разбитое горечью волн. Костер разведу над обрывом и огонь в очаге и у плоти твоей заберу весь накопленный свет и тепло, до черной золы и серого пепла. Я найду тебя всюду, на чуждом сыщу берегу, издали примечу леса под горой и нечастые пальмы над зеркалом чистой лагуны…
– И гроб тебе будет из плоти моей!
– И крест Спасителю моему!
12. ЗЕРКАЛА
Зеркала не говорят правды. Лица в них выходят не то чтобы плоские и вытянутые, но всегда в лобовой напряженной подготовленности. Только зеркальный коридор, возможный в трельяже, открывает изумительную, всегда заставляющую вздрогнуть от неожиданности возможность – взглянуть на себя в зеркало со стороны. Но трехстворчатые зеркала нынче не в моде. Прямой высокомерный или, напротив, – отчаянный и самоуничижительный взгляд более распространены сегодня? А может, беглый взгляд занятого человека…
Умирающий девичий порок – часами вертеться перед зеркалом.
А гадание в зеркалах, думаю, не умирает. Самое страшное, самое опасное. Я в детстве пробовал несколько раз. Темнота, одиночество, горящая свеча, в струну натянутая нитка и бесконечный зеркальный коридор. Ну, не актуально бесконечный, а в принципе. Все равно жуть. Кого хочешь с ума свести может.
Зеркала открыли нам пресловутую “виртуальную” (то есть подлинную, если переводить дословно?) реальность задолго до появления компьютеров.
В свое время я битый час ломал голову над известной задачкой, предложенной Мартином Гарднером: почему в зеркале правое и левое меняются местами (ведь когда я поднимаю правую руку, мое отражение поднимает с его точки зрения левую), а верх и низ – нет? Очень хочется выглядеть умным и дать прямо сейчас легкий ответ на этот вопрос. Но не получается. Это задачка из тех, чьи решения вполне укладываются в среднестатистическую, вроде моей, голову, но не могут держаться там постоянно. Между прочим, задачка о выборе веры такого же рода: освоить вполне рациональные основания того, почему вера в Бога предпочтительнее веры в то, что никакого Бога нет, а вера в Триединого Бога – Отца, Сына и Духа Святого предпочтительнее веры в Будду, Кришну или Аллаха может любой. Но удерживать это понимание в голове постоянно способны, вероятно, только избранные. Удел остальных – вера, молитва, иррациональное упорство. Главное – не принимать этот удел с бухты-барахты и хотя бы однажды пройти весь путь избавления от сомнений и недоумений. Возвращаясь к Гарднеровской головоломке, можно сказать и так: битый час провертеться перед зеркалом, в отличие от легкомысленной девицы усиленно работая головой и всеми остальными важными частями своего организма.
Впрочем, сравнение неудачное. Допускаю даже, что именно изобретение зеркала, а вовсе не колеса, – краеугольное событие в истории нашей цивилизации, атеистической, объективирующей, враждебной. Без зеркала люди чаще и иначе смотрели бы друг другу в глаза. Искали бы там сведения о себе и получали бы принципиально иную, отличную от зеркальной, информацию. В частности, только так можно легко овладеть твердым знанием о существовании души. Зеркало об этом промолчит. Зеркала вообще не говорят правды. Разве что трехстворчатые – они способны, пожалуй, намекнуть… Но трельяжи нынче не в моде. Однако я повторяюсь…
И все же вдумайтесь: ведь не может же быть простым суеверием обычай занавешивать зеркала в доме с покойником… И почему Венеция?
13. ЗОЛОТО
Зима, а я в тепле, в золотистом полушарии мирной жизни, не вполне безопасном и все же позволяющем вскармливать надежду, не торопясь и выбирая, – не одним, так другим. Звучит тихая музыка, стройные звуки, удивительным образом рождаемые тем же устройством, что позволяет мне записывать свои мысли, мгновенно править записи и приказывать принтеру перенести их на белоснежный листок, причем перенести с полиграфическим качеством…
Когда прадед был моим ровесником, наступила весна, полуголодная и горькая. Простой сов. служащий, он жил и трудился в городе, притулившемся к Уральскому хребту. Изумлял начальство каллиграфическим почерком, превращавшим любую казенную бумагу в произведение искусства. Помалкивал о том, что это искусство долгие годы находило себе применение и развилось до нынешней высоты в Генеральном штабе “царской” армии. Кончилось краткое время, отпущенное нэпу. Наступила пора реквизиций. А на сердце тяжелым грузом – похороны младшего сына, потеря всего состояния и дома в Санкт-Петербурге, ответственность за семью… Чем было кормить надежду, когда все труды и дни превратились в весеннюю слякоть?
– Если вы – честный советский человек, почему сразу не сдали золото добровольно? Оно ведь у вас есть, нам это точно известно.
Прадед молчал, глядя в сторону от яркого света настольной лампы, точно такой же, что и стоявшая на рабочем столе у него в конторе, только с неестественно выгнутой головой. И не видел, как румяный энкавэдэшник усмехнулся и поскреб ногтями четырех пальцев щеку и шею.
– Послушайте, я ведь не изверг, – сказал он устало. – У вас же четверо детей. Давайте сделаем так: до утра посидите в камере, обдумаете все как следует. А утром я отпущу вас домой. Вы быстренько соберете и принесете сюда все, что припрятали. Оформим добровольную сдачу, и живите себе спокойно.
Выбора на самом деле и не было. Когда он наутро возвращался домой, в голове назойливо басил Мефистофель Шаляпина. Нет, гибнуть за металл самому и губить все семейство – полная бессмыслица. Жена плакала, и плакала конечно от счастья, вцепившись в его худые высокие плечи и только твердила:
– Пусть забирают все. Какие пустяки, Аркаша, какие пустяки! Пусть забирают все. Только я пойду с тобой, не пущу тебя одного.
Два гладких обручальных кольца высокой пробы. Золотые серьги (в каждой изумруд и четыре бриллианта). Золотой перстенек (изумруд покрупнее и четыре бриллианта). И три золотых червонца царской чеканки. Вероятно, так, или примерно так, выглядела сделанная наутро опись “припрятанного” в туго завязанном носовом платке с шелковым вензелем – одно “А” и два “И”…
В средине пятидесятых прадед обратился с письмом к детям, после войны разлетевшимся кто куда. Сохранился его черновик, и я даже не знаю, было ли письмо отправлено. Это просьба о материальной помощи, сигнал тревоги, сообщение о том, что черный день наступил. Строки, начертанные все тем же удивительно красивым почерком, но полные стыда и смущения. Главное в них – оправдание со ссылкой на исторические обстоятельства, извинение, что не накопил состояния, хотя и трудился всю жизнь.
Вскоре, в год моего рождения, у него отняли самое последнее – небольшой, изрядно покосившийся и давно нуждавшийся в ремонте домик и участок возделанной при нем земли. Взамен честная власть одарила наше семейство хрущевской “распашонкой” и смехотворно маленьким количеством рублей. Государство нуждалось и в этом – хорошо заметном даже на черно-белой фотографии золоте – золоте пыльцы над собственным садом…
14. ЛАТУННЫЙ МЕДАЛЬОН
Не великий специалист по металлам, я считаю эту овальную пластинку латунной почти наугад. Но главная загадка состоит не в этом. Когда-то давным-давно, задолго до революции 1917 года, ее прикрепили двумя миниатюрными шурупами к подарку, который преподнесли моему прадеду, очевидно по какому-то знаменательному случаю, его товарищи по службе. Что это был за подарок, в точности уже не установить никогда. Можно только строить догадки. Вероятнее всего, ящичек с серебряными столовыми приборами. Или все что угодно…
Каким-то чудом латунный медальон сохранился, и его дальнейшая судьба решилась моей волей. Когда мы с женой и дочерью переехали в однокомнатную квартиру в глубине Покровского проспекта, кухня (довольно большой площади – около десяти квадратных метров), оставаясь-таки кухней, естественно сделалась одновременно моим кабинетом, столовой и гостиной (здесь, на топчанчике, сваренном из железного уголка, а то и прямо на полу нередко ночевал какой-нибудь засидевшийся гость). Так вот, единственное окно этого универсального помещения выходило прямо на площадку с мусорными контейнерами, каковым обстоятельством мы сумели распорядиться к вящим нашим пользе и обогащению. Первым делом я углядел на этой, скажем прямо, помойке круглый стол. С кем-то из приятелей мы бегом притащили его, и я тщательно обработал находку шкуркой. Стол оказался собранным из цельных (а не каких-нибудь там фанерованных!) досок и раздвигался, становясь овальным, поскольку бывшие хозяева любезно оставили при столе и вкладыш, предназначенный для этой банальной метаморфозы. Затем на помойке был найден крепкий вместительный шкафчик с двумя дверцами, покрытыми белым пластиком, но, к сожалению, без верхнего выдвижного ящика. Шкафчик мы покрасили, подобрали к нему ящик и установили рядом с газовой плитой. Оба этих предмета (стол и шкафчик) успешно служат нам по сей день, и выбрасывать их мы не собираемся. В нашей новой квартире (новой в узком смысле, поскольку живем мы опять в доме довоенной постройки и живем, к тому же, с добрый десяток лет) они опять стоят на кухне, из окна которой открывается вид опять на помойку…
Но теперь главное. В качестве последнего штриха работы по первоначальному обновлению этого самого шкафчика я взял да и привинтил к правой его дверце прадедушкин латунный медальон. Так что теперь он может кануть в лету только вместе со шкафчиком и фактически увековечивает выгравированные на нем под изображением слившихся в дружеском пожатии рук имена прадедушкиных товарищей. Все они стоят у меня перед глазами, как живые: А. А. Мартинсон, Н. П. Сергеев, Н. А. Панов, Ф. Н. Циммерман, Н. Н. Пирожков, П. С. Иконников и И. Л. Саввин.
Все молоды, влюблены, исполнены надежд и самых радужных планов на будущее. Вот они после сердечных объятий и поцелуев в прихожей, не успев даже скинуть шубы, а только стянув шапки и расстегнувшись, построились на пороге всей своей великолепной семеркой и старательно выводят в лицо раскрасневшимся от удовольствия хозяевам “Многую лету”, а затем извлекают на свет и торжественно вручают украшенный латунным медальоном… Что? Тайна за семью печатями. Но уж, верно, не кухонный шкафчик, подобранный на помойке.
15. МОЙ МАЛЕНЬКИЙ СЕРЫЙ МЕДВЕДЬ
Мне подарили его на первый (пятилетний) юбилей. А вернее сказать, тогда он вошел в мою жизнь, мой маленький серый медведь по имени Топ, никогда меня не подводивший, в любое время суток легко даривший мне утешение. Зато от меня он однажды, как это часто случается с истинно преданными существами, претерпел предательство. Марик выпросил у меня моего медведя – “просто поиграть”. Я смутно догадывался, какие это могут быть игры, но, не желая выглядеть жадным, уступил его просьбам. Прошел день, другой… Наконец, не на шутку озабоченный, я пришел к Марику и потребовал вернуть моего медведя.
– Смотри, я тебе покажу, как мы с ним играем в гестапо, – сказал он, отвратительно улыбаясь, и вдруг завопил: – Говори, руссише швайн, где прячутся партизаны?!
Медведь, конечно, молчал, потому что упрятанный в его животе механизм, позволявший ему реветь трогательным баском, вышел из строя давным-давно, во время первого же купания.
– Ах, ты не хочешь говорит? Найн? Найн?
И он принялся жестоко избивать несчастного Топа, который только кувыркался, беспомощно откидывал голову и болтал лапами в ответ на каждый удар. А Марик заходился “гестаповским” хохотом и время от времени испытующе поглядывал на меня.
А я – в том-то и заключалось предательство – не остановил его сразу, подавив отвращение к происходящему и боль за моего серого друга желанием выглядеть “взросло” и “умно”. И только спустя какое-то время, ни слова не говоря, перехватил Топа, отброшенного ударом в челюсть, и побрел с ним домой.
До глубокой ночи я проплакал, с ужасом представляя, что ему пришлось пережить за все дни, проведенные у Марика. Я прижимал его к себе, целуя и умоляя о прощении… И он простил меня, конечно…
С тех пор прошли долгие годы. Топ очень заметно постарел. Розовые подушечки на лапах истерлись и прорвались, так что пришлось наложить на них заплаты. Живые стеклянные глаза его выпали и были заменены подслеповатыми черными пуговицами со светлыми нитяными крестами. Он почти полностью облысел – на туловище и лапах показались темные линии родимых швов. Но я по-прежнему люблю его, как немногих людей в своей жизни. Когда он принялся кивать своей забавной ушастой головой с вытертым затылком и шевелить лапами над спинкой детской кроватки, моя дочь впервые в жизни по-настоящему засмеялась, отчего и мы с женой смеялись, как никогда прежде.
Теперь он живет у дочери в комнате, в окружении многочисленных дорогих мягких игрушек. И она его любит не меньше, чем я. И она его никогда не предаст – я это точно знаю.
И точно знаю еще одно: сколько бы ни было ему отпущено прожить на этом свете, когда-нибудь и он перестанет смешить детей, пропадет и канет в ненасытную тьму, поскольку серое тельце его состоит, подобно нашим телам, из смертной податливой ткани. Но и в жизни вечной найдется ему уголок, поскольку давно уж он сделался доброй частичкой наших бессмертных душ, мой маленький серый медведь по имени Топ.
16. НАФТАЛИН
На свете хватает народу, чьи память и любопытство не удовлетворены Вавилонской башней, стремительно слагающейся обилием встречных и поперечных материй. Эти люди сами ищут новых веществ и даже конструируют их, слепляя молекулы во всякие там гомогенизированные и разгомогенизированные цепи. А еще они исследуют состав, подвергая разложению жидкости и ткани, в обычных условиях разлагающиеся, может, и вполне демонстративно, но не вполне последовательно: кровь, растительные соки, минералы и морскую соль. Исследуют тайны пещеристых тел. Мечтают пощупать пыль далеких планет…
Наверное кто-то из этих людей соорудил и нафталин, долгое время употреблявшийся в качестве единственного радикального средства борьбы с молью. Сильно пахучий и тем доставлявший массу неудобств: зимние вещи, с первым снегом извлеченные из чуланов и сундуков, приходилось тщательно проветривать, а то можно было пропахнуть насквозь и надолго.
Это случайное соединение – резкого ядовито-сладкого аромата с нетронутой свежестью новорожденных холодов, – а вернее, воспоминание о нем некогда вдохновило меня на сочинение нескольких строф, исполненных странного полемически-одического пафоса. Получился строго размеренный, но от того не менее напряженный, диалог двух квази-персонажей: черного, всегда норовящего представиться рыжим, и белого, никогда не представляющегося иным. Понятное дело, черный ругал нафталин всякими дефинициями, а белый защищал его, используя поток спекулятивных метафор. А звали их на усредненно-европейский балаганный манер: Табарен и Франсуа (Гильденстерн и Розенкранц?).
Нафталином всегда пахло в сундуке, стоявшем у прадеда в комнате. Это был огромный сундук с жестяной оплеткой: таких мальчиков, как я, туда можно было уложить десяток штабелями. Однако в нем все лето хранились шубы – бабушкина из коричневого мутона, черная цигейковая моя, прадедушкино зимнее пальто с серым каракулевым воротником и мало ли что еще…
Прадедушка умер не сразу. Он сперва уронил свой кофе, слабый суррогатный кофе с молоком, который пил неизменно из стакана в массивном подстаканнике. Это случилось воскресным весенним утром. Кофе разлился по залитому солнцем столу и капал мне на руки, пока бабушка бегала за соседской подмогой, а я изо всех своих слабых сил держал прадеда, без памяти обмякшего на стуле. После он еще целую неделю пролежал, парализованный, на своей кровати. И даже говорить не мог: только пил из заварного чайника и слабо двигал руками, пытаясь что-то написать карандашом в подставленной школьной тетради. Но все его каллиграфическое искусство от возрастом нанесенного удара пошло прахом и неразборчивыми каракулями. Каракулевыми каракулями…
Чьи-то руки подтолкнули меня к белой масляной двери, и за спиной прошептали: “Пойди попроси у дедушки прощенья!”
Дверь бесшумно отворилась, и я вошел к нему в последний раз. Прадед лежал на сундуке и как бы спал, но я уже знал, что он никогда не проснется и скоро будет унесен отсюда и зарыт в землю, но не возле Ивановской церкви, не рядом с прабабушкой, которая умерла незадолго до моего рождения, а где-то далеко, на невидимой Широкой речке. И я пробормотал: “Дедушка, прости…”, хоть это и казалось бессмысленным ритуалом – все равно он уж, верно, меня не слышит, да и особых проступков я за собой не помнил. Прадед крепко любил меня, несмотря на все мои шалости и капризы.
Теперь уж не могу с уверенностью сказать, витал ли в комнате запах нафталина. Наверно, витал. Скорее всего. Ведь сундук был насквозь им пропитан и доверху загружен зимними и мало ли какими еще ненужными вещами.
Прошло несколько лет, и сундук беспощадно разрушили, заодно со всей старой мебелью – комодом, буфетом, шифоньером, огромным обеденным столом, тем самым, под который я еще пешком-то ходил, и несколькими уцелевшими стульями со спинками из темной тисненой фанеры. Все было весело порублено и распилено на куски и снесено на помойку. Наступила легкомысленная эпоха древесностружечных сервантов и секретеров, “ладог” и прочей белиберды, которую, впрочем, нищета сделала весьма долговечной. Нафталин сообразили заменять сухими апельсиновыми корками, но до радикальных информационных перемен оставалась еще добрая четверть двадцатого века. И почти столько же – до знаменательного весеннего дня, когда я после уроков (уже в качестве учителя) распахнул окно на ясный закат, вдохнул полной грудью, залюбовавшись на старшеклассниц, перебегающих школьный двор, и заполнил тетрадный лист своим рукописным нафталином.
Табарен говорил: “Нафталин – это шар;
в глубине сундука ядовит он и светел”.
Со слезами во рту Франсуа возражал:
“Нафталин – это бог, нафталин – это ветер!”
Не полуночный шаг и беспечный ночлег,
Не настой водяной на серебряных ложках,
Не больной, не апрельский, не сумрачный снег
За булыжной стеной на садовых дорожках.
Табарен говорил: “Нафталин – это смерть;
погостил и пропал, и никто не заметил”.
Франсуа закричал Табарену: “Не сметь!
нафталин – это бог, нафталин – это ветер!”
Не стеклянный озноб и размеренный бред,
Не передника в красный горошек тряпица,
Не удара, не крови, не судорог след,
Что в песке оставляет подбитая птица.
Табарен говорил: “Нафталин – это ложь;
он глаза затуманит и голову вскружит”.
Франсуа прошептал: “Ты меня не поймешь,
ты меня не осилишь, тем хуже, тем хуже…”
Не железный венок и означенный звук,
Не горланящий ночи не помнящий петел,
Не жестокий, не твой, не отрекшийся друг,
Нафталин – это бог, нафталин – это ветер!
17. НЕОН
Наплевать мне на устройство неоновых фонарей и всяких там ламп дневного света, которые Ахматова называла красивым сложным словом лайдлайт, добавляя для ясности – холодное пламя. Навсегда меня потряс не сам этот свет, а его исчезновение, вероятно, по воле какого-то диспетчера на электрораспределительной станции…
Нашей дочери, кажется, не было и года, когда она заболела, сперва вроде бы не особенно серьезно, а потом, уже к ночи первого дня, – мучительно и тяжело. Мы с женой по очереди не спускали ее с рук, но она не переставала капризничать, и вот, в первом часу мы с ужасом обнаружили, что температура у нее не просто поднимается, а уже перевалила страшную отметку “40”. Попытка влить в ротик лекарство с ложечки обернулась рвотой и новым приступом плача, отчаянного, пронзительного, невыносимого для родительского сердца. Мы недолго совещались, и я побежал вызывать скорую помощь из телефона-автомата.
Скорая приехала, женщина-врач подтвердила наши опасения и заявила о необходимости немедленной госпитализации. Что было делать, мы сели в машину и поехали. Но в приемном покое детской больницы, узнав о поносе и рвоте, отказались от нашей девочки, и мы помчались в противоположный конец города, в другую клинику – инфекционную. Там у нас, растерянных и напуганных до полусмерти, запросто отобрали ребенка. Мы даже слова сказать не посмели и вышли на улицу, освещенную бледными фонарями, вцепившись друг в друга и не представляя, что с нами будет дальше. Машина скорой помощи, понятное дело, уже уехала, наверно, спеша по новым вызовам.
Не успели мы пройти и сотни метров, как тот самый неведомый диспетчер нажал кнопку или повернул ручку, да скорее всего и не было никакого диспетчера, а просто сработало какое-нибудь автоматическое устройство, расчетливый таймер в железном корпусе, – и холодное пламя неоновых фонарей разом погасло… Пробило два, самый темный и гнетущий час ночи.
Мы стояли в полной морозной темноте, прошитой невидимыми, но больно хлещущими глаза ледяными нитями снегопада, и не знали даже, в какую сторону нам идти. Район окружал нас абсолютно не знакомый, и даже звуков никаких обнадеживающих ни поблизости, ни вдали не раздавалось. И хуже того – наоборот: где-то на противоположной стороне улицы вперебой заорали пьяными голосами, засвистели с пальцами в поганом рту и вдобавок взорвалось от удара и со звоном осыпалось оконное стекло…
Схватившись за руки мы кинулись на единственный свет – за окном в первом этаже трехэтажного кирпичного дома, казавшегося спасительным маяком. Бежали, не разбирая дороги, по колено в снегу, остановились, вычислили, в какой нам нужно подъезд и залетели туда, обогнув дом. Робко позвонили в дверь – раз, другой после паузы и третий. Наконец за дверью пошевелились и неохотно справились, кто там. Мне и в голову не приходило просить, чтобы нам открыли. Я только пытался выяснить, в какой стороне находится центр города с нашим домом. Просто умолял сказать, к примеру, направо, налево или прямо от подъезда нам следует идти, чтобы туда попасть. К моим “убедительным” просьбам присоединилась жена. Однако хозяин заоконного света (или хозяйка, уж и не помню) ничего подобного нам не сказал и лишь пригрозил, что вызовет милицию, если мы не прекратим звонить. Нашел, чем пугать! Да только надежды на быстрое реагирование органов внутренних дел у нас не было ни малейшей. Поэтому не стали мы больше тревожить черствого полуночника и обреченно покинули подъезд дома, так и не послужившего нам маяком…
Можно и не рассказывать, что было дальше. Как откуда-то из-за угла вынырнула волшебная “Волга” и довезла нас до дому за рубль или три. Как на следующий день, когда я поплелся на лекции, жена помчалась в больницу и несколько дней кряду, приезжая домой только на ночь, провела там с нашей девочкой, расплачиваясь за эту возможность тем, что мыла в палате пол, выносила горшки и ухаживала за лежащими там детьми. Как мы в конце концов забрали дочку домой, выдержав отвратительную тираду женщины-главврача, сводившуюся к тому, что если дома ребенок умрет, мы сами будем отвечать за это. Какими ужасными, повзрослевшими глазами посмотрела доченька на меня, когда мы ее одевали, и как, заплакав, попыталась оттолкнуть – ведь мы предали ее, привезли в это ужасное место и бросили одну, лишив привычной отроду комнаты, кроватки, игрушек… А ведь не было у нее никакой страшной болезни, тем паче инфекционной, – просто резались зубки.
Можно не рассказывать всего и остановить часы этой истории на двух после полуночи, когда разом погасли все фонари и мы вдвоем погрузились в отчаянную тьму вечно чужого города, а сердца наши как раз объяло холодное пламя, но, в отличие от пламени лайдлайта, было оно черным и противостоящим всякому свету гораздо могущественнее, чем просто его отсутствие.
И, кстати сказать, не исключено, что в лампах уличных фонарей использовался какой-нибудь другой инертный газ – аргон, криптон… Да я уж, кажется, говорил, что наплевать мне на их устройство.
18. НЕПРОМОКАЕМАЯ ТКАНЬ
Первая – это рыжая или бледно-зеленая клеенка с белым оборотом, обыкновенное в больницах и поликлиниках прорезиненное полотно. Наверное, до сих пор всякий вползающий в эту жизнь после кровавой тяготы родов, боли, рывка и шлепка, захлебываясь отчаянным криком, испытывает ее прикосновение доброй половиной своего кожного покрова. Она так и лежит на границе жизни и смерти, предназначенная для защиты от нежелательных увлажнений телом окружающей его среды, и каждый раз, очутившись на этой границе, мы испытываем ягодицами, спиной, животом, лицом ту же непроницаемую прохладу, что встретила нас на пороге.
Вторая – ткань, идущая на зонты и плащи и, следовательно, служащая, напротив, для защиты тела от нежелательных увлажнений окружающей средой. Некогда модная “болонья”. Первая болоньевая курточка, подаренная мне в возрасте лет девяти, была на пуговицах и застегивалась на женскую сторону. После уговоров и почти убежденный, что этого уродского свойства никто не заметит, я все-таки надел ее и немедленно попался в лапы какому-то тихому педерасту. Улучив момент, когда мы с одноклассниками о чем-то хихикали возле афиши кинотеатра, зазывающей на фильм-сказку “Снегурочка”, он в приступе умиления подхватил меня на руки и довольно целомудренно поцеловал в щечку, с нежным восторгом приговаривая: “Снегурочка, Снегурочка…” Я был напуган до полусмерти и, можно сказать, наполовину задушен отвращением. Мои друзья тоже были возмущены, и мы сразу кинулись к милиционеру, ближайшему “дяде Стёпе”, надеясь, что он поймает негодяя и выяснит, зачем это ему понадобилось целовать мальчиков возле киноафиши и примерно накажет его за это насилие над беззащитной подрастающей личностью. Ничего подобного, разумеется, не произошло. Постовой выслушал нашу жалобу очень серьезно, подробно расспросил о приметах преступника и заверил, что меры будут приняты. Ну а потом, когда мы отошли, наверно просто посмеялся над нами. А может, и не посмеялся: в СССР не только педерастия, но и взрослый полюбовный гомосексуализм, в Уголовном кодексе окрещенный странным славянофильским словом “мужеложство”, карались очень строго. Но, как бы там ни было, а вернувшись после ужасного происшествия домой, я скинул новую курточку и наотрез отказался ее носить. Мне были до боли омерзительны и цвет ее, и запах, и покрой, и пуговицы…
Третий сюжет кое-чем напоминает второй. Но разворачивается он не наяву, а пожалуй, в завершающей фазе сна, когда по не известным науке причинам у любого взрослого человека, мужчины или женщины, без всякой связи с содержанием сновидений случается эрекция.
Вся моя одежда – старый, поношенный и выцветший на солнце до неприятной белёсости плащ. Я вхожу (или правильней сказать “проникаю”?) во двор большого жилого дома начала шестидесятых погожим летним утром, воскресным и безлюдным. Вхожу и тут же примечаю девочку лет шести, очень серьезную, с почти сердитым личиком. Она присела на корточки и что-то старательно выводит мелом на асфальте. Я подхожу ближе, нашариваю в кармане подтаявшую “Курортную” и молча протягиваю ей. Девочка берет мой гостинец, разворачивает и съедает конфету прямо с фантика, затем облизывает его по-прежнему с очень серьезным выражением на перепачканной шоколадом мордашке. И я, наконец, решаюсь заговорить:
– Как тебя зовут, девочка?
– Л
– Замечательное имя! Л, голубушка Л! Любишь конфетки?
Девочка кивает, напряженно прищурившись.
– А хочешь, я покажу тебе что-то удивительное…
– Что?
– По секрету. Ты такого никогда не видела. Не бойся. Я тебя даже не трону. Просто иди за мной.
– Куда?
– Недалеко. За угол. Это ведь по секрету. Никто не должен видеть, и ты потом никому не говори.
Первый раз в жизни это зрелище поражает, вероятно, не меньше, чем водопад Виктория или туманность Конская Голова. Только ближе, гораздо ближе, совсем рядом. А в моем сюжете – метрах в двух. Неудивительно, что детская психика при виде такого оказывается в серьезной опасности. И, разумеется, такие показы общество преследует и примерно карает мужиков, разгуливающих погожим летним утром в плащах на голое тело, только и делая, что с замиранием сердца ища, перед кем бы распахнуть широкие полы и с бесстыдным наслаждением продемонстрировать чудо природы. Редко прямое, как печная труба, чаще – загибающееся вправо или влево (у меня – влево).
Через полчаса молодой участковый, скривив рот в презрительной усмешке, ведет меня куда следует. Но не успевают составить протокол в участке, как с грохотом открывается дверь и на пороге появляется моя Л, повзрослевшая лет на десять, в школьном форменном платьице, темно-коричневом и белый фартук сверху. Волосы ее схвачены над ушами в два хвоста огромными капроновыми пионами.
– Отпустите его немедленно, он ни в чем не виноват, – решительно говорит она.
– Да как же не виноват? Разве не тебе он свой срам показывал, во дворе, за углом?
– Ну и что? – стоит на своем моя голубушка. – Имеет право!
– Как это? Как это? Откуда у него такие права – детскую психику калечить?
– Во-первых, не детскую, мне уже почти семнадцать, а во-вторых, он – мой жених, мы в августе поедем на Украину и там распишемся, там можно с шестнадцати лет.
– Да ну! – смущается участковый. – А кто-нибудь постарше может это подтвердить?
– Конечно. Мои родители, – Л оборачивается. И точно: в казенных дверях стоят ее мама и папа, скромные, седенькие, но не менее решительные, и подтверждают сказанное кивками и словами.
– Ну хорошо, так и быть, – ухмыляется участковый, не находя иных возражений и оснований для дальнейшего моего задержания, – забирайте своего жениха и вперед не пускайте его в одном плаще по городу гулять!
Мы выходим на улицу, а там все тот же воскресный день, согретый восходящим солнышком.
– Да на фига мне этот плащ! – взрывается во мне бескрайнее счастье. И я скидываю с себя эту старую прорезиненную тряпку, белёсую, болоньевую, грязно-рыжую и светло-зеленую с белым оборотом и дальше шагаю с моей голубушкой Л, свободный и веселый, оттого, что мы так рано нашли друг друга и впереди у нас так много времени…
Хотя, поглядев в лицо моей любимой, замечаю, что она повзрослела еще лет на двадцать и морщинки у нее, и усталость с нескончаемой заботой держат ее за щеки ладонями, но в озерной глубине глаз то и дело вспыхивает искорка детского страха вперемешку с восторгом и любопытством…
Ладно, все равно время еще есть.
19. ПЕПЕЛ
Разница между пеплом и золой вовсе не очевидна. Английское слово cinder вообще может переводиться и так, и этак, будто это синонимы. Но это не синонимы! Зола – несгораемый минеральный остаток черного цвета, жирный, внятный на ощупь. Золу в прежние времена употребляли вместо мыла. Пепел же – это пыль, прах, он – серый, как сумерки, ни тот, ни другой, бесцветный. Пепел остается после сгорания вещества, не имеющего в своем составе практически ничего несгораемого. Пеплом волосы посыпают в знак скорби как материей, наиболее близкой к ничто. Пеплом – не золой, что бы там ни говорили об изобретении мыла в итоге этого горестного действия. Правда, не знаю, не пробовал, вполне вероятно, пеплом тоже можно отмыться дочиста. Но ощущения этот факт не отменит. В золе больше жизни, сказал бы я, но, увы, приходится признать, что гораздо правильнее звучит: в золе меньше смерти.
Золушка – один из базовых в сентиментальной литературе образов. И, наверно, “несгораемый минеральный остаток черного цвета” лучше подходит для символического определения чистой, доброй и, вероятно, потому привлекательной для прекрасных принцев девичьей души. Лучше, чем бесцветная, сухая, абсолютно мертвая пыль, каковой по существу является пепел. Вот почему Cinderella однозначно переводится как Золушка. Во всяком случае ясно: дело тут не в том, что Пепелушка или Пепелица фонетически и ассоциативно неудобны. Если бы другого выхода не было, коллективный литературный разум нашел бы какой-нибудь удобоваримый вариант – Пеплея, Пепелина, Пепелла… Но в слове Золушка меньше смерти, сказал бы я, да только моя сентиментальность тоже не дремлет и тычет в бок, подсказывая: больше жизни, больше жизни!
Однако нечего мне подсказывать! Я гораздо сентиментальнее любой обычной сентиментальности. Чувствителен настолько, что из вечного сюжета о падчерице, вследствие волшебного покровительства или, в реалистическом исполнении, волей чудесного стечения обстоятельств, и в любом случае – благодаря букету положительных личных качеств, пробившейся из грязи домашнего рабства и нищеты в принцессы, из всей этой неиссякаемо любимой истории я выношу чувство нежной, вполне эротической жалости к сводным сестрицам заслуженной счастливицы. Уж вот кому счастье по определению не светит. Почему же добрая волшебница не помогает им? Ведь бедные девушки, испорченные дурным воспитанием и просто отроду не такие миленькие и хорошенькие, как Золушка, а оттого и злые, нуждаются не в каких-нибудь там пустяках, вроде бальных платьев, карет и хрустальных туфелек. Их изъян гораздо серьезнее. У них неладно с душой. Сестрицы с младенчества впряжены в систему целесообразного освоения мнимых жизненных ценностей, среди которых любовь, понятное дело, не значится. Они, возможно, и не подозревают о ее существовании. Но не подозревать о существовании вовсе не значит не испытывать нужды и не подвергаться смертельной опасности. Ведь новорожденное дитя, в силу каких-нибудь чудовищных обстоятельств ничего не знающее о материнском молоке, тем не менее, лишенное его в течение нескольких дней или даже часов, умрет от голода. И вряд ли кому-то придет в голову тогда заключить, что ребеночек сам виноват в своей преждевременной гибели.
Да что там, я люблю Золушкиных сестриц, люблю их такими, каковы они есть. Как красавица – чудовище. Меня до слез трогает попытка обмана с туфелькой. Какие муки! Какую боль! Какой стыд приходится пережить одной из них! И какое падение души в новые пучины бессильной и безлюбовной озлобленности! Откуда же взяться в их нескладных, несовершенных, несимпатичных телах несгораемому минеральному остатку черного цвета (черного – конечно для маскировки)? В них только пепел, безжизненный, мертвый, сухой и серый, уже не способный на какой-нибудь существенный срок ввести в заблуждение окружающих, вызвав в них хотя бы слабую тень любви, хотя бы пародию на нее… Бедные, бедные мои Пепелла и Пепелина! И даже так – Пепелушка и Пепелица!
Несколько сложнее – с мачехой, но, в общем-то, она – тоже несчастная женщина. Муженек ей достался – просто тряпка. Совершенно очевидно, что Золушкин папа, не способный защитить любимую дочку и вообще навести в собственном доме человечный и добрый порядок, ни на что не годен и в постели. Более того, последняя его несостоятельность – фундамент всех остальных.
Отметаю все подозрения в мой адрес по поводу сказанного выше: мол, не прост, лукав и прекраснодушен. Я ничуть не преувеличиваю собственных возможностей и прекрасно понимаю, что любить литературный персонаж – одно, а живого человека – совсем другое. Но ведь и Золушка – плод фантазии, а любить реальных золушек – тоже труд не быстрый и не легкомысленный: это вам не на балу отплясывать и не туфельки по лестницам собирать…
И еще одно. Приглядитесь к пеплу. В нем что-то все-таки есть. Конечно, вряд ли правильно называть его “несгораемым минеральным остатком”, но разве не чувствуете вы его запредельной, невообразимой, последней нежности?
Если вы порежете палец, присыпьте рану сигаретным пеплом. Отличное кровоостанавливающее и дезинфицирующее средство.
Если из еды у вас останется только кусок хлеба, положите на него пепел, и съешьте. Вкус очень напоминает вареное вкрутую яйцо.
Последним фокусом я в юности удивил свою будущую жену – умницу, красавицу, законспирированную принцессу, чье очарование – времени не подвластно, чья любовь – сокровище, ради которого стоило жить. Так и вижу, словно это было вчера: вот мы вдвоем сидим в полумраке зимнего вечера и жуем хлеб, посыпанный пеплом. Будто уж и есть больше нечего…
20. ПЕСОК
Одним из чудеснейших вариантов пробуждения было случавшееся в какой-нибудь прекрасный день, когда бабушка весело тормошила меня со словами:
– Аркаша, вставай скорее! Песок привезли!
Чудесное, хлопотное, незабвенное пробуждение!
Я завтракал второпях, надевал что-нибудь легкое, скорее всего обычный по тем временам комбинезончик, представляющий трусы и майку, сшитые в одно, собирал формочки, совок, прихватывал машинку или солдатиков и бежал к двери. Вслед летело бабушкино:
– Панамку не забудь! Голову напечет!
Панамка у меня была тоже самая обыкновенная – белая, непостижимой конструкции, державшейся на пуговичках по бокам.
Задыхаясь от нетерпения и цепляясь за прутья перил на поворотах, я мчался вниз по серым лестничным пролетам и наконец вылетал в марево жаркого дворового утра. За спиной грохала подъездная дверь на тугой пружине, а впереди… Там, под прозрачным колпаком едва заметно колеблющегося воздуха, пропитанного солнечным светом, в песочнице высилась громадная пирамида желтого речного песка. Он был сыроватый, живой, сохраняющий форму и в глубине своей долго держал береговую прохладу.
Я знал, что есть его нельзя, потому что от этого неизбежно случается стоматит – страшная болезнь, которую лечат, подвергая детей изуверской пытке, – мажут десна зеленкой. Но, видимо, все-таки разок-другой не удерживался и совал в рот – иначе откуда мне теперь помнить не то чтобы приятный, но абсолютно ни с чем не сравнимый вкус речного песка?
Особое везение заключалось в том, чтобы успеть раньше всех и какое-то время побыть наедине с этой великолепной кучей, до того, как сбегутся дети и примутся растаскивать ее, лепить и строить каждый свое, неохотно сотрудничая и чаще мешая друг другу. Песок набивался не только в сандалии, но и в носки, и в трусы. Накапливался в волосах. Неудобство, конечно, да разве оно было великой ценой за то наслаждение, что испытывал, прижимаясь и погружаясь, управляя этой необъятной и все еще бесформенной плотью? Можно было грузить его в кузов машинки, “выпекать” формочками пирожные, увенчанные рельефными ягодками, уточками и зайчиками, можно было прокладывать в нем ходы и рыть гроты, предварительно выровняв совком отвесную стену… И воображать великое в малом, удаляясь в пещеры размером с твой кулачок на несколько минут, как на долгие годы. Еще одним по преимуществу песочным искусством, приводившим меня в особенный трепет, было сооружение “секретиков”. Сперва нужно было приготовить осколок стекла, конфетный фантик, золотинку или все, что угодно, – рябиновый листок тоже мог сгодиться. Затем тайком выкопать в песке как можно более глубокую ямку, уложить в нее “начинку секретика”, придавить стеклышком, зарыть и приметить место. После этого надо было ходить и, как бы ни к кому не обращаясь, а в то же время обращаясь ко всем и к кому-нибудь в особенности, громко выкрикивать:
– Кам-кому секретик покажу? Кам-кому секретик покажу?
Всегда находился желающий. А тебе уж и самому охота было поглядеть, не меньше чем зазванному зрителю. На помеченном месте начинались раскопки. Докопавшись до “секретика”, оставалось аккуратно расчистить пальцем стеклышко – и пожалуйста, смотри. Только вдвоем, соприкасаясь головами над тесным песчаным колодцем, куда свет проникал лишь под особым углом и таинственно мерцал на поверхности стеклышка в глубине. Только вдвоем, украдкой, не показывая больше никому, сталкиваясь лбами, сливаясь в дыхании… Нередко после такого показывания “секретик” навсегда хоронился, чтобы остаться узелком, связавшим двоих, просто, целомудренно и вовсе не накрепко…
Но случались в песочнице и до сих пор до конца непонятные мне события: какие-нибудь мальчишки принимались безжалостно топтать и рушить построенное другими, задирать то одного, то другого, кидаться песком, норовя попасть в глаза… Чем объяснить такое? И можно ли утверждать, что человек от природы добр, имея в виду столь ясные доказательства противоположного? Нет, как видно, все земное пропитано злом, и его носители наслаждаются, заставляя даже песок изначальный быть орудием ненависти, хлещущим, обжигающим и слепящим…
21. ТЬМА
У Шекспира один из персонажей “Меры за меру” произносит замечательную фразу, смысл которой сводится примерно к следующему: “Если по смерти меня ожидает тьма, я обниму ее, как возлюбленную невесту”. Я даже не помню, что это за персонаж и какую черту его характера подчеркивает автор этими словами, то есть не этими самыми, поскольку цитата приблизительная да и пьеса написана по-английски… Ну, вы меня понимаете. Надо бы, конечно, “Меру за меру” перечитать и восстановить контекст в памяти, но ждать до утра неохота, а книжный шкаф (вообще-то, он хороший, с застекленными дверцами, мне его Майя подарила) ужасно скрипучий, так что боюсь, я всех перебужу, его открывая. Прикладывая же эту “шекспировскую” фразу к себе, могу с уверенностью (а почему бы не сказать “с суверенностью”, а? каково?) заявить: мне она нравится вовсе не потому, что выражает отчаяние или щекочет самолюбие: мол, вон какой я храбрец – даже посмертной тьмы не боюсь, и более того – отношусь к ней, сами видите как. Нет, мне тут мерещится другое – глубокое теплое чувство, возникающее от одного только воображения цельности Мира. Воистину корень смирения. Я знавал это ощущение задолго до Шекспира. Вдруг придет в голову, что нету разделения на тот и этот свет, что смерть, следовательно, совсем не то, что мы себе воображаем (а тоже ведь воображаем – и только!), и точно так от этого восстановления Мира тепло и покойно на душе, как при мысли о любимой женщине, ее объятиях, ласках, о заботах и хлопотах о тебе неторопливых.
Один, кстати сказать, выдающийся на Западе стихотворец второй половины только что минувшего века (фамилия у него еще совершенно христианская, забыл сейчас, а потом уточнять будет лень) выдал за свое произведение банальную метаморфозу слова “мать”, от нескольких упорных повторений превращающегося в слово “тьма”. Я мог бы ему предложить еще одно подобное упражнение со словом “поезда”, известное мне с детства от мальчишек постарше, любивших приказывать: “Скажи десять раз “поезда”, только быстро-быстро!” Не говоря уж о традиционном стишке, где такими “дихотомиями” топорщился буквально каждый куплет, но от которого в моей легкомысленной голове не осталось ничего, кроме “нас ра, нас ра, нас раками кормили”.
Так вот, у Шекспира – и это я, в отличие от скабрезных детских стишков, помню отчетливо – никаких таких фокусов. У него в упомянутой фразе использованы фонетически не больно стыкующиеся “darkness” и “bride”. И если попытаться реконструировать момент его вдохновения, продиктовавшего эти строки, вероятно, должно получиться нечто вроде:
О, если тьма за смертным нас порогом
Бестрепетно уверенная ждет,
Приму ее, как нежную невесту,
Над пропастью спасительного сна!
Можете сами убедиться: сколько ни тверди “невеста”, во “тьму” она не превращается. Хоть до смерти повторяй, и по-русски, и по-английски. Потому что их тождество – тайна, неведомое слияние, невесть что. Оно и не удивительно, ибо та тьма, которая мать, – тьма предыдущая, а та, которая невеста, – грядущая. И представлять собственную мать своей невестой простительно только до определенного, весьма юного, возраста. А для зрелого мужа такие глупости чреваты грехом и преступлением. Вот ужас-то!
22. ФОЛЬГА
Деревня моего детства находилась в фольговом раю, вблизи Михайловского завода. Фольги там было хоть отбавляй – золотая, серебряная, ярко-розовая, изумрудно-зеленая, листами и лентами, смотанными в катушки, гладкая и тисненая, тонкая, как папиросная бумага, и толстая, почти как кровельное железо. На фоне этого богатства бледнела радость от общения с конфетными золотинками – их можно было долго разглаживать ногтем, приводя в состояние совершенной металлической гладкости, потом по-разному сгибать, скручивать в трубочку, в кулечек, да мало ли что еще! Однако разве станет Али-Баба, отыскавший свою пещеру, вспоминать о том, как некогда веселили душу честные медяки?
Мою особую гордость составляли два больших жестких листа: на одном было красочное изображение фигуристки, совершающей немыслимый пируэт, на другом – багровый плакатный профиль Ленина…
Разные фольги отличались на вид, на ощупь и даже по запаху. Вся моя жизнь в те годы была просто переполнена этим, в сущности, бесполезным материалом. Мы просто владели им, не часто употребляя и в играх. Мы были утомлены этой избыточной собственностью, но ни за что не согласились бы с нею расстаться.
А играли в обычные деревенские игры – ляпки, прятки, колдунчики, вышибалы, цепи кованые… Иной раз дотемна. Иной раз до одурения. Однажды я до того увлекся игрой в прятки, что описался. Вообще-то, недержанием я никогда не страдал. Просто, говорю же, увлекся – и в ответственный момент оказался слишком далеко от нужного места.
Еще играли в карты. В коварную “Акулину”, в “дурака”, простого и подкидного, в “душу тянуть”, в “веришь – не веришь”… Сидели прямо на крыльце и шлепали картами по золотым и горячим от солнца доскам.
Про фольгу и не вспоминали целыми днями. А по ночам бывало страшно. За окнами мычало и блеяло, постукивали волглые коровьи колокольца, раздавались выстрелы пастушьего бича, и росла уверенность в том, что наш черный кот – оборотень. Не даром девки про него сказывали, что по ночам им волосы лижет – верный признак нечистой силы…
В деревне моего детства и печи застилали толстой фольгой. Ощущение этой горячей поверхности, прикрытой овечьими шкурами и окутанной ситцевым полумраком, не умирает во мне скорее всего потому, что на той печи я томился за занавесками в ожидании обещанного мне первого поцелуя…
А получил его, в конце концов, на вершине одной из михайловских гор, стоя в траве на коленях, овеянный с ног до головы чистейшим закатным ветром и верой в вечную любовь. Было мне от роду десять лет, и о том, откуда берутся дети, я еще только смутно догадывался: полностью поверить тому, что девки нашептали мне прошлой зимой, предварительно взяв страшную клятву никому не открывать этой, по праву принадлежащей им, тайны, я был не в силах…
Признаюсь, не силен я был и в тонкостях орфоэпики. Поэтому слово “фольга” произносил с ударением на второй слог. Так я его здесь и пишу…
И еще одно. Деревни моего детства больше не существует. Она умерла лет двадцать назад, разделив печальную судьбу многих настоящих русских деревень, совершенно нерентабельных и бесперспективных.
23. ХАКИ
Илька, можно сказать, всю дорогу доставал меня своим “утешительным” предвкушением. Предвкушал он сгущенку, три банки которой тащил в посылке, отправленной с ним К. Сам не знаю почему, меня перспектива “раскрутить” К. на целую банку вовсе не радовала и даже раздражала, как раздражают незначительные радости жизни всерьез обездоленных.
А я был обездолен всерьез: дома остались любимые жена и дочь, которой еще и двух лет не исполнилось. И мирная жизнь, спокойные, любезные сердцу дела. Ну и так далее… И не важно, что на очень непродолжительный срок – тридцать дней казались огромным отрезком жизни, почти как три года.
На складе в обмен на наши личные вещи нам выдали все, от нижнего белья до портянок, включая штаны и гимнастерки старого образца. Хаки. Теперь мы себе не принадлежали, и даже ощущение собственного тела было каким-то новым, почти никаким – отрезанный ноготь.
Предчувствие не обмануло: дни тянулись мучительно медленно, а разлука грызла мое сердце протяжно и от этого не менее зло. Зато я быстро убедился в том, что “изучать военное дело настоящим образом” – занятие на редкость нудное. Да еще офицеры, будто сговорившись, с хорошо продуманным садизмом пугали нас возможностью присоединения к “ограниченному контингенту советских войск в Афганистане”.
– А что вы думаете? Будет приказ – и поедете как миленькие. Присягу принесли? Принесли. Придется выполнять.
Возразить было нечего. К тому же, как на ту беду, обострилась международная обстановка и на Западе. Начались известные события в Польше, и мы с замиранием сердца ждали, что наши танки вот-вот двинутся на Варшаву.
– А может, и не только танки. Будет приказ – и все вы отправитесь бить польскую контру.
И опять возразить было нечего. Раз присягнули на верность советской власти, обязаны ей служить, чего бы там ни думали относительно ее политики, философы сраные!
Прошла неделя. Каждый вечер после отбоя Илька вспоминал о сгущенке и засыпал с обнадеживающим его и меня шепотом на губах:
– Завтра надо будет поговорить с К. Ну не сожрет же он три банки в одиночку! Зря я что ли такую тяжесть тащил?
Теперь и мне возможность сладкого чаепития у костра за пределами лагеря казалась более чем заманчивой. Кормили нас из рук вон плохо. Главными блюдами были перловка и вареная свинина, а точнее, вареное свиное сало. Правда, я проявил и прежде подмечавшиеся за мной чудеса неприхотливости и жрал в прямом смысле слова за двоих: свою порцию полупрозрачных отвратительно трепещущих кусков мне отдавал А., по прозвищу Пельмень. В результате к концу нашей службы пельменности в его облике существенно поубавилось, а я – ничего, как был худобой несчастной, так и остался.
Письма жене я неизменно заканчивал горячей просьбой – ни в коем случае ко мне не приезжать. Я совершенно не понимал поэта Ю., которого жена, под стать ему самому роскошная рослая блондинка с изумительными формами, пару раз навещала, и который, кажется, несказанно радовался этим побывкам. Он давно отслужил в армии, а здесь был ротным, и офицеры шли навстречу его “романтической” нужде, предоставляя помещение для отправления супружеского долга. Естественно, эти свидания обсуждались курсантами с наипошлейшим смаком и стимулировали выработку всяческих сальных гипотез.
Меньше всего на свете хотелось бы мне, чтобы интимная часть моей жизни сделалась предметом подобных штудий. Да и растравлять душу кратковременным отступлением от назначенного срока не было ни малейшего желания: я предпочитал пройти все до конца без передышек, а уж после вдохнуть свободу полной грудью.
Однажды после отбоя я вдруг обнаружил, что способен декламировать наизусть многие из сочиненных мною стихов, и несколько вечеров подряд развлекал этой декламацией товарищей по палатке – Ильку, Володю и Сережу Вьюгина. А Илька читал нам глубокомысленные лекции по диалектике, нередко перераставшие в интереснейшие дискуссии.
Нет, ничего, кажется, начал привыкать. Приноровился к размеренной солдатской жизни и приобрел полезные для облегчения оной навыки – наматывание портянок, пришивание подворотничков и прочие. Так еще два дня миновало. А на третий окончательно выяснилось, что сгущенки из посылки К. нам не видать. По причине простой и кошмарной: К. застрелился. Из пистолета Макарова, во время учебных стрельб. Отстрелял на “отлично”, отчего и остались неиспользованные патроны в обойме, но обойму, как следовало по инструкции, не вынул и на ладонь не положил. Вместо того с заряженным и не поставленным на предохранитель оружием в руке направился к майору, чуть не наложившему в штаны, поскольку подумал, что К. собирается застрелить его. А после все-таки наложившего, когда К. улыбнулся, поднес пистолет к виску и выстрелил. Стоявшие вблизи потом рассказывали, что глаза у него так и выпрыгнули из глазниц…
Переполох был страшный. Нашему взводу стрельбы из Макарова с перепугу отменили. Началось следствие. Допрашивали свидетелей, офицерам пришлось чуть ли не в полном составе в город уехать. Но мало-помалу все улеглось, и наши занятия продолжались, как ни в чем не бывало. Правда, атмосфера, и без того невеселая, сгустилась до тягостности почти невыносимой. И время продиралось сквозь нее еще медленнее, еще мучительнее, чем прежде. День за месяц. И все-таки жизнь продолжалась. Назревали и происходили всякие события. Купание голышом в реке. Возвращение пьяного Однофамильцева из самоволки в кальсонах и с гитарой – тогда-то мы с ним и подружились. Вечерние променады среди сосен с вьюгинским томиком японских стихов. Шмон, в ходе которого изымали спиртное и “Похождения бравого солдата Швейка” Ярослава Гашека (он мог бы гордиться). Я даже ухитрился сочинить стихотворение-пятистишие, подобное японской танка, на мотив, подсказанный мне Илькой:
Так долго мне пела кукушка,
Что рад бы с другим поделиться
Надеждой, наполнившей сердце.
Как жаль – на закате в лесу
Со мною не было друга.
Не Бог весть что, и все-таки – творчество.
Наконец мы сдали экзамены и освобождение приблизилось вплотную. Незадолго до него мне выпало ночью охранять оружейный склад. Шел проливной дождь. Но ничего, я ведь был в плащ-палатке и чувствовал себя не так уж плохо. Все мысли мои были о доме и о жене. Я стоял на посту и как безумный вслух разговаривал с нею. И уже не помнил ни об Афганистане, ни о Польше, где, во всяком случае, все обошлось, благодаря Ярузельскому, ни о загадочном самоубийстве К.
В день отъезда, как во сне, я скинул с себя казенное и облачился в успевшее стать непривычным гражданское платье, вместо портянок – носки, вместо сапог – кеды. Мы ехали в грузовике и орали скабрезные песни: “Фрол Фомич был парень видный, средних лет, весьма солидный. Говорлив был и речист. Только на х…” Ну и так далее.
Уже в поезде я почувствовал сильный жар. Голова раскалывалась, температура стремительно поднималась. Почти не помню, как добрался до дому. Илька и Володя, наверно, дотащили меня на себе. Неделю я провалялся с непонятным диагнозом, окруженный теплом и заботой близких, спеленатый негой и ленью – весь, с головы до ног, включая воображаемые крылья. Крылья цвета хаки? Нет, не до такой степени. Но уже не белые – это точно.
24. ЦЕМЕНТ
Когда моя матушка подарила нам с женой и дочерью однокомнатную квартиру и мы начали готовиться к переезду, я испытал природу цемента, как говорится, на собственном горбу. Это достаточно тонкий и очень тяжелый порошок. Ремонтировали мы новое жилище, располагавшееся, кстати, на втором этаже образцового произведения конструктивистской архитектуры, собственными руками. И цементных работ было достаточно. Счастье наше заключалось в том, что вся эта история происходила на излете социализма, в самом начале восьмидесятых, и цемент легко было раздобыть совершенно даром. Для этого я ходил на ближайшую стройку с многослойным бумажным мешком и просил рабочих-строителей насыпать маленько. Мне ни разу не отказывали и насыпать готовы были сколько угодно, но много было не унести. Так что в этом смысле Никита Сергеевич нас не обманул: в обещанный им срок в стране был построен коммунизм, пускай частичный, но самый настоящий. Надо ж было понять это, когда светлый денек, на закате которого я корячился, таща домой мешок дармового цемента, остался далеко и безвозвратно позади…
…Муж Брониславы Михайловны Яков Маркович к тому времени был совсем уже плох. Вскоре после переезда мы навещали стариков, раза два или три (все-таки я прожил с ними по соседству четверть века), и от Якова Марковича узнали, что лестничные пролеты в нашем новом подъезде изготовлены сравнительно недавно из материала, изобретенного им. По-моему, то была смесь цемента с опилками, а может, и не цемента, может, бетона, и строители посмеются над моим невежеством. Просто цемент у меня в ту беспокойную пору шел в дело везде. Не вдаваясь в премудрости штукатурного искусства, я и стены равнял с его помощью, и дыры в полу заделывал, начиная с первой и самой главной, располагавшейся посреди микроскопического туалета, одновременно бывшего душевой с большущим окном, глядевшим на точно такое же в доме напротив…
Скоро Якова Марковича парализовало. Он стал беспомощным, как ребенок, все время пытался что-то сказать, но получались только жалкие нечленораздельные звуки. И тихие бессильные слезы текли по его щекам. От матушки я знал, что незадолго до его последней, смертельной, болезни он делал ей очень неприличное и вполне отчаянное предложение – поехать с ним на юг, к морю, где обещал ни в чем не отказывать, и все это при живой Брониславе Михайловне! Мама, конечно, дала ему от ворот поворот, и он с тем же проектом и столь же безуспешно подступал к тетушке, уже оставившей кордебалет, но все еще сохранявшей могучую женскую привлекательность…
В те дни я был одновременно возмущен и насмешен “похотливым стариковским демаршем”. И только теперь, кажется, понял предсмертный порыв Якова Марковича, изобретателя экономичной смеси цемента с опилками. Ему так хотелось напоследок испытать всю полноту жизни – теплое море, сладкое вино, еще молодую, но многоопытную красавицу с доброй душой и пышной грудью… И только теперь по-новому зазвучала для меня любимая с давних времен без разбора в тексте песня Элтона Джона:
Снег.
Цемент
И юные башни из слоновой кости.
Кто-то звал нас Вавилоном,
Голодных охотников,
Преследующих убегающие часы.
Но где были все ваши плечи, когда мы плакали,
Где эти возлюбленные на стороне,
Мечтающие (о, бережно взлелеянная ложь!)
Всхлипывать на ухо умирающему тебе…
Бог с ними, с неточностями перевода! И Бог с ней, с половой ориентацией авторов! Полнота жизни есть полнота жизни, и невозможно сказать заранее, кому из нас суждено дожить до скорбного дня, когда на стороне уже не насыплют ни за какие деньги.
25. ЭПИЛОГ (СПОСОБ ХРАНЕНИЯ)
Хранить в темноте, согревая собственным телом. Желательно на груди. Или на животе, в каком-нибудь невыразимом поясе из черного атласа с бархатными вставками, расшитом редким бисером и лиловым гарусом.
Хранить на солнце, но не в прямых лучах, а в рассеянных легкою тканью – тюлем, капроном, на худой конец марлей. По соседству с пожелтевшим и подтаявшим, но вполне еще свежим сливочным маслом.
Хранить в ладонях, не слишком крепко сжимая. Время от времени дышать на. Осторожно, слегка вращая головой, чтобы равномерно распределить выдох по поверхности.
Хранить в ларце, шкатулке, ящичке подходящего размера и любой формы, но непременно из тиса, дуба или сандала. Запирать на ключ от детей и собак.
Хранить на чердаке, в атмосфере непрерывного голубиного воркования, сквозняков и пылинок, танцующих в плоскости света между щелью и занавоженным полом.
Хранить в зимнем саду под фикусом, папирусом или пальмой, тщательно прикрыв дерном, лишайником или мхом.
Хранить по ночам, в бессонницы темном песке, под швейной машинкой, под бронзовой ступкой, под ванной.
Хранить по утрам под подушкой или на стуле у изголовья, рядом с теплой запылившейся водой в мутном стакане, таблетками, носовым платком, наполовину прочитанным “Барнеби Раджем” в темно-зеленом коленкоре.
Хранить зимой на таинственных антресолях, в зеленой обувной коробке, в бутылке с сухим вишневым ароматом “Bristol Cream”.
Хранить летом в сундуке с нафталином, в ящике из-под старой посылки среди зеркальных шаров, зверей, птиц, подсвечников и самолетов.
Хранить в болезни и здравии, во время беспощадной войны и незаметного мира. Хранить до – указанным способом и по смерти – сами узнаете как.