Опубликовано в журнале Уральская новь, номер 16, 2003
Кальпиди Виталий Олегович родился в 1957 году в Челябинске, автор семи книг стихотворений. Работает в журнале «Уральская новь». Участник «Антологии современной уральской поэзии» (Фонд «Галерея», Челябинск, 1996. Живет в Челябинске.
Спины (1998) Наши тонкие спины, потёртые не поперёк на льняных простынях, собираются быть непрозрачны. Слева сильно блестит, полагаю, весна, но намёк на присутствие оной не кажется очень удачным. Я держу себя крепко в твоих неумелых руках. На конце никотина качнулся сиреневый пепел. Появляются брови, как дважды задуманный взмах, что, скорее, был нужен, чем точен и великолепен. Ты не пахнешь почти, а покрыта морозом стыда. Твои руки невидимы, то есть по локоть - напрасны, но, к плечам поднимаясь, дрожат, как ночная вода, потому что (но это не так уж и важно) прекрасны. Уколовшись об иней, который вполне мог сойти (и сошел) за обритые части неровного тела, я сжимаю тебя (даже ты не поверишь) в горсти, невзирая на то, что не этого рифма хотела. А над нами шумят толстокожие листья стыда, толстокожие листья, которые не толстокожи, и похожий на зрение ветер почти без труда этим зрением стал и собой обернуться не может. И теперь говори мне смешное и мёртвое "ты", указательным пальцем ведя от бровей до морщины, возле губ нарисованной грифелем той пустоты, за которой кончается твёрдое имя мужчины... Пусть касание шеями сделает запах себе, он, наверное, будет (и это понятно) овечий, а моя золотая слюна, поблестев на губе, увлажняет покуда твои закругленные плечи. Догадавшись с девятого раза, что нежность - процесс извлечения варварским способом из протоплазмы не скажу, что смертельных, но очень опасных чудес, я её подменяю волной примитивной оргазмы. Эти жидкие выстрелы, эти дуплеты слюной и отдача, которая нас оторвёт и отбросит друг от друга, меня развернув при ударе спиной, а тебя она просто свернуться в калачик попросит... Совершается плавный эфир (назову - темнота). Обтекая мой почерк, вокруг проступает бумага. Совпадая с тобою, белеет твоя нагота и твердеет, как влага... нет, правда: твердеет, как влага. И плавала Офелия (1998) Она всплывёт не раньше, чем всплывёт немая сцена: "Спальня. Очень рано. И в девушку несчастный принц суёт не плоть, а семижильный сплав тумана". И вот всплывает кверху животом, который твёрд и в голубых прожилах, и вот она всплывает, и потом опять всплывает, будто заслужила всплывать и плыть на месте. Вся она - почти топляк (и ты не спорь со мною): из-под воды на четверть не видна, а со спины - разрушена водою. Она лежит в реке руки ручья, ей придаёт вокруг оси вращенье лягушка, соскочившая с плеча, в полёте отменив своё паденье, тем паче, что волнистые круги, не дожидаясь собственной причины, в разрезе показавши смех воды, уже бегут по глади самочинно. О невозможно мокрая страна, где посреди, допустим, круговерти куску мужчины женщина верна, а девушка - его позорной смерти, его спине и скрипу позвонков, наклону вправо напряжённой шеи и жуткому шипению зрачков, когда они сужаются в мишени. Откроем карты: девушка несла беременность от юноши с рапирой, а что в ручье зависла без весла - так это ничего. Для ориентира я подскажу: она травила плод (Горацио ей зелье заварганил), но цел остался выпуклый живот, зато она увидела в дурмане, что сын её, что дочь из-за угла рожденья своего готовят бойню... И девушка под влагу увела себя и эту проклятую двойню. (На жизнь похожи лук и сельдерей, на смерть похожа даже чечевица... Но кто нежнее глупости своей и отличит пророка от провидца?) Сплетя из непристойных трав венцы, она судьбы разбавила чернила водой ручья; и фразу: "Близнецы. Глухая ночь. В руке отца - рапира", - не смогут написать и произнесть ни темный Бэкон, ни муляж Шекспира... Температуру ада - тридцать шесть и шесть - она волною остудила. В её - не скажем - жидких волосах уже почти что высохла медуза... Стоит вода в створоженных глазах. Торчит живот, изображая пузо с воронкой недокрученной пупка, чья малопривлекательная схема - слепой фрагмент, что за уши слегка притянут мной из мифа Полифема. Как пористую льдину по весне, толкну её ногой или ладонью от берега, где сам стою в огне, по локоть перемазанный любовью. Скорей плыви и пачкай небосвод отсутствием дыхания и зренья, а мы лягушку пустим в оборот - шлепок воды в конце стихотворенья. * * * (1998) Всё - не зелёное и, впрочем, не голубое, не любовь, не очень красное, что очень напоминает сразу кровь, не майский жук на вурдалаке, не снег и дождь по вечерам, не свет, который ждёт во мраке, чтобы из мрака выйти к вам, не эти круглые ладони, ключицы, спины, голоса, не то, что стынет или стонет до гибели за полчаса, не то, не это, не такое, и снова - не любовь, не страсть, не голубое, не любое (чтоб мне пропасть!)... не ты, не я, не даже дети, которых не было, не мы, не наши лица на рассвете в начале тьмы. * * * (1998) В конечном итоге всё падает прямо туда, где голая женщина с книгой лежит у пруда (я вижу её, вероятно, блестящую спину и жидкие волосы, имя которым - вода): одиннадцать танков, упавшие с Курской дуги, валяются рядом; под взмахом ленивой руки снижаются ватки с остатками от макияжа, их бросила золушка, вставшая с левой ноги; вот падает целый посёлок, где Б.Пастернак спешит на свидание с Ивинской, стаи собак, за дождь выдавая своё неживое сниженье, виляют хвостами, которых не видно; итак, я тоже лечу, не пытаясь уже разглядеть, стихами ли, прозой моя напечатана смерть, а голая женщина, перелистнувши страницу, сейчас попытается (это я вижу) запеть: "Мой птенчик пушистый, не плачь, искривляя глаза, ты будешь убитым не дольше, чем длится гроза, смотри - я уже послюнявила палец..." Страница к нему прилипает, как к нижнему веку слеза, пока начинается самая сладкая дрожь, когда вместо женщины голой ты сам узнаёшь, что нож - это мокрый ребенок, проникший под сердце, а мокрый ребенок под сердцем - твердеющий нож. * * * (1998) Рождённая смертью, Она вероятна не более чем. И это не то чтобы очень понятно, тем более всем. Месили, как тесто, ошмётки тумана, потом из него лепили лицо Её. Это - не странно, страннее всего, что кожу пошили из скошенной ночью вечерней травы, при этом наклеили очень непрочно, непрочно, увы. Она надевает покатые плечи, пока молоко (в котором любой распознает овечье довольно легко) течёт с золотистыми шлепками жира по теплой спине, и это не то чтобы очень красиво, но сносно вполне. Под левой ступнёй у Неё - муравейник, а в нём - муравьи, под правую бросил какой-то затейник синицу в крови, учуявши это, со всех подземелий, каких ни на есть, кроты поспешают, стирая колени, покушать-поесть. А рядом слоняются люди безумья с любовью своей, пока не спалит их Её полнолунье до красных костей. А влага вечерняя, гладкая влага, допустим - с Днепра, по дну безымянного, кстати, оврага шуршит до утра. Не лисы, не совы, не волки/собаки, не кошки/коты, а злые деревья гуляют во мраке своей красоты. Она же берётся за дудочку смеха, слюнявя губу, и сразу же пляшут вокруг человека под эту дуду седые стрекозы и белые мыши, и змеи в кольце, и пальцы, которые это запишут без точки в конце * * * (2000) Это страх одиночества не. Это песенка нежности о. Нам бежать по своей тишине окончания августа до. И душа не нужна мне, она по природе своей велика, я же - просто стою у окна, и узка моя жизнь, и легка. Не вокруг, а поодаль меня тёмных лип накладная листва в неразборчивом воздухе дня сладковато читает с листа. К полке книжной шагнуть или от? Там в батырской обложке Батай, да бесплодно грустит Элиот, что опять на земле - урожай. Ни дождя без убийства галчат, ни травинки без горьких жуков, а в подмышках у воздуха спят щекотливые шумы сверчков. Безучастное чудо котят копошится в помойке двора, некрасивые птицы летят целый день, начиная с утра. И складирует грозы июль на неровный затылок пруда, да аллеи прохладный патруль сам себя конвоирует, да серебро наименее медь, но становится оной, когда населенье ложится темнеть на песок у того же пруда. Слышу круглый глоток молока, и, не видя, кто сделал глоток, я замру, не узнаю пока: это девушка или щенок? Же любил я тебя оттого, что ни разу не знал, почему. И отдал я тебя нелегко, но теперь не припомню, кому. Уходя по-английски (добавь: навтыкавши булавок в шитьё), ты успела не в рифму, а в "love'ь" транскрибировать имя своё. Потому что на ладан дышать станет осень, а больше - --никто, я увижу, как ты хороша со спины в этом чёрном пальто. Ляжет тень на лицо, и с лица я спаду, а она не спадет. Я по имени кликну Отца, а услышу, как Отчим идет. В луже голубь сиреневый спит, неестественно лапку загнув, вот и сердце уже не болит: отпустило, наверное, - уф-ф... И, скорее всего, что сейчас ты беременна. Круглый живот в девятнадцатый, видимо, раз твой возлюбленный слушает: от, допускаю, толчка посильней у него шевельнётся чуть-чуть не улыбка, а кожа на ней прежде, чем он успеет уснуть... * * * (2000) Кое-куда-нибудь мною проложен путь, то есть нибудь-куда быстро течёт вода. Крик - на конце иглы. Слева взошли холмы - это опять земля выдохнула себя. Я не терплю иметь на подбородке смерть, и потому скребу оную поутру. Странно, что жизнь легка: слезы - из молока, из перламутра - грязь ёрзает, не смеясь. Жабки в болоте спят, жопки у жаб торчат, все хорошо у них, ультрамариновых. Сын полюбил отца в самом конце конца: липнет к земле руки глина его щеки. Как хорошо играть в то, что не умирать можно четыре дня... Где-то ползёт змея, тонет в реке енот, жизнь коротает крот, где-то идёт война, нас посылая на... Поберегись, дружок. Видишь, летит снежок - это конец пути. Значит - ещё идти. Жизнь, искривляя рот, палец большой сосёт. Высосав смерть, она ею плюётся на всех, кто мизинец свой держит над головой, плача, что мало жил на перекрёстке жил. Что за житьё-бытьё! Всюду сверкает всё! Всюду течёт вода, в "нет" заливая "да". Злость подтекает в мир там, где до самых дыр мир поистёр черты мимикой доброты. Видимо, он ничей. Иглы своих лучей он выпрямляет днём, чтобы играть с огнём, и протыкает воск, чей человечий лоск так натурально бел в сумерках наших тел. Я ли не человек, быстро вбегая в снег и выбегая в дочь, то есть, простите, - в дождь? Отчим на небесах усыновляет - ах, удочеряет - ух, мальчиков и старух. Радость его чиста, а потому - пуста, к ней под прямым углом спит человеколом. Это и впрямь чудно: ты подо мною, но смотрят твои глаза не на меня, а за. Там, за моей спиной, воздух, дышавший мной, прямо у потолка выдумал облака, и приказанья без известь сырых небес те покрывают так, что неизбежен мрак возле моей спины. Плесенью седины нас заметает жизнь. Ну, а теперь - держись: сбросив боезапас, в страшном пике на нас с воем несется Рай. Всё хорошо. Прощай. Стой, подожди чуть-чуть, я обманул, что путь - это почти вода. Нет! Потому, что - Да! Да! Потому что... О, как же вокруг светло! Так безупречен свет, что даже бога нет. Значится... Это... Вот... Кажется, в позатот вторник была среда. Невероятно? Да?.. * * * (2003) Я смотрел на жизнь через дырку в башке дрозда, потому что лорнетом служил мне его капут, и плевать мне было, зачем я пришел сюда, и тем паче: к чему этот дрозд оказался тут. Я заметил всё (кроме лысых стрекоз судьбы): как течёт вода, а потом появился лёд, как клубится пар из горячей твоей пизды, как больной котёнок замёрзшую лужу пьёт; мертвецы варганили липовый свой чифир из солёной глины, сжигая мочу мышей, а живая утварь травы шевелила мир муравьями пчёл с гусеницами сильных шей. По краям заострённый хлеб был ножом два дня, а потом превратился в зеркало: я смотрел, как черствеет всё, что творится вокруг меня, и мизинцем негра становится даже мел. Я стоял на коленях, а жизнь всё равно текла, на затылок мой опускалась ладонь жены. Искажённый любовью мир ожидал тепла, искривлённые счастьем, ему подражали мы.