Опубликовано в журнале Уральская новь, номер 16, 2003
Дрожащих Владислав Яковлевич родился в 1952 в Перми. Окончил филологический факультет Пермского государственного университета. Автор трех книг стихов: «Небовоскресенье», «Блупон» (Пермь, 1999), «Твердь» (Челябинск, 2000). Публиковался в журналах и альманахах «Урал», «Несвоевременные записки», «Пастор Шлаг», «Уральская новь», «Крест», «Лабиринт», «Антология тишины», «Юность», «Октябрь», «Золотой век», «Арион». Участник «Антологии современной уральской поэзии» (Фонд «Галерея», Челябинск, 1996). Работает журналистом. Живет в Перми.
Вторниковская Княземешалка, II (1997) Казнетворцы усмехнутся - и на остриях печали стаи воронов трясутся, с криком в плаху застучали; тень сама тебя бросает и уходит в самоволку, и цветами расшивает твоё сердце на иголках; плаха, как такси, свободна, как девица-альбиноска; стаи воронов в исподнем перелистывают Босха; забивая клювы в хлопья жаркой холки, мимо страсти, из конюшен прут холопы, гениталий голенастей; покрывая храпом холки, комсомольцев на запчасти разбирают комсомолки и страдают, как причастье; непорочная весталка изловила иждивенца: у себя в княземешалке незачатого младенца. С одиночеством в петлице, наседают ухажоры, о косяк самоубийцей отсекая помидоры; из предбанника весталка, прикрываясь рукавицей, с милицейскою мигалкой вылетает на синице; и, темней ночных креолок, стаи воронов в передней раздвигают комсомолок, задвигая по последней. Просыпась к пиву, криво привстаёт струя с постели, страха лунные приливы выгибая в жидком теле; и на остриях инструкций, сведены усильем скрепок, стаи воронов трясутся, как петрушки из вертепа; пташки скурвились и спелись, как девицы-промокашки, ветряками извертелись в зломуравчатой рубашке. По болоту обалдуи ходят ротой кривопятой, ходят ваньки рататуи по болоту, как по блату, или стенкой горлопанской, упиваясь Первомаем, Сенька в шапке партизанской ходит с пьяным попугаем. Через реку ехал Грека, целовался с попугаем. Переехал человека. Было ль что? - всего не знаем. Вторниковский Триумфатор (1997) I Сапогам Шекспир не в пору. Вместе лучше не садиться. Проводить вас к прокурору или дать опохмелиться? Или, может быть, по средам, не сплошным, так агрессивным, штурмовых тупиц полпредом колесим и керосиним? Вспомни, как ты фолиантом бил по кумполу ацтеку, куконосым эмигрантам, растолкав библиотеку; вспомни, как, литературен, отбивал поэту почки под покровом смолокурен в носовом своём платочке. II Вспомни, как на манускрипте нашустрил ты самопиской, смастерил минет для скрипки и оркестра с одалиской; подмешав к стезе терзанья, а к тюрьме слезу-нарымку, корчил пьяные рыданья с аллигатором в обнимку. Всё тебе водицей с гуся, с птеродактиля кошмаром: хоть воруй, хоть соборуйся, всё равно займешься старым. Ничего, что утром в парке занят детскою привычкой. Ни к чему тебе твой паркер, если пишешь ты отмычкой. III Или, может, разучиться рейсом чартерным, с обратом, воровать зерно у птицы? Запятая, триумфатор... В букварях библейской ночи есть картинка, прокуратор: вифлеемский блеск отточий, месяц - вылитый диктатор. Под луною заполярной, задунайской, забиблейской, во степи глухой, радарной пел ямщик гиперборейский не о том ли? Беспорточный, голопятый аллигатор, оторвись на пятой точке, попляши в колонне пятой. IV Злободневной доброй ночи, безыдейный генератор! Испуская дух чесночный, ты врубаешь вентилятор. В лепестковой Кали-Юге, в люке вентиляционном, с эпитафией о друге, с павианом, с аполлоном это пьянка - без подруги, а подруга - без затылка; понимаешь, это флюгер и шпион китайский с вилкой. В лепестковой Кали-Юге скрутит кукиш триумфатор - понимаешь, это флюгер, понимаешь, вентилятор. Нежноглаголаные (1997) Гнёт первопечальный. Моё время - тленье. Мой свидетель тайный ангел изумленья. Колокол. Страданья. Осторожность гула. Твоё имя - тайна звона, вельзевула. Красотой наполнен звон необычайный. Моё время - полдень. твоё время - тайна. Завещаю тень я, нежноглаголанье ангелам паденья, ангелам летанья. Ангел непорочный, прерывая пенье, закрывает очи над водой забвенья. Всех в туман уносит вихрь, черноглаголен, поднимая осень в небо колоколен, солнца, колыханья колокола, склона; вместо осязанья изумленье звона. Друг мой стародавний, в белый день прощанья пожалей о дальнем тишиной страданья. Твердь (1998) На небесах лазурь угасшая лизала вечернюю звезду, что вниз лицом лежала и озирала ширь стеклянных городов, где, вброд переходя мгновенный свет веков, моря перешагнув, юбчонку подбирала, спеша, ночная тень; пока звезда лежала на верхотуре той, где вместо смерти твердь паденье прекратит, не означая смерть паденья самого, лишь краткую стоянку нам предлагая там, где, вставши спозаранку для праведных трудов, заводит, как пластинку, архангел-вертухай обычную волынку: то встать, то сесть, то лечь, почёсывая - в лицах - утраченную честь; на тверди утвердиться; о чём-то вспоминать, как пёс перед дорогой; вечерняя звезда, бледнея недотрогой на скользкой высоте, не падая лежала, желанья придавив, корпела и дрожала на ярусах плеяд, чтоб встать и падать дальше, упав до высоты немеренной, без фальши, за демоном своим, чтоб всем, ночным, опальным, пернатым, в бездну лечь яйцом первоначальным. Пока храпит луна в кроватях дураков, лишь дураки не спят: зевнул - и был таков; не спать, не спать, не спать; им дар назначен свыше: зевать, зевать, зевать; зажмурился - и вышел по тверди погулять, соскальзывая с тверди, из тверди выгрызать лишь краткий запах смерти, лишь вечность до утра, что разжигает грубо приманку дурака над шелестеньем юбок - вечернюю звезду. Ресниц чащобой скрытый, туда я попаду, с ночною тенью слитый, ресницей. Рубикон с кем перейду вечерний, не знает патефон с пластинкою дочерней; иль в танго, утомлён каким-то там ярилом, над пропастью времён я перейду к перилам; не знает солдафон, кому верна паршивка, вечерняя звезда, как новая нашивка; вечерняя звезда, что кажется упавшей, себе расплющит нос прозрачной твердью, ставшей преградой для носов - кто не чихнет, рассердит собрание комет, что пробежит по тверди на слюдяных ушах и с трепетом внимает, зрачками поводя, как вечер обнимает уставшую звезду, что кажется разбитой, магнолий пыльных сон вдыхая с "Рио-Ритой", и разорвав прибой, как символ одеянья густого цветника меж бёдер. Без вниманья к расплющенным носам и сотрясаньям тела дано проснуться нам; такой осиротелой казаться темноте, когда б сама проснулась средь вечной темноты, приставившей сутулость к опущенным плечам, придав округлость тени могилам и холмам, и клятвенным коленям. Мне больно видеть век; внутри прозрачной тверди выгуливать своё кромешное усердье потешно, но не всем. Дано звезде продлиться, как только прикоснусь я к темноте ресницей; нагой звезде сиять, не вспомнив о каратах, а нам, нагим, лежать, трясясь в своих кроватях, и, к бездне повернув свои нагие лица, лежать над бездной так, как спят самоубийцы, забыв про тишину, магнолии; убитый полдневным сном так спит с пластинкой "Рио-Риты" в руке; брести во сне в такие закоулки, что не вернуться мне из первой же прогулки. Но мы оставим твердь, пройдя по краю тверди; паденье - это смерть, упавшая в бессмертье, что прекратит себя, но предпочтет продлиться; ещё летит звезда упавшая к ресницам. Пока кровавый зверь тебе суёт десницу, ни в прах, ни в страх не верь, играя ягодицей, пока звезда летит, успев остановиться; мне некто сам не свой терзает осязанье, как будто под водой предметов называнье иль опера для двух утопленников с камнем идёт, терзая слух бесплотным завываньем; мне больно сдвинуть взгляд; язык распух; от скуки зияющий свой зад вам сотрясать в разлуке; тоска мне; Боже мой! Речь надо мной глумится: под каменной водой лежат самоубийцы. Не покидает звон свой колокол разбитый, лежит, как фараон, лишённый пирамиды, зевак, ворон, всех нас,- кто из варягов в греки, кто в профиль и в анфас - из птичьей картотеки; как первый снег лежит в Перми пирамидальной, рифейских пирамид слагая век печальный; какая плесень там цветет густоволосо! И крутится карга с косой, и сфинкс безносый в тени её лежит, как старый забияка, обнюхивая твердь, где с точностью до знака, до точки с запятой, усмешницы щербинки в зубах старухи той, что косит без запинки, до лабуды легенд стучит косой щербатой, до греческих календ - назначенная дата свершений наших всех, сужая век, томится, пока - смотри наверх! - звезда трепещет птицей; и трудится звезда: летать, лежать, разбиться, пока сырую твердь слоёной роговицы летучий лижет снег в очах бесшумной птицы; и трудится звезда, и век новородится. Дано одной звезде, упав, остановиться. А нам такая честь - гулять по тверди - снится; всем до утра лежать во тьме, приплюснув лица, привыкнув к темноте, как литеры к страницам. Терем (1998) Творенье в тереме умрёт, но не истлеет, не истлеет; о, кто во тьме уразумеет, что ждёт его, пока не ждёт никто иль, может быть, ничто в своем обличье леденящем? Всё это странно: в предстоящем не удивится нам никто. Приемля оболочки тел в свои земные гардеробы, природа дремлет, сенью гроба накрыв того, кто жить хотел, не подавая торжеству намёка на свою гордыню, через печальную пустыню влачился; падшую листву кто, воскрешая, пел, склонясь в каком-то призрачном слиянье с ненастным тленом, на прощанье предощущая с тленом связь; кто всюду чуял божество: и в первородной оболочке души, и в трепетной сорочке деревьев, что крепят родство со всем, что, прекращая бег, не отпуская нас, трепещет, взрослея, неподвижно блещет, лелея милый, падший век; и, на колени становясь перед нагим подлунным зверем, он мнил себе: высокий терем в далекой бездне любит нас; с колен, не пачкая одежд, нагие поднимались души туда; но кто взошёл, послушай, туда, не ведая надежд? иль испытующее нас морские бездны помрачило и вознесло из бездн светило, и сотворило в тот же час над нами свой вершинный свод, что не истлеет, не истлеет; никто в сей храм не попадёт из смертных, только тот, кто сеет, как подобает божеству, терпенье и любовь к терпенью, что, покидая терем тенью, нисходят в падшую листву. Век (1998) Кривляясь в небесах колоннами теней, густая клинопись прощальных журавлей к посмертью тащит нас, как раненого с поля - до бруствера, где свет сгибается от боли в зрачках архангела, шута без колпака,- а то, что, уцелев от божьего пинка, осталось на земле, в земле, в слиянье спален со спячкою могил, с надгробьями читален, без прохиндейских лиц, привыкших к наставленью слепых камней и птиц. Смеясь прогнившей тенью, с тобою длится связь. Связь, равная мгновенью. Наледь (2002) Истица ночь. И курвица звезда. Юродивая тьма. Не до потёмок. Не мучается истиной потомок. На Карфаген отходят поезда. Всё кончено. Последняя черта ползёт во тьме. Всё тьма. Не до потёмок. В Царьграде вскормлен вечностью потомок. В грядущем все! Всё тьма и лабуда. Всё Азия. Всё - тьма. Лишь иногда Венера, покрываясь зябко мраком, встаёт с постели, шаловливым знаком. К её крестцу - приделаны уста попутных бесов. Ануса врата поскрипывают. Тяжелеют очи царьградской кровью. Некто приколочен к её крестцу - подобием щита. В кишлак сползёт и скурвится звезда, кривясь на нарах крестного папаши. А где-то на Канарах блеют наши или бредут с блевотиной у рта. Лиясь, уста сжигает курвота, что примут за бургундское спросонок. Чужая вечность, как чужой ребенок, кичится тем, что ведают уста. Торчит безмолвье рыбой изо рта, дрожит и пялится. И бес под одеяло красноволосо лезет. Тьма. Вальхалла. И не видна последняя черта; ей невдомёк, что знает красота о каждом из достойных, кто некстати трясется, с трубным анусом, в кровати, прервав мычанье с пеною у рта. Дрожит язык подобием глиста. Чужая вечность, только что с пелёнок, кусает локти, куксится спросонок. И крестоносец дремлет без креста. В гортани - наледь. Спячка. Немота. Забытый жест с прелюдией вокзала. И на спине, как свист из-под кнута, рассвет лежит. Как бес без одеяла.