(Рассказы)
Опубликовано в журнале Уральская новь, номер 15, 2003
1
После танцев я провожал мою возлюбленную к парадному крыльцу с навесом на чугунных закрученных в узор столбиках. Она взбегала на это крыльцо и металась по нему, смеясь и не даваясь моим объятиям. Когда мы оба, пойманные желанием, затихали в обнимку, то слышали из двора недовольные сонные голоса.
Моя возлюбленная уходила в ворота, а я немного пошагивал за ней. Во дворе к торцу здания прижималась деревянная лестница, ровно бы крадущаяся вверх, к тёмной узкой двери, за которой и проживала Лариса. Удаляясь наискосок через улицу, я оглядывался на здание. Большое, с многими окнами, лоснящимися глянцем ночных отражений. В допрежние времена там был окружной казачий суд, позднее – штаб военного гарнизона, а вот теперь – городская прокуратура. Зачем я глядел? Ведь окошко Ларисы выходило на глухой двор, я не мог его видеть.
Как-то поздно ночью по хмельной зыбкой прихоти я долго колотился в дверь Ларисы. Она вышла в белом ночном платье до пят. Руки нагие, светлые локоны по плечам. Закидывая лицо, словно плыла среди волн, она боролась со мной, вероятно, боясь захлебнуться в возмущённых чувствах. Когда она выставила меня за дверь, сама виднеясь в узком притворе, я вдруг заметил на перилах крыльца белого котёнка. Он был как схлопок с её белейшего ночного платья. Я взял котёнка и начал спускаться по ступеням.
– Оставь моего котёнка,– сказала она.
– Как бы не так! – ответил я и пошел со двора.
Котенок был такой лёгкий, что я уносил его ровно бы в мечтах.
Вскоре мы с Ларисой поженились и уехали в Челябинск, взяв с собой котёнка. Мне как молодому специалисту завод дал квартиру. Среди первых вещей в доме было старинное трюмо, в которое до сих пор любит смотреться моя жена, и довольно широкий таз, куда мы набрасывали рваную бумагу. Яшка скоренько научился ходить в таз, однако, намочив бумажки, он почему-то свои катышки оставлял рядом с тазом.
– Я знаю, почему,– сказала жена.– У Власихи уйма кошек, она не успевала за ними убирать, вот Яшка и привык садиться возле тазика. Кошки очень чистоплотны.
– Постой,– сказал я,– при чем тут Власиха? Котёнок твой.
– Он не мой.
– Зачем же ты кричала: оставь моего котёнка?
– А чтобы ты не уходил.
Я ухмыльнулся. Женщины это не любят. А вот повышенный тон, когда люди разбираются между собой, не любят кошки, они боятся криков. Яшка встрепенулся, побежал к Ларисе и вдруг наткнулся на дверной косяк. Лариса тут же взяла его на руки, стала жалеть, приговаривать:
– Миленький ты мой! Как же ты не любишь наглых мужских ухмылок! Но отчего ты ударился так больненько? Отчего? – теперь она спрашивала меня.
Мы стали наблюдать за нашим питомцем. Пробегая из комнаты в кухню, он не округливал повороты, а делал их под острым углом. Он был слепой! Водишь перед ним рукой, а он не отвечает, но щёлкнешь пальцами, он тут же повернёт голову в сторону звуков.
А ведь как хороши круглые зелёные глаза, какой он весь беленький, и только рыжий хвост мог испортить впечатление знатока экстерьеров.
– У Власихи они все перероднились друг с другом,– говорила жена.– Яшка слеп от кровосмешения.
Мы задумались, как если бы в семье кто-то заболел, изменив порядок в общей жизни. Я ходил за Яшкой, как за малым ребёнком, перестал даже ворчать, видя за ним неопрятности. С непривычно сжатым сердцем я наблюдал, как он взбирается на низенькую кушетку, затем долго примеривается, чтобы спрыгнуть с неё. Я задумывался о нечаянном смысле иных событий. О том, как в этой жизни встречаются и сходятся живые души, какие обстоятельства сопутствуют этому, какой случай.
Котенок, казалось, тоже предавался своим мыслям. Что вспоминалось нам? Скрипучая старуха Власиха, её кошки и котята. Вечера, густые от бражного духа и громкие от голосов поющих женщин. Неопрятные и злые дети, визгливое множество собачек. Мы вздыхали, вспоминая дощатую узкую дверь, за которой жила Лариса, перила, на которых Яшка сидел однажды, а я взял его в товарищи на общую нашу жизнь. Я никогда не задумывался, какое странное жилище у моей возлюбленной, а теперь это казалось важным. Когда-то её отец приехал в Городок помощником прокурора, и для него с семьёй отвели часть служебного здания – полагали, что временно, а вышло навсегда.
Потом наши думки расходились. Что вспоминалось Яшке, я уже не знал. А мне вспоминался часовой Костя. Давно, когда еще Яшка не родился, а моя возлюбленная жила неизвестно где, был в том здании штаб военного гарнизона, и у ворот стоял часовой. Вероятно, много их, солдатиков, сменялось на том посту, но запомнился один – Костя. Стоя на часах, он во все глаза смотрел, как парнишки толпятся возле дома напротив, где жили офицерские семьи. Красивые дочки командиров кокетничали с мальчиками, аппетитные мамы в расстегнувшихся халатиках выбегали иной раз то позвать дитятю к ужину, то просто охолонуть, распрыскивая в весенней свежести ароматы домашних хлопот и тайн. Все это волновало Костю. Когда девчонок угоняли-таки домой, Костя начинал всхохатывать, покликивать, и мы охотно сбегались к нему. “Ну как? Весной, говорите, щепка на щепку лезет, а?” – пошутив, он с великим достоинством принимался рассказывать любовные истории, бывшие когда-то с ним. И каждой такой истории предшествовал красивейший зачин. “Стояла зима,– начинал он.– Белые были снега!..” – “Дело было летом, заканчивался сенокос”…
Мы дрожали от весенней сырости и живописуемых картин. Светлейшие снега, или огороды с парными грядками, или душистый луг, по которому шел Костя и переворачивал граблями валки скошенной травы, затем собирал сухую кошенину в копны… Амбар, просквожённый чистым полевым ветром, баня, которую натопили накануне праздника, и где мылись дочь хозяина и её подруги… И каждая такая красота оканчивалась бесстыдными картинами любления. Костя непрерывно чиркал спичку за спичкой, возжигая гаснущую цыгарку, словно хотел ярче осветить теряющуюся в памяти картину.
Вспоминая часового Костю, я и сам был как будто на часах, уставал, но нельзя было заснуть. Я грустил и одновременно чему-то радовался. И, радуясь, удивлялся: неужели я столько помню, неужели так умею жалеть, вот хотя бы нашего котёнка?
Лариса давно уже спит. Прикорнув к её боку, спит и котёнок.
Я осторожно начал его сдвигать.
– Оставь, зачем ты его беспокоишь?
– Разве я беспокою? – бормотнул я, протягиваясь к жене. Но руку мою твёрдо отвели назад.
– Нельзя его беспокоить. И вообще, если ты берешься воспитывать животное, ты в определённом смысле идешь на лишения.
Но я не хотел лишений именно ночью. Мы довольно долго обменивались попрёками, обидными недомолвками, наконец Лариса будто бы устала, а я обнял её плечи.
– Мне показалось, ты его хочешь сбросить на пол,– шёпотом говорила она.– Иногда ты бываешь груб… я ведь задохнусь… его надо жалеть, надо любить…
– Да, любить,– соглашался я, обнимая Ларису.
Мы совершенно забыли, из-за чего чуть было не поссорились, а вспомнили, только когда у нас родилась дочь. Так было смешно, так хорошо! Пока дочь росла, я видел, как много знает моя жена и как мало знаю я. Она шила для малышки платьица, покупала соответствующие её возрасту игрушки, разговаривала с каким-то особенным значением, приучала к опрятности, готовила исключительно полезные блюда и многое в таком роде. Мне оставалось одно: следить, чтобы девочка осторожно обращалась с Яшкой, ведь он был слепой и пугался, когда его внезапно хватали маленькие неосторожные ручки.
Когда дочь подросла, я полюбил с нею гулять. Нередко она ставила меня в тупик своими разговорами. Вот идём с ней мимо просящих милостыню, она тихо говорит: “Папа, давай будем подавать только хорошим нищим”. Я положительно не знал, как ей отвечать. Сказать, что все нищие хорошие? Или согласиться: есть, мол, хорошие, а есть плохие? Как-то после прогулки я уложил её, уставшую, спать, и сам тоже чувствовал усталость и беспокойство. Особенно печальным и одиноким показался мне в эту минуту Яшка, с ним никто не выходил гулять, мы боялись его выпускать. А тут я решил пойти с ним на двор.
Он дрожал возле моей груди, а в глазах у меня дрожал пёстрыми переливами апрельский яркий воздух. Почему мы с людьми ласковы, лишь когда они о чём-то нас просят? И почему, когда Яшка не просит, не жалуется, ты готов сделать для него что-нибудь хорошее? Я нерешительно опустил Яшку на землю. Он взволновался, стал потягивать носом, струной напряг рыжий хвост. Может, пробежит какая-нибудь случайная кошка? Ему всё-таки было бы интересно. Может, нам прогуляться до ближнего подвала?
Пока я раздумывал, на дворе появилась жена. Она шла с работы.
– Зачем вы здесь? – строго опросила жена.
– Ему в доме скучно. А здесь, хе-хе, он может встретить кошку.
– Вот что! Будет лучше, если он никогда этого не узнает.– Жена подхватила Яшку и направилась к подъезду, я следом, оглядываясь на померкающий закат, чьи лучики ловили в холодной лужице галдящие воробьи.
Весь вечер мы сердились друг на друга и молчали, я без конца зевал, но когда мы легли, то долго не могли заснуть – ни я, ни Лариса. Спал только Яшка, и спала наша дочь.
– Ты почему не спишь? – спросила жена.
– Так, думаю… А ты не помнишь солдата Костю, он стоял на часах возле штаба?
– Не помню. И что?
– Его окружали мальчишки, и всегда он рассказывал о своих любовных приключениях.
– Так вот ты у кого научился. Ну, какие же это истории?
– Такие, что лучше не рассказывать.
– А ты расскажи.
Сперва меня удивило, что Ларисе нравятся истории, но потом я подумал: чему же удивляться, ведь Костя недаром старался, и недаром я его помню, ведь было же во всем этом какое-то чудо жизни! Ведь не зря он сопровождал свои истории картинами цветущих трав, не зря возникали в его рассказах пахнущий полем и хлебом амбар, жаркая душистая баня, в которой мылись красивые, статные женщины. Думая о красивых женщинах, я обнял свою жену.
Тем временем Яшка, ходивший по надобности, явился, отряхивая лапки, сел на полу и стал умываться. Я встал и пошел к туалету, убрал, побрызгал из пульверизатора. Затем поглядел на себя в зеркало. И хотя я поварчивал на Яшку, однако на моем лице было доброе выражение.
– Почему так долго? – спросила жена, когда я вернулся в спальню.
– Загляделся на себя в зеркало.
– А расскажи еще какую-нибудь историю.
Я всхохотнул и рассказал ещё одну из тех чудных историй, после чего мы оба устали и мирно заснули.
2
Дочь выросла, ей было уже 15, а я, наверно, постарел. Когда она объявила, что у неё есть ухажёр и что ему 26 лет, я поперхнулся, так и не сумев высказать возмущения. Мои женщины рассмеялись, дочь принялась глупо хлопать меня по спине, а жена налила каких-то капель. Я зачем-то пил эти капли, они смеялись.
Однажды я сидел и смотрел на Яшку, спящего на солнечной стороне пола, а в смежной комнате мама и дочь шушукались о чём-то важном для себя. Они, как видно, забывают, что папа сидит близко, а возгласы порою громки и, как мне кажется, бесстыдны. Дочь хочет бросить школу и поступить в медицинское училище, её ухажёр работает в морге и ходит на какие-то тоже медицинские курсы. Но где тут любовь, где волнение чувств? И где предмет для мечтаний, для ожидания судьбы? Они с удовольствием говорили о хорошей жизни, а я думал о том, что в сущности они хорошую жизнь плохо себе представляют. Иногда это совсем не то, что мы о ней думаем. Наша соседка, лет пятидесяти, простая одинокая, от скуки поехала в дом отдыха и познакомилась там с бойким мужичком. Вскоре он перебрался к ней жить. Мужичок был весёлый, забавлял её шутками, изумлял тем, что незаметно вытаскивал у неё кошелек, как бы она ни прятала. В минуты душевного подъема он сулил женщине исключительно интересное турне по сибирским просторам, где раскидались лагеря для заключённых и где не однажды за свою жизнь он успел побывать. И попробуй скажи ему о его скудной, убогой и дико прожитой молодости, а для него эта молодость по-своему приятна.
Логики никакой, я сам это видел, однако продолжал думать и увязывать разные события и приключения людей с происходящим в нашем доме. И, между прочим, судьба моего кота вставала вровень с человеческой долей. Разве его жизнь котёнком среди оравы голодных кошек и котов, в смрадном жилище Власихи, не представляется теперь как заря жизни? И если бы я взял его хоть однажды в Городок, где я и сам редко бываю у мамы, разве он не испытал бы счастливых чувств узнавания? Разве это не счастье – нюхом, осязанием осторожных лап узнавать давние закоулки родного двора? А теперь он стар. Что он видел? Он не лазил по чердакам, не дрался всласть с чужими котами, не было у него славных кошечек, которых бы он любил.
Я сижу и жалею Яшку. Жена и дочь, наговорившись, поздно ложатся и сразу засыпают. Мой кот, слышно, пошуршал бумажками, поскрёб тазик и вышел с унылым видом. Я почистил за ним и тихонько прошёл к своему креслу. Вот сдавленные харкающие звуки: его тошнило. И опять я взял совок, веник, стал убирать, затем подтёр пол тряпкой. Пока я сидел без сна, бедного зверя вытошнило еще раз. Было два часа ночи. Я подумал о том, что старые люди, бывает, не спят в это время, и решил позвонить матери.
В ночной тишине все системы в мире хранили покой и ровность своего существования и были куда отзывчивей, чем днем, когда их беспокоили суетливые и не всегда добрые люди. И матушка моя, как тоже некая умная система, тотчас отозвалась на мой звонок.
– Нет, мы не спим,– оказала она с тихим смешком.– Я и мой сверчок. Ты слышишь?
– Я тебя хорошо слышу.
– А сверченье слышишь?
– Слышу.
Мать засмеялась и сказала:
– Как же ты можешь слышать? Ой, не ври!..
Она говорила очень тихо, я хорошо её слышал, но я, словно боясь, что голос у неё стихнет и пропадёт, довольно громко кричал в трубку, так, что проснулась жена. Гневная, стала она в дверях. Я поспешно предупредил:
– Я говорю с матерью… Видишь ли, я не спал, Яшка болеет, его тошнит…
– Завтра же!.. Завтра же я отнесу его к ветеринару и оставлю…
Голос матери пропал, в трубке два раза пикнуло, затем щёлкнуло, и связь оборвалась. Я опустил телефонную трубку, опустил глаза, как будто стыдился чего-то невыразимого, и тут увидел перед взором лежащего на полу кота. Слезы брызнули из моих глаз.
Жена ушла в спальню, погладив меня холодной рукой, а я остался сидеть. Затем соскользнул с кушетки и оказался на полу рядом с Яшкой, стал его гладить. Он поднял глаза и, может, в эту минуту он видел меня.
Завод работает плохо. Весь персонал отпущен в долговременный отпуск. Я появляюсь в цехе раз в неделю. Я сижу над Яшкой и жалею свой завод. Растворяю в тёплой воде синтомицин и вливаю Яшке в рот. Он чихает, вертит головой, я смеюсь.
Теперь, когда я по целым дням дома, занимаюсь приготовлением ужина. Намолов мяса, даю коту фарш, вижу – он довольно охотно ест, потом долго спит. В зимних сумерках грустно в квартире, но я не зажигаю света, словно боюсь нечаянной радости, в то время как Яшка болен. Вспоминаются прошлые события, и все вокруг того славного здания, где я подружился с солдатом Костей.
Раньше, играя с маленьким Яшкой, я смеялся, вспоминая большой дом, парадный подъезд и часового Костю возле каменных ворот, вспоминал и думал: теперь, наверно, Костя в своей деревне косит в лугах цветущие травы, вечером в субботу парится в жаркой бане, уходит на ночь в просторный душистый сеновал, не обделяет себя и другими – тайными – радостями. Но сейчас, когда вспоминаю Костю, я думаю: а ведь он, наверно, уже умер. И жарко мне становится! Как в тот день, когда я вышел из переулка на продольную улицу, в конце которой медленно садилось солнце, присмиревшее, как человек на закате дней. А воздух всё ещё горяч. Вот громко лопнул раскалённый стручок акации… Вот ровно бы ветер поднял тихий переполох… К водоколонке на перекрёстке бегут редкие прохожие. Я тоже побежал. В двух шагах от водоколонки ничком лежал человек – одной щекой в пыли, другую повернув к свету. Голову от затылка обтекало тёмной медлительной кровью. Рядом лежал велосипед. Переднее колесо, задравшись, сверкало отчаянными бликами на ободе и спицах. Колесо крутилось.
Бедолага, вероятно, был в кураже. То ли наехал на часового возле штаба, то ли крикнул что-то обидное, и они разругались. Непонятно, почему часовой погнался за ним, оставив пост, и выстрелил несчастному в затылок. Какая горькая бессмыслица! Только крутящееся колесо заключало в себе хоть какой-то смысл: раз это колесо, то оно должно вертеться.
“Вертелось колесо или не вертелось?” Почему это занимало меня теперь, я не знаю. Вероятно, в моём недоумении содержалась так и неизжитая жалость и неразгаданная тайна случившегося.
Я по целым дням находился в квартире, удивлялся, что домашних забот может быть так много, и радовался этому. А уход за постаревшим котом придавал нескончаемым трудам особый смысл, близкий к самоотвержению. Яшка тихо мяукал, подойдя к своей чашке, но ничего почти не ел. Он был худ, с него лезла шерсть. Облизывая себя, он наглатывался шерсти, затем его тошнило, я бросался убирать.
У него появилась привычка разговаривать со мной. Многие опасности расставаний предотвращает речь. “Видишь, как нескладно получается,– сетовал Яшка.– Ты и сам успел постареть, а я, совсем уж развалившись, обузой на тебя налегаю”.– “Ничего, ничего,– отвечал я,– какие тут особенные труды – дать тебе что повкусней, ну, убрать за тобой, я не брезглив”.– “Живому нет могилы, так у вас говорят. Но мне надоело небо коптить, пора бы и честь знать”.– “Ничего, ничего,– опять я отвечая,– вот и мама моя так говорила. А все в руках Господа нашего”.
Вот жена пришла с работы. Мы ужинали вдвоем. Она похвалила мои котлеты, затем спросила, как чувствует себя Яшка. Он сам ответил ей тихим мяуканьем. Два коротких “мяу” были похожи на “ма-ма”.
– Верно,– согласилась жена и погладила Яшку.
А мне, в свою очередь, захотелось погладить жену. И думалось, что, полюбив её давно, я никогда не переставал любить. А все, что шершавило наши отношения, случалось только как сигнал возможного бедствия, если мы не побережём друг друга.
Вот сидим вдвоём, с нами Яшка. А дочери нет дома. 10, 11, вот уже 12 пополуночи, но девочки всё нет и нет. Был телефонный звонок, неожиданно прервавшийся. Прошло две, три минуты, затем, кажется, мои часы остановились. Вот звонит: “Всё нормально, вы не беспокойтесь. Я завтра приду”. Слава богу, жива! Мерцающие эти слова светят из меня и удаляют тень с лица Ларисы. Ночная лампа с другой стороны светит в её лицо. Что-то будет. Мы сидим, тесно обнявшись, совершенно беспомощные, сами как дети, и мысли наши об одном: дочь ещё так юна, но мы уже не властны руководить ею, запретить что-то, наказать.
– Ты думай, думай,– кротко взывает жена.– Надо ведь спасать ребёнка.
И вот я стараюсь думать, однако понимаю: нет, это не мысли мои работают, а некое во мне чувствилище с мерцающим пульсом. И представляется не будущее, не то, что может случиться, а что случилось: то котёнок на перилах, то Лариса в белом ночном платье девической давности, то часовой Костя, в подневольном положении впивающий, однако, горьковатую сочность весенней ночи, подслащивая её любовными историями. Представляется и застреленный человек, велосипед, вертящееся колесо с мириадами бликов на зеркальном ободе и спицах. Оно и теперь вертится перед моими глазами, как будто движутся по кругу мириады частиц, отражающих весь блеск и страхи жизни,– кольца Сатурна.
Мы легли. Я потянулся к жене и встретил её протянутую руку. Так, взявшись за руки, мы заснули.
Среди ночи я очнулся. Вышел в прихожую и увидел наружную дверь открытой. В притворе мутнел желтоватый свет горевшей в коридоре лампочки, холодный и пыльный воздух подтекал к ногам. Такого не могло быть, чтобы мы забыли запереться на ночь. Пораженный, я не двигался с места и даже не повернулся, когда жена, проснувшись, стала за моей спиной.
– Яшки нет,– мистическим шепотом проговорила жена.
– Может, ты оставила дверь открытой?
– Наверно, я. Однако не помню.
Переговариваясь, мы продолжали стоять на месте, никто не побежал и не закрыл дверь.
– Если он ушёл,– сказала жена,– его теперь не найти. В предчувствии смерти кошки скрываются неизвестно куда…
Дальнейшее как выпало из памяти. Знаю только, что Яшку нашел я возле дикой жимолости за трансформаторной будкой на дворе, потом услышал в предутренней тишине звуки каблучков по асфальту и подумал: это она, моя дочь.
Зелёный пиджак в клеточку
1
Когда-то купец первой гильдии Яушев построил магазин с каменным крыльцом, ступенями на обе стороны и балюстрадой по лицевому краю. Спустя сто лет здесь кучковались стиляги. А еще через сорок с лишним годов я вспоминаю те события и ту балюстраду.
На перилах этой балюстрады мы сидели, прислонялись к её столбикам боками, облокачивались, ставили ногу, любуясь, например, новым ботинком. Теперь, наверное, потёртости на балюстраде воспринимаются как исторические подробности. Но знайте, этими подробностями балюстрада обязана нам. Притягивая сюда хронологию, я хочу, вероятно, чтобы описываемые события ложились в историческую перспективу. Ну-ну!..
Был душный летний вечер. Если отойти, вот как теперь, от давно уже прошлого вечера, то нельзя в нем увидеть ничего, кроме душного большого чудовища, коим было наше желание напиться. В магазине продавалось баснословное по дешевизне ягодное вино – в больших стеклянных колбах с краником внизу. Но у нас не было денег.
– А вон Феликс идёт,– сказал Толя Струков.
– Он! – встрепенулся Шурик Панюшин.
А чтобы Феликс не прошёл мимо, я крикнул:
– Эй-эй, Феля!
Мы сбежали к нему с крыльца.
– Ну что, стиляги? – спросил Феликс, передёргивая на груди замочек вельветовой, давно уже не модной, куртки.
Мелко посмеиваясь, мы посетовали на скудость наших карманов. Он тут же предложил несколько способов напиться. Например, навестить вашего дядю с бутылкой вина, чтобы тот, растрогавшись, выставил бутылку, а то и две, от себя. Позабавившись над нами, Феликс, однако, задумался, опустив глаза. А когда он раскрыл взгляд, меня восхитили его жёлтые, с огнём, зрачки – колючей воровской решимостью.
– Намедни жена Нигматуллина обрезала косы,– сказал Феликс.– Сами-то они поехали к тёще, но волосы, я думаю, остались дома. Пойдём поглядим.
И мы пошли. По дороге Феликс объяснил, что волосы можно сбыть в парикмахерскую, там из них делают парики. В каком-то старом переулке, занесённом седою пылью, остановились перед низкою калиткой. Феликс приподнялся на цыпочки и, запустив руку через верх калитки, отщёлкнул задвижку, и мы вошли. На крыльце между столбиками висели на верёвочке детские штанишки. “Нам штанишки не нужны”,– бормотнул Феликс, заворачивая за крыльцо. Пыльное наглухо замкнутое окошко. Однако хитрые руки Феликса открыли его, а сам он вползнул в дом и, недолго там провозившись, вылез с тряпичным свёртком в руке.
Я перехватил сверток – он неожиданно трепыхнулся, и чёрные длинные локоны взбурлили с непокорной живостью. Когда я глянул на моих приятелей, их лица слились в дрожащей пестроте. Было ясно: совершено воровство.
Узкий переулок жмурился и не хотел ничего замечать…
Уже отвечерело, и над входом в парикмахерскую горела лампочка, а в помещении тихо скворчали люминесцентные лампы, и две женщины в белых халатах двигались в душном аромате, словно угоревшие возле плиты хозяюшки. Они собирались закрывать своё заведение. Толстуха в рыжем парике взяла у Феликса свёрток и положила на весы. Локоны опять трепыхнулись, вылезли наружу. Подошла другая, в масть первой, и подумав, вынула из кармашка халата купюру.
– Коротковаты.– И сама же смутилась. Локоны были вовсе не коротковаты, не меньше метра в длину.
– Давай! – грубо сказал Феликс и взял у неё деньги.
Магазин ещё не закрывали. Мы выпили по два стакана из колбы, наполнили вином трёхлитровую банку, взятую тут же в магазине, и через дорогу прошли в Ленинский сквер. Пьяно шумело вороньё над Михайловским собором, а у скульптурного Ленина словно подрагивала похмельная протянутая вперёд рука. Как будто тоже хмельная, прошлась перед крыльцом магазина моя мама с шалью на пугливых плечиках. Беспокоясь за меня, она взяла в привычку издали наблюдать за мной. Но, вероятно, померещилось, я был уже довольно пьян.
Из-за куста вывернулась собачонка, задержалась у края полянки, где мы лежали, и потрусила дальше. Ей нечем было тут поживиться, мы закусывали сморщенными финиками.
– Не купили колбасы, я просил,– прохныкал Шурик Панюшин.
Феликс ухмыльнулся и стал рассказывать, как на Дальнем Востоке ему довелось есть собачину.
– Ничего себе! – сказал Толя Струков, словно одобряя не только пикантный случай, но и неизвестный ему вкус собачины.
– Ничего,– отозвался Феликс,– от баранины не отличишь.
Толя кивнул, и даже кивок у него был заискивающий. Мы уважали Феликса. Его жизнь сильно отличалась от нашей. Он был сирота. Сирот и полусирот вокруг было немало, это правда, а вот насчёт всяких интересных приключений – Феликс был единственный.
В тот вечер он рассказал одну из таких историй. Он ехал в ташкентскую сторону, поработать в тамошних колхозах на сезонных работах. Его, полуголодного, подкармливал восточный человек, в тамбуре они курили его сладкие сигареты, пока наконец тот не предложил Феликсу…
– Он, сука, предложил мне расстегнуться. Он не отставал и твердел, и мне стало так страшно, что я убежал и лёг на верхнюю полку. Ночью вышел покурить, а он стерёг меня там, в тамбуре, и когда я хотел перебежать в соседний вагон, он схватил меня на буфере. Я закричал – вот так: а-йа-йа-а-а!
Жуткий вопль огласил весь ночной сквер и переплеснулся в тёмные улицы.
– Я изо всех сил толкнул его, он, сука, выпал… Как не было его.
– Ты его убил? – прошептал Толя Струков, а я ощутил всем телом, как похолодел воздух в ночном сквере.
– Как не было его,– повторил Феликс и, взяв обеими руками банку, поднёс её ко рту. Лязгнули, казалось, не Феликса, а мои зубы.
За ним был сонм всяких историй, а у нас ничего похожего не было. Ребячливые, оранжерейные существа. Мама у Шурика Панюшина врач, у меня – учительница, папа у Толи Струкова был начальник тюрьмы, человек хмурый, но мать – интеллигентная, ласковая к детям женщина. Толя с сестрой учились в музыкальной школе, занимались в кружках… Попробовал бы он не ходить в музыкальную школу! Мы были в кабале у наших родителей, а Феликс волен в своем жизнеустройстве, настолько волен, что сам же и выбрал себе мать. Да-да! Пока мы томились над учебниками, он обрыскал полстраны, успел поработать на целине, и когда объявился у нас в Городке, то его, героя целины, расспрашивал корреспондент местной газеты. Там было и про его сиротство. И вот появляется женщина и говорит: “Это мой сын, я его Феденькой звала”. Он знал, что женщина чужая, он помнил собственную мать, рано умершую в селе Запоповщина, среди тобольских болот; догадывался, что и женщина лукавит. В одном не могло быть ошибки: оба в прошлом хватили горя “по самы не хочу” и были несчастны. Но теперь хотели жить по-людски. И вот жили вместе – мнимый сын и мнимая мать. У них был свой домишко в заречном поселке.
Однажды нас хорошо угостили в этом доме. Собравшись на танцы, мы зашли за Феликсом. Маленькая, очень живая женщина встретила нас испуганным и вместе гневным взглядом, однако быстро собрала на стол. Широкая тарелка с ломтями хлеба, большая миска с горячей картошкой, а с краю стола – высокая кастрюля с торчащим в ней черпаком. Подумав, хозяйка мотнулась к шкафу и выхватила бутылку “Московской”. И неописуемо щедрым жестом, высоко подымая бутылку, вылила водку в кастрюлю. Это был своего рода шик по смыслу, однако очень практичный: браги в кастрюле могло и не хватить на целую ораву, а вот с добавкой – другое дело. Жахнутый этаким питьём, помню, мне хотелось хорошенько рассмотреть матушку Феликса, но виделась она очень смутно. Этому я не очень удивился, ведь мама была ненастоящая…
А ночь окружила сквер – настоящая. Выпитая и отброшенная в кусты банка отсвечивает звёздным отточенным бликом, колющим темноту. Дичайшие вопли – а-йа-йа-йа-а! – им пора бы стихнуть, но, кажется, отзвуки всё ещё дрожат в невидимости, и ровно бы от них холодеет воздух. За городскими домами, за речкой, за дальнею Золотой сопкой с железным топотком стремится поезд – не иначе как в азиатскую сторону, в Ташкент. И звуки вагонных колёс в иную минуту напоминают уже не топоток, а человеческую чужестранную речь. Как всё таинственно! И даже когда твой товарищ разнаготится перед тобой в безумстве откровеннейших признаний, нельзя понять всех тайн в этой жизни.
За кустами, за крыльчатыми тенями летящей ночи иной раз мерещилось, ровно бы моя мама ходит вокруг сквера, следя за нашим опасным пиршеством. Но было лень встать и убедиться в доподлинности моих сердитых догадок.
2
Что мог думать о нас благоприличный обыватель? Бездельники, с жиру бесятся, родители, вероятно, начальники или спекулянты. Стиляг не любили в Городке. Но мы любили свои стиляжные замашки, это в какой-то мере восполняло наше несчастье. А несчастье было в том, что именно теперь в институтах объявились конкурсы, и мы не поступили.
Я томился своим положением, жалел обманутую в своих надеждах маму, особенно обострялось моё состояние, когда я просил у неё денег. Такое положение я чувствовал не так, как чувствуют простые, бывающие порой житейские беды, а как нечто сложное, сокрушительное – как отлучение от каких-то основ жизни. Феликс казался нам человеком куда более основательным, и втайне, быть может, мы хотели бы научиться у него чему-нибудь грубому, практичному, пусть даже и сомнительному в средствах.
Мучительны были ухищрения одеваться по моде. Вот несу я к соседке-горбунье брюки из какой-то ворсистой и постоянно мнущейся ткани и прошу обузить брючины. И обидно, что услуги мне оказывает горбунья и при этом смеет ещё со мной кокетничать. Брючины обужены, а мотня как была, так и осталась широченной, и может, поэтому так противно ухмыляется горбунья. Вот покупаю дешёвенькую фланелевую блузу салатного цвета, завязываю на шее узкий бордовый галстук, и хотя всё это по-стиляжьи ярко, я вижу только вопиющую бедность моего костюма.
Я решил поступить на стройку и сказал об этом матери. Она так взволновалась, что нельзя было понять, что она чувствует в эту минуту. И так пылко она говорила, что мне становилось жарко. Этот жар, вероятно, спалил все слова, и запомнилось только что-то про астматический кашель, которым я страдал в детстве, и… про то, что стройка как-никак комсомольская и там не может быть плохо. Строительство электростанции было и вправду ударным и комсомольским.
Я вставал рано и шёл на базарную площадь, откуда уходил рейсовый автобус. С первой же покачкой в тесноте я засыпал, доискиваясь тусклым сознанием недавних как будто ощущений: я болен, не пошел сегодня в школу, приятны запахи лекарств, приятен голос мамы… Но бензинный запах был чужой, чужие были голоса. По дощаному трапу я подвозил шлакоблоки к подъёмнику, выгружал. Однажды, толкая перед мутным взором пустую тачку, я почувствовал укол в сердце, оно болело – о прекрасной поре, бездельной, праздной, полной глупых и необязательных вещей.
Наша бригада строила жилой дом. В этом была очевидная вещественность индустриальной мощи, продвигающейся и к нашему захолустью с его старобытными хатами, редкими купеческими особняками, полуподвалами, землянками, в которых жило большинство горожан. Говорили, будет крупнейшая в Европе ГРЭС, будет море, поселок с асфальтом, с бульварами, магазинами, наконец вот я же и строил один из домов. Но всё это плохо осознавалось. Между тем индустрия занесла к нам парнишку с Прибалтики, одетого в красивейший стильный пиджак в мелкую клеточку. И вот когда я осознал приближение цивилизации!
Я доедал свой обед, когда парнишка вошел в столовую. В его руке колыхался легковатый чемоданчик как наглядность его беспечных и легкодумных путешествий. И был на нём изумительной красоты пиджак: зелёный, с мелким узором, вытканным клетками. И этот благородный узор усмирял излишнюю яркость костюма.
Парнишка поставил чемоданчик возле нашего стола и пошёл в очередь за пищей. Потом он сел к столу. Мои соседи ушли, мы остались вдвоём.
– Ты пиджак-то сними,– сказал я,– повесь на спинку стула.
Он быстро глянул на меня и сделал, как ему советовали. Довольно было некоторого чутья, чтобы угадать, что пришелец из породы неусидчивых, бездомных, однако довольных судьбой молодых людей, для которых комсомольские призывы на ударные стройки были хорошим оправданием их образа жизни. Оказалось, он прибыл из Эстонии, там тоже строилась электростанция, но теперь ему хотелось поработать у нас. Разумеется, у него почти не оставалось денег, или – так мне хотелось думать. Я нет-нет да и поглядывал на его пиджак, а он всё это примечал с какою-то поощрительной улыбкой. И это, считай, начался сговор между нами. Он молчал, первым не выдержал я.
– Пиджак, наверно, будешь продавать?
– Да,– сказал он небрежно,– можно и продать.
Сошлись на том, что я отдал взамен свою салатную блузу с некоторой приплатой. Печально и молча мама дала мне денег, но когда я появился перед нею в новом пиджаке, она залюбовалась сыном.
– Ничего,– сказала мама,– мы приплатили не так уж много.
Но я видел по её лицу: хотела сказать совсем о другом. О том, что в свете существует много красивых вещей, и нет такого закона в жизни, чтобы всё это минуло нас, Создатель не допустит обделения благонравных и старательных в труде детей своих… Когда-то девочкой мама ходила в тайную школу и училась там у жены старого муллы. Утром – в советскую школу, а вечером – к старухе. И чем дальше отходило то время, тем чаще она поминала Бога и проговаривала те ритмические назидания, которыми баюкалось её детство. У неё хранилась и Книга – с морщинками на кожаном переплёте, с желтизною лица, точнее, лицевой её части. Прежде, когда ещё жизнь была полной – был мой отец, были бабушка и дед,– она, вероятно, забывала о Книге. Но теперь, оставшись одна перед задачей наставления на путь малопокорного сына, видела в Книге советчицу – такую, что не пойдёт затем судачить по всей округе, а сохранит твое тайное беспокойство да в чём-то и поможет.
Полагаясь на Создателя и временами взывая к нему, мать, однако, и сама не ленилась на ниве воспитания. Например, она выбирала для меня друзей. Когда я учился в школе, это были Шурик и Толя. Но теперь она увидела: мы шатаемся без дела, без интереса к строительству жизни. И начала присматриваться к Феликсу, вероятно, решив, что этот малый может стать примером для меня. Особенно впечатлило её то, что Феликс нашёл мать. В то время как во всём мире сыновья отпадают от родителей, не нуждаясь в них, Феликс сам нашел маму и мирно с нею проживает. Уж такой-то сын не бросит мать, не променяет на первую попавшуюся юбку. Однажды, когда Феликс учил меня, как сменить перегоревшие электрические пробки, она нетерпеливо сказала: “Ладно, это ему не всегда пригодится. Ты лучше объясни ему, с кем не надо водиться и чем плохи связи с блудницами”.
С тех пор как меня понесло шататься по ночам, она боялась, что я свяжусь с недостойными женщинами, “блудницами”. Но когда, вернувшись под утро, я видел её с раскрытой Книгой в руках, видел яркий блеск в глубоко запавших глазах, мне иногда казалось, что маму пугают не конкретные шлюхи, не гульба, не увлечения сына, а некий большой Блуд – преступление житейских законов и правил, сокрушение всех оснований жизни.
…Я сидел на стуле, утомлённый своим счастьем, и вялыми пальцами потрагивал на себе зелёный пиджак в клеточку. Назидательные бормотания не раздражали меня, однако иной раз набегала шаловливая мысль – сказать ей: ну что ты всё нахваливаешь Феликса, разве ты не знаешь, что он убил человека? Однако ж такая шутка была бы для неё ужасной.
С этим пиджаком стало много неудобств. Так, обретаясь на крыльце магазина, я боялся прислониться к перилам, чтобы не испачкать костюм; постоянно смущался, как если бы пришла известность и слава, а я ещё не обвыкся: меня узнают на улице и пялят глаза. Завидовали приятели. Шурик Панюшин стал поклянчивать, предлагать то обмен, то деньги за пиджак. Толя Струков небрежно заметил, что обнова мне великовата, и сглотнул слюну. Обоим полюбилось примеривать на себя мой пиджак. Как-то они заспорили, перетягивая его каждый к себе. Толе Струкову не понравилось упорство Шурика, и он неожиданно зло выкрикнул: “Да отстань ты, немец проклятый!”. Так вот обнаружилось, что Шурик-то Панюшин не совсем русский, у него мама немка. Толя и сам, пожалуй, удивился собственному злорадству, онемел, так что Панюшин успел его ударить. Надо сказать, что этот случай не развёл приятелей. Быть может, Шурик не хотел, чтобы его тайна распространилась дальше нашего круга. И тот, и другой стали даже предупредительней друг к другу, словно им было одинаково больно, а ко мне, напротив, стали холодней. Но и сам я искренно чувствовал себя виновато, ведь не поспорь они из-за моего костюма, разве у Толи сказалось бы насчет немца проклятого? К осени все трое разъехались по разным институтам, каждый с глубоко запрятанной стыдной непонятной до конца обидой, и писем друг другу не писали. А пока что привычное, клейкое приятельство удерживало нас вместе.
Зелёный пиджак в клеточку, к моему удивлению, заинтересовал подружку Феликса. Её звали Зойкой, и жила она в плодосовхозе, где однажды Феликс квартировал, когда их бригада тянула высоковольтную линию по сельским трассам. Он тут же влюбился и бросился девку завоёвывать. Стоял конец марта. Феликс под вечер шёл через хляби в поселок, километров шесть, а возвращался, окоченев, по трескучим колеям, подмороженным к ночи. Но вот пришло лето, и Зойка теперь сама прибегала – в горсад на танцы. Феликс не отставал от неё ни на шаг. Девка мучила его капризами, кокетничала с кем попало, Феликсу приходилось драться. И как после хорошей баньки, он крякал, ухал, на лице расплывалось удовольствие, когда он пил сподряд два или три стакана газировки. “Вот увидите, я на ней женюсь”,– говорил Феликс, и это слышала Зойка. “Нужон ты мне!” – отвечала она испуганно.
И вот эта Зойка щурилась на мой пиджак, просила: “Дай примерить”, а надевши, долго не хотела снимать. Однажды мы её потеряли, но потом нашли около летнего ресторана: она любовалась собственным отражением в стёклах больших ресторанных окон.
Вот и сегодня Зойка была с нами, откровенно пялила глаза на чужих ребят, и Феликс то и дело сердито прихватывал её за руку – того и гляди сбежит. Мы кучей прошлись по большой аллее, затем свернули на полянку между акациями и вздумали бороться. Толя стал меня поталкивать, похватывать со злостью, очень заметной после той стычки с Панюшиным. Я тоже обозлился и, сбросив пиджак, насел на Толю, повалил. Когда встали, то я увидел свой костюм на Зойке. Феликс приятно улыбался, явно любуясь этакой франтихой, и я почему-то не посмел потребовать назад свою же одежду. Всею кучей опять прошлись по аллее. Потом Зойка захотела танцевать, и Феликс повёл её на площадку. Отдавая пиджак, Зойка неожиданно мне подмигнула.
Вот Толя встретил знакомую девушку и отделился от компании, потом и Шурик, заскучав со мной, направился к танцплощадке. Я не умел танцевать и знакомых девчонок у меня не было. Сел на скамейку и, одиноко досадуя, представил Зойку, её красивые зеленовато-серые глаза, пухлый приоткрытый ротик. Хотел я встать и выпить стаканчик в буфете, однако не сдвинулся с места, а между тем голова приятно и горько хмелела.
В дальней толпе завиднелись Зойка и Феликс. Она зигзагами убегала, он шёл за ней крупным шагом, по-бычьи угнув голову, и протягивал ей косынку, которую, как видно, сам же и сорвал с неё. Вот догнал и поворотил назад – к танцевальному кругу. В его жестах было такое отчаяние, такая решимость, что страшно предположить, как бы повернулось дело, если бы девка не подчинилась.
Над его влюблённостью мы не осмеливались шутить. Да если бы то была просто влюблённость! Он словно шёл в огонь пожара, не отворачивая лица. Он добивался её так серьёзно и переживал своё чувство так глубоко, так страдальчески! Вероятно, ему казалось, что рушится жизнь, которую он старательно выстраивал. У него была мать, пусть хотя бы и мнимая, но теперь ему нужна была жена. С женою полон дом. Но во всём этом не чувствовалось душевного тепла. Не так ли было и с женщиной, которую он называл матерью? Он никогда не кричал на неё, как я, бывало, кричал на маму, отдавал ей зарплату, поливал её грядки, даже мыл в доме полы. Всё это были знаки какого-то обязательного ритуального почтения. Но вот когда однажды женщина вносила тяжёлую кадку в сенцы и больно зашибла руку и вскрикнула, он даже не шевельнулся, остался невозмутим, как будто запоздал должный сигнал к ритуалу…
Вот опять в толпе мелькнула убегающая Зойка, и опять он шёл за нею, прихватывал за руку, и немые гримасы его лица издали казались мне страшными. Между тем оркестр заиграл громче, с усталой поспешностью, чтобы сильными последними аккордами сказать: всё, всё, ребята, конец!
Обычно мы уходили кучкой и долго потом гуляли по ночным улицам. Но сегодня я оказался один. Домой не хотелось. Вокруг себя я слышал широко разветвлённый гул, над которым, как певчие птицы, полётывали девчоночьи смешки, и внутри у меня что-то обламывалось, словно сухая ветка. Уныло шагая повдоль металлических решеток горсада, я увидел впереди одинокую фигурку. Белый газовый платок ровно бы отдельно реял возле плечика. Я взволновался и не заметил, как оказался рядом с девицей. Она повернула голову, в ночных её глазах я увидел напускную хитрую печаль и захотел в неё поверить. Девица вяло прогоняла меня: “А ну тебя! А ну отвали!”. – Я отвечал дурашливыми восклицаниями: “О, мадам, не будьте столь жестоки! Не разрывайте мне сердце!”. Я слышал притворные вздохи, видел колебание белого платка и нагой до плеча руки, какой-то приторный запах кружил мою голову, я шёл за нею, шёл. И почему-то представлял себе Зойку с её шлюховатым подмигиванием. А ведь она и Феликс, вероятно, пробираются теперь среди можжевеловых кустов кладбища, куда они, по словам Феликса, идут после танцев и ложатся, ничуть не боясь, прямо возле какого-нибудь холмика.
Так мы дошли до моста. На противоположном берегу, без единого огонька, словно притворился спящим Амур, заречный поселок. Где она живёт? Сразу за мостом? Или пойдёт направо, где раскидались тёмные Кирсараи? Или налево, где столь же тёмная и широкая слобода? Мы пошли прямо. Дорога стала подниматься в гору. Наш небольшой городок имел столько слобод и посёлков, и не приведи бог оказаться вам здесь ночью! Я слышал запахи отгоревших летних очагов, сена, молока, навоза, масляной краски (кто-то днём красил крышу своего дома), пахло огородами, влагой политых с вечера грядок. И если судить по этим запахам, ничто не могло мне угрожать. Но я-то знал разбойничьи нравы здешних обитателей и чувствовал, как робеет мой шаг. Кончится Амур, а дальше – поселок жиркомбината, ещё дальше – пристанционный, а там виадук, за виадуком – Гончарка.
– Спасибо, что ты согласился меня проводить,– сказала моя спутница.– А ты разве не знаешь – меня зовут Кларой.
Высокие шпильки подкосили походку, и Клара оперлась о мою руку. И вот, шагая по виадуку, я был на высоте ярчайшего чувствования и слышал не только лязгание в каком-нибудь уголке депо или голос диспетчера через динамик, но даже как отпыхивается паровоз на покое, на дальнем запасном пути. Мои страхи словно усиливали терпкость всей ночной красоты, всех возможных приключений.
Душный переулок. Словно побледневшая перед страшной полночной темнотой, едва светлеет калитка. В притворе калитки я разглядел не сам домишко в глубине двора, а светящееся оконце. Жёлтенький был свет – вероятно, от керосиновой лампы с прикрученным фитильком. Клара молчала, серьёзнела. Ей не хотелось кокетничать со мной. Полуотвернувшись, она тихонько сморкнулась в свою газовую косынку и сунула её под мышку. У меня пропала всякая охота и дальше любезничать с Кларой, но страшно было даже представить весь обратный путь через ночные поселки. Грабители и пикнуть не дадут, стащат пиджак, и нырк в какой-нибудь овражистый закоулок – не сыщешь потом. Мне хотелось дождаться утра возле этой калитки. Клара, однако, зевнула и, повернувшись, направилась во двор. Я последовал за ней. Она не гнала меня.
Хатка была пугающе безобразной, побелка такою давней, что сливалась с ночной серостью. Крыльцо проскрипело голосом пьяницы, разбитого жизнью. “Старуха будет ворчать”,– подумал я, уверенный, что в такой хатке может жить только старая и беспомощная бабка. Но никакой бабки не было, а на кровати изголовьем к окну лежала молодая всклокоченная особа, вялая рука поверх одеяла. Вторая кровать, пустая, видимо, принадлежала Кларе. Ещё одна обитательница хатки, женщина постарше, возлежала на каких-то полатях вроде печных. Когда мы вошли, она лениво убрала большую голую ногу под одеяло.
– Ну садись,– сказала Клара, опускаясь на свою кровать и показывая место рядом.
– Спасибо,– я был кроток, нешутлив и благодарен, что меня не прогоняют в ночь.
Прошло несколько томительных минут. Но вот на полатях завозилась женщина, слезла и оказалась такой большой, что половицы под нею не только скрипнули, но даже заперестукивались.
– Пойду к Михеичу валенки возьму,– и ушла.
Вероятно, ихний сосед Михеич подшивает валенки. Но странно, что женщина озаботилась этим делом летом. И пошла за валенками глухой ночью. Ёрзая на месте, я заметил на себе Кларин взгляд. И показалось, что смотрит она на мой пиджак. Холодок пробежал по спине. Что, если женщина приведёт соумышленника и тот снимет с меня пиджак? И что сделают со мной?
– Ты дай ему поспать,– сказала девица с другой кровати и выпростала из одеяла обе руки.
Клара отозвалась едва заметной молчаливой гримасой, а мне почудилось, что это какой-то недобрый знак между ними. И тут в сенцах раздались шаги. Вернулась хозяйка полатей и, что удивительно, вправду принесла валенки. Закинув их наверх, она и сама взлезла туда. “Надо уходить!” Я пошевелил было ногами, они были как ватные. Чтобы дать себе толчок, я подумал о том, что мама в эти минуты ждёт меня и плачет. Но, даже подумав о матери, я оставался на месте. Мысленно раскаиваясь, я находил теперь её советы очень разумными. Раз за разом остерегая сына от связей с нехорошими девицами, она говорила, какие у неё в школе есть благонравные девушки, можно пригласить их к нам домой, чтобы, например, послушать пластинки. Вероятно, для этого был приобретён Брамс с десятью его венгерскими танцами, “Арабское танго”, “Болеро” Равеля и ещё много чего. Я должен был обмениваться с девушками книгами, разумеется, тоже очень хорошими.
Прошло ещё какое-то время, и снаружи послышались мужские, с хохотком, голоса, затем шаги протопали в сенцах. Вошли трое парней, все старше и куда здоровей меня. Женщины оживились, а я, сомлев от страха, стал запахивать на себе полы пиджака.
– Проводи меня,– сказал я Кларе, словно искал у неё защиты. Но, видно, только напугал её своим видом.
– Не трогай меня! – визгнула девка.
Вот сейчас… Они не выпустят меня. Побегу – догонят во дворе и убьют.
– Идём, провожу,– вдруг сказал парень с повязкой на голове.
Мне ничего другого не оставалось, как встать и пойти за парнем. Помню, зачем-то я застёгивался на все пуговицы. Наверно, машинально отстаивал свой пиджак.
– Ты что, оглох? Лариса, говорю, ушла куда? Или её не было сегодня?
Его интересовала какая-то Лариса.
– Не знаю,– тихо ответил я,– я тут первый раз.
– И не ходи больше. Незачем тебе по бардакам шляться.
Его тон был спокойный, ничем не грозил, парень даже заботился обо мне как старший товарищ. Он дал мне закурить, при свете спички поглядел в моё лицо и ухмыльнулся.
Я пошёл в темноту…
3
Дорогие мои! Когда я вспоминаю молодость с её смехотворными хлопотами о каких-то узких брючках и замысловатых галстуках, наши пёстрые радости, встречаемые на большой аллее городского сада, все случаи 18 лет, и даже тот, когда матушка Феликса угощала нас сердитой смесью из браги и водки,– я вижу теперь, что те приключения куда важней, чем какие-нибудь раздумья о жизни, убеждённость в каких-то идеалах. Да и не помню, чтобы у нас были высокие идеи, поиски смысла жизни и прочие умозрения, которые мучают человека. Всё было очень обыкновенно. А у одного из нас, у Феликса, было ещё обыкновенней и доведено до простейшего состояния.
Правда, Феликса я знал меньше, чем других своих приятелей. Это меньшее знание о нём похоже на меньшее моё знание о себе самом. Вот, например, я не могу поручиться, что не хотел тогда стать грабителем или, скажем, пьяницей. В те года мне долго и приятно вспоминался человек, долговязый, с копной спутанных волос, с разорванным воротом голубой рубахи; он стоял перед ларьком и, пока ему наливали его сто грамм, страдальчески накрикивал, потирая грудь: “Горю-у-у!”, – и горе, которым он горевал, напоминало ликование. И каким же молодецким казался его жест, когда он взял стакан и опрокинул в пылающий зев. Скажите, разве такое может вдохновить юного человека? Может, говорю вам, может.
Но разве я хотел стать оборванцем и пьянчужкой? Нет, конечно. Но очень возможно, что разбойник под красивым именем Степной идальго был во мне. Не считающийся ни с кем, верящий только себе и не верящий ни в какие награды от жизни, ни в книги наподобие той, которую в боязные минуты начитывала моя мама. Может, именно этих вещей и боялась она – что её сын перестанет верить Книге, а будет верить в собственные тёмные силы? Казалось бы, не должна бояться моей самостоятельности, а, наоборот, поощрять во мне независимое сознание. Но, вероятно, это было опасно у нас в городке, в котором хищно вольничали искатели удачи.
Так вернёмся со мной в ту кошмарную ночь?.. Я пошёл от калитки, оставив докуривать проводившего меня парня. Впереди, где ночь покрывала посёлки с их воровскими улочками и закоулками, черкнула по небу молния, затем послышался громок тележных вроде колёс по твёрдой мостовой. И хорошо, пусть будет гроза! Я бормотал: “Ишь ты, гремит! Ну, греми, греми”. Я словно переговаривался с возницей, едущим где-то поблизости.
Может, заблудился, а может, мои страхи сами нашли домишко, в котором я был когда-то и пил брагу, смешанную с водкой. Домишко был маленький, но Феликс пристроил к нему веранду, одной стороной обращённую к улице. Едва я стукнулся в стекло веранды, как в ней открылось окошко. Блеснула молния и словно отсекла высунувшуюся лохматую голову Феликса от всего, что оставалось внутри веранды.
– Ну?
– Это я.– Помимо воли, я втягивал носом живое тепло, идущее от Феликса, дышал как будто чужим, полыхнувшим из окошка, жарким воздухом; в нём, казалось, стихали стоны счастливых людей.
Феликс, оставив окошко открытым, канул в глубину веранды, а затем вышел из калитки. Похоже, он не ложился спать, даже галстук не снял. По переулку, светлея пылью, пронеслось сильное шуршание. Так, с пыльной бури, у нас начинается гроза. Но молнии сверкали всё ещё дальние, и всё так же погрёмывал на телеге воображаемый возница, тоже неблизко. Я представил, как дома мечется моя мама… Побегу, а пиджак оставлю у Феликса, чтобы не намок. Да и грабители именно на мосту подстерегают свою жертву.
– Оставлю пиджак у тебя,– сказал я Феликсу.
Молния и взгляд Феликса одновременно сверкнули у моего лица. Казалось, оба приятно удивились. Я поспешно досказывал Феликсу, где был и какие страхи пережил.
– Брось… О чём ты? – бормотал Феликс, как обкуренный дурманом.– У меня… там… там у меня ночует Зойка. Она вчера полы мыла, соседи видели…
Если зазноба моет в твоём доме полы, значит, готовится в нём жить. Вот и соседи видели.
– Она такая капризная,– продолжал он умилённо, словно говорил о достоинствах возлюбленной.– Возможно, завтра она захочет уйти. Но я, клянусь, не выпущу её!
– А моя мама ни за что бы не разрешила, чтобы кто-то у нас ночевал. Она боится, что я свяжусь с какой-нибудь шлюхой… Знаешь, мне надо быть дома. Обязательно! – говоря так, я стянул с себя пиджак.– Оставлю у тебя, а завтра приду за ним.
Феликс слишком резко выдернул из моих рук пиджак и забросил его в открытое окно. Я удивился такой резкости и увидел: его лицо было гневно, белки глаз угрожающе выкатывались.
– Иди! – сказал он со злостью.– И если ты ещё раз скажешь это слово…– Он сильно толкнул меня в спину.
– Чего толкаешься? Я только сказал, что шлюхи…
Он ещё резче толкнул меня, я толкнул его. Так вот, пихая друг друга, мы шли и спотыкались в темноте. Я так устал от своих страхов, от беспокойства за маму, от его обидных тычков. Я замахнулся, чтобы ударить в ненавистное лицо. Но, перехватив мою руку, ударил он.
Я долго летел в какую-то бездонность, что, впрочем, невозможно. Наверно, моё недоумение, протянувшись через годы к нынешнему дню, рисует всё таким образом. Только очнувшись, я понял, что попал в полузасыпанный колодец и, слава богу, что затылком и спиной соскользнул по земляному откосу и только ногами, и только вскользь, задел какое-то железо. Поискав в темноте руками, я обнаружил стоймя стоящую металлическую арматуру с перекладинами вроде лесенки. Прежде чем выбраться наверх, я медленно вытеснял туман из головы и осознал-таки, что Феликс, столкнув меня в колодец, о котором не мог не знать, между тем оставил меня погибать. Но после допрежних страхов я уже не в состоянии был ужаснуться. И тем более не мог задуматься о всей глубине человеческого коварства.
Я вылез наверх. Было утро. Гроза, как видно, прошла стороной.
Подружка Феликса ходила вдоль веранды, я не сразу понял, что она красуется перед зеркальной поверхностью стёкол веранды. Она была одета в мой клетчатый пиджак. Со двора вышел Феликс, увидел меня. На его лице отразилось изумление с жидкой примесью досады, смущения и облегчительного роздыха после многих беспокойств. Но всё это покрывалось радостью. Радость слепила его глаза, но иначе и быть не могло: Зойка сияла, а он глядел на это сияние.
– Ты не сломал себе ноги?.. Видишь, ей нравится пиджак… погляди, какая она красивая…
– Дурак, пиджак мужской.
– Она перешила пуговицы,– сказал он. И даже бесстыдства не было в его тоне, потому что он просто не представлял, что пиджак возвратится ко мне.
Все мои чувства были бессильны, глухи, но одно из чувств, не знаемое никогда, но заповеданное, как видно, прародителями, живою кровью толкнулось в моем сердце. Мне стало казаться, что Феликс прав, а я не был прав. Быть может, потому, что пиджак был нужней ему, а не мне. Хотя, разумеется, я не должен был платить ценою собственной жизни… Но всё же почему я ровно бы искал ему оправдание? А себя готов был даже винить? Разве ты ответчик за каждого незадачливого, несчастливого человека?
При утреннем свете всё, что было со мной, уже не казалось таким страшным. Не всему теперь и верилось. Ведь не мог же я поверить, что Феликс хотел моей смерти. Даже тот казус, что пиджак был на Зойке, не очень беспокоил меня; в конце концов он не исчез вовсе. И только тревога за маму никак не стихала. Я впервые не ночевал дома, о чем она могла передумать за многие бессонные часы? Конечно, увидев сына, мама понемногу успокоится. Но в ней не исчезнет страх, о котором можно сказать так: она словно боялась, что меня в ночных хождениях могут подменить. То есть вот я приду домой, но это уже не я, привычный, любимый и чистый сыночек, а кто-то другой.
Я устремился к дому. Мать глубоко запавшими глазами поглядела на меня, словно из темного колодца. Никакими словами нельзя было оправдаться, но мне показалось, что я нашёл такие слова:
– Меня чуть не убили.
– Мало тебе,– услышал я, и это могло только означать, что главной своей сущностью она не слышала моих слов.
Она опустилась на кушетку, а я, бессильно оползнув, оказался на полу. Я увидел в руках у матери книгу в жёлтом переплёте, словно обгоревшую от её огненных вздохов. Она медленно начитывала молитвенные слова о страшной силе блуда. И не смотрела на сына, как будто боялась увидеть открывшуюся бездну порока. Я тоже боялся смотреть на маму, но смотрел на книгу в её руках. И чем дольше я смотрел, тем приятней оплетало меня нечто запретительное, охранительное, чему я не хотел сегодня противиться.