(Стихи из новой книги)
Опубликовано в журнале Уральская новь, номер 14, 2002
В роще ремонт, шелушатся обои,
это просел до земли небосвод,
в рюмочке взгляда паук с перепою
чешет мне очи и в воздух орет.
Губы мои обнесла паутина:
нет, не простуда – а слово во рту.
Топчет траву, как газету, скотина,
чувствуя в черных ушах высоту.
Бросило нас угомонное лето,
вот и бредешь от себя вдалеке:
видишь, за ухом одна сигарета,
спичка последняя в левой руке.
* * *
Осы последние солнцем сорят,
остов осины стоит как основа
взора, когда осыпается взгляд
в росчерк ресниц, осеняющий слово.
Сон ли, бессонница – очи сосут
сахар и соль золотого старенья:
в воздухе оспенном лопнул сосуд –
и высоко изливается зренье.
Осенью все – озаренье и сад.
Речка, остывши, приходит в сознанье
и переводит, как стрелки – назад,
сошку косую луча в осязанье.
Сохлое дерево ходит в строю,
древнее дерево с каменным зобом –
так сотрясает округу свою
старое дерево царским ознобом.
* * *
Томительный свет пустоты,
подводный пейзаж полнолунья:
поляны разинули рты –
такая в округе глазунья.
Когда, отовсюду видна,
отняв у равнины предметы,
из черной бумаги – луна
без ножниц кроит силуэты.
И, контуры дрожи держа
в пределах прилипчивой плоти,
летучая мышь, как вожжа,
отхлопает воздух в полете.
И тронется веретено
ответного взора оттуда,
где непоправимо темно
в большом ожидании чуда.
* * *
1
Поцелуешь меня. Вертикально,
чтоб не плакать, посмотришь туда,
где, себя обнимая, печально,
ниспадая, восходит вода.
И, готовясь лицом к полнолунью,
не заметишь, забывшись едва,
что листва отливает латунью,
как латынью иные слова.
2
Отсыхает язык у растений,
прозябает худая листва –
как латынь, в позолоте осенней,
не нашедшая в смерти родства.
Видно, в птице парящей провисла
нитка крови, и крыл коромысло
окоемную держит черту,
обводящую полную смысла,
золотую уже пустоту.
* * *
Десятый месяц. Внешний вид
округи красен, но без крови,
и дождь в ресницах тормозит,
чтоб побелеть на полуслове.
Просторно. Всюду высота.
И смерть, как жизнь, шарообразна,
и мысль безвидна и в уста
не упирается напрасно.
Звук назревает. Начеку
прививка вечная латыни
растенью, миру, языку…
Как в водку капелька полыни,
да лыко холода в строку.
* * *
Эх, полушубочек нагольный,
да снега вышнего нажим:
была округа треугольной,
а стала именем своим.
Ее тяжелые овалы,
воды колонное литьё
круглы, как винные подвалы,
как имя круглое ее.
Когда нельзя посторониться,
плывя в подножные нули,
и взгляд вытягивает птица,
как Божий голос, вдоль земли.
* * *
В замахе, в выдохе – зима
с заточкой стужи на откосах:
все эже сумрак и сума,
и лыжный нож, и лыжный посох.
И снегопада купола,
и поступь солнца как поступок,
и средоточие тепла,
запахнутое в полушубок.
И слово, сказанное впрок,
не в воротник, а в подбородок,
и речки с прорубью лобок,
и рёбра выеденных лодок.
И горизонт, и звезд молва,
и горизонт, прижатый бровью,
натянутый, как тетива,
не расстояньем, а любовью.
* * *
Н. Дьячковой
Снег не ваятель – оформитель
пустот сколоченных в мороз
и надзиратель и хранитель
пространства времени и слез,
и звезд в незримых пирамидах,
где зависает без петли
заиндевевший сад, как выдох
земли, набравшей в рот земли.
* * *
Морозный воздух – с валидолом,
как с пулей пушкинской: во рту
с термометром или глаголом,
впитавшим углекислоту.
Зима войдет, как бусы, в горло,
срывая с голоса резьбу,
чтоб слово долгое протёрло
до десен голую губу.
Чтоб суша снова стала твердью –
водой под снегом без воды,
как вечность, пахнущая смертью,
как счастье, полное беды.
* * *
Сердце прилепит правую
руку к больной груди:
как хорошо я плаваю,
все еще впереди
жизни, в моем младенчестве,
чтоб налетаться впрок,
чтобы в своем отечестве
не горевал пророк.
* * *
Н. Дьячковой
Стриженой влаги пушистое бремя
вытеснит – важно валящее – взгляд:
соединятся пространство и время
в ветхозаветный – с овцой – снегопад.
Серый каракуль да сивая смушка –
гуще воды и волчицы пробор:
это не выпушка, это опушка,
это заглушка, не вьюшка, а взор.
Дымных озер перемерзок хлопчатый
выжат до высверка – сверху и вниз –
тем, кто, зевая, из тьмы непочатой
слепок звезды накрошил на карниз.
Инеем прёт по щеке оселедец
пуще шальной пустоты и Креста
Южного в лапах обеих Медведиц
в той высоте – до Иисуса Христа.
Памяти Бориса Рыжего
1
Ни дна, как в ливень, ни покрышки,
петля округи все слабей,
и воздух лыс, как после стрижки
и влажных ножниц голубей.
В ресницах прячется отмычка
ночного зрячего ума:
то ли чернеющая спичка,
то ли пылающая тьма.
2
То слёзы из-под век,
то растворимый снег
из-под крыла голубки –
светлее пепла в трубке
тирана на шнурке
у бедного поэта:
типун на языке,
сухая кровь предмета….
3
У татарина татарка,
что у странника – страна.
Льет огнем электросварка –
тяжела ее слюна.
И в лесу все меньше леса,
больше камня и железа:
не березы – чучела
золотые, ни бельмеса –
на кресте, и – без пореза –
глина белая бела.
* * *
Обовшивела роща – зеленые вши
или почки теснее болящей души,
или суть оживающих в смерти вещей
да бутылочный шорох плащей.
Шевеление, вывих из почвы корней
и травы хоровая охрана,
и последние выжимки неба над ней
в опрокинутой форме стакана.
* * *
М. Никулиной
Смертью растенья цветущая вещь –
створки и ящички, ящер узора,
хвост не откинувший, хрястнувший лещ –
так высота прижимает озера.
Пещь усыпальная, дивный комод,
храм уложения тряпок и книжки
не сберегательной, наоборот,
в рифму косую – без дна и покрышки.
Град скрипородный, ресничная верфь,
чудный корабль, растворяющий брюхо,
встав на попа, чтоб древесная червь
изображала извилины слуха.
Домодержавный хозяин судьбы,
да отпусти мои карие очи:
коли окурок охоч от губы –
углем уйти в червоточину ночи.
* * *
В. Блинову
про привкус дерева во рту,
про силу встречного покоя
с окурком, вмятым в темноту,
про заморозок косоротый,
где воздух узкий, как петля,
и снег становится пехотой,
когда вжимается в поля….
* * *
Когда не спишь, со всех сторон
мерцает тьма ресницей рыжей.
Считаешь шорохи ворон –
а это ангелы над крышей.
Они прижаты высотой
к тому, что гибнет от одышки.
И пахнут снежной пустотой
их поседевшие под мышки.
И собираются в пучок
их человеческие взгляды,
где начинается зрачок
того, кто сеет снегопады.
* * *
М. Дудоровой
Укорачивает воду
виноградная лоза,
выдувая на свободу
с твердой косточкой глаза.
Нелюдимо в алкоголе
море зрения. Двоит
корень греческий в глаголе
и руно с дорожкой моли,
и аорист аонид.
Пей себя и пой – горячий,
ловчий, топчий, доезжачий,
ледяной, живой – до дна:
скоро снова станет зрячей
кровь на кончике вина.
* * *
Унесло с балкона майку
ветром. Я один остался.
Тополиный пух в фуфайку
по обочинам скатался.
И хожу я полуголый
по седьмому этажу –
невозвратные глаголы
на озноб перевожу.
* * *
За тополь в драной телогрейке,
за клочья ваты по двору
глотну воды на три копейки,
достану спички и умру.
А сигарету, сигарету –
во всю длину, во всю длину –
я на пути к другому свету
уже бесшумно разомну.
* * *
Росинка маковая страха
с бутылкой водки на столе –
испепеляется рубаха
на ознобившемся тепле.
И озеро в дырявой майке,
и в роще месяц-кукловод.…
И на бочонке у сарайки
играет кот на балалайке,
покуда чешется живот.
* * *
Сложив себя, как зонт, исходит ель
из ели,
вздевает снегирей здоровая тоска,
как будто веки покраснели
у молока.
И взгляд земли с небес, расплющенный, толпится,
и воздух пополам со снегом тверже уст,
и застревают в нем и дерево, и птица –
настолько взгляд небес на эту землю пуст.
И я тебя держу, как снегопад, за плечи,
и я тебя держу, как крылья, на весу,
покуда хватит речи
и снегирей в лесу.
* * *
Что же, прощай, на высоком ветру –
щели небес широки на балконе
незастекленном. Когда я умру –
твердыми станут ладони.
Ляжешь ли в глину – последний прокол,
сжатие воздуха в легких до взрыда:
все остается, как вечный глагол
несовершенного вида.
* * *
Где воздух выжат, как метла,
как волосы высоких женщин,
там паутина крепче трещин
стоит по кругу без стекла.
Освобождаясь от телес –
до слез, до времени, до взгляда,
становится прозрачным лес
обочь дождя и листопада.
Он – весь вверху, он – человек,
он сух и чист как после пьянства –
он принимает первый снег
для осмысления пространства.
И ты в лесу, как лес пустой,
и вдруг – окурок золотой
из тишины и никотина,
и снова – воля и покой,
и каблуки штампует глина
над остановленной рекой.
* * *
Е. Касимову
Покуда вещь уходит в слово –
попробуй чисто произнесть,
свободно и небестолково,
имен измученную весть.
Да водки выпить на дорогу –
и, подчиняясь языку,
преображаться понемногу
в членораздельную тоску.
И понимать, что память речи,
как память тверди, коротка,
что звук осевший – недалече
от леса, глины и снежка.
И воздух пуст от восклицаний,
и время будущее ждет
членистоногих написаний
шипящих, вышколивших рот.
И слух, и кровообращенье
уже подсказывают путь,
как тишине произношенье
с пропавшим воздухом вернуть.
* * *
И. Мироновой
Ночью лунной негатив
леса выпрастался тенью,
темнотою окатив
снег, прижавшийся к растенью.
На воде, где ни следа,
волчий след на влаге твердой –
это слепок, плиты льда
на воде, до звезд протертой.
Спишь, как Гоголь, опосля
жизни прямо под шинелью.
Так к себе бежит земля
под рекою и метелью.
* * *
Синица в городе как немец
в мундире прусском поутру
о сколько белых полотенец
мороз раскинул по двору
по скамьям по дощечкам по льду
по ресницам тяжелым от глаз
напирающих сверху звезду
замещающих осенью ду-
ющих светом в большую дуду
с Божьей кровию вросшую в нас.
* * *
За взор со снегом вперемежку,
за русский ужас в помеле
ложится озеро на решку
и прозябает на орле.
И всюду месяц-оченосец,
и всюду запах глубины,
и на воде печет морозец –
сосновой лапкою – блины.
И слышно здесь, как воет девка,
пока солдатик налегке
пружинит в воздухе как древко
у белой стуже в кулаке.
* * *
Ты чуешь сон и смерть предмета –
и шире комнаты зрачок,
и слышно, как из табурета
вывинчивается сучок.
И голос дерева – помеха
небытию, как Рождество,
как воздух, вытянутый в эхо,
в его живое вещество.
О, голос дерева осенний
и слово горькое во рту,
и осязание растений,
не одолевших пустоту….
* * *
I
Утолщение воротника,
наращение рыбьего меха.
сорвалось у воды с языка
хоровое хлопчатое эхо.
Так снежинки твои достают
до беды, выпрямляющей плечи,
до слезы, просветляющий труд
избавления мысли от речи.
II
Это суши и тверди прирост,
столкновение взора и взгляда.
И мерцает значение звезд
в шаровой болтовне снегопада.
* * *
Выдох – белая фонема.
Шире шапок и папах.
Скрипки нервная система
серебрится на кустах,
да мешает шарф на горле –
что-то давит в переплет:
сколько крови в алкоголе,
то есть – все наоборот…
Все как раз нехорошее,
то есть хуже, чем зима
и тяжелая на шее
скрипки легкая корма.
* * *
Дождь набивается в кусты,
в остатки воздуха, в ресницы –
и пыльный запах высоты
меж длинных капель золотится.
Как дождь, навытяжку стоят
сады, строения, ограда
и рассыпаются как взгляд,
не оттолкнувшийся от взгляда.
Сияет в светлой темноте
на пиджаке седая нитка,
как в шаровой густой листве
мороза первая попытка.
* * *
если смотреть в нее:
это начало льда,
это лицо твое…
Озеро стало площе,
Тоньше бумажных льдин.
Это последний блин
камешка или взгляда
в оспинах листопада,
если лететь над ним,
как пролетает дым –
дыхом любви и гнева
с красным – во рту – кольцом.
Если смотреть из неба,
в воду упав лицом.
* * *
Луны в луну плеснули с горкой,
и в небе скрипнули кирзой.
Морозный воздух пахнет поркой.
Резинкой лопнувшей. Слезой.
И в приступе чужого лета
снег у себя хрустит во рту,
и небо звездное раздето
в пылающую пустоту.
И умирается толково
как засыпается подряд
тысячелетия, где слово
не нарывается на взгляд.
О ангел, плачущий без правил,
переводящий водку в дым,
зачем стакан в окошко вставил
дном, как червонец, золотым?..
* * *
Рыба плачет под водой –
в небесах стучит лопата:
там, где воздух золотой, –
синева солоновата….
Очи плющит высота,
а ее сестра морская
обмирает, мимо рта –
в сердце – парус пропуская.
Словно судорогой свело
Понт Эвкинский в мышцу, в глыбу.
Вот и хлопает весло,
успокаивая рыбу.
Плачь, касатка, не таясь –
долго молча плачь со мною,
к твердой лодке прислонясь
полосатою спиною.
* * *
Утром выйдешь на люди –
и ударит гром
в наковальню наледи
цинковым ведром.
Вырос мой колодец
поперек езды,
словно путеводец
бездны и воды,
света и зеницы
ока в синеве.
Смерти и синицы
в темном рукаве.
* * *
Кухонное окно
бросит на землю тень –
все, что во мне темно
или светло, – сажень,
клин из меня – во тьму,
к воздуху твоему,
где у тебя слова –
словно в траве трава.
Словно в дыханье прах
жизни – такая твердь
звука в твоих устах,
что умирает смерть.
* * *
Что-то стоит за спиной:
памяти столп соляной
или приблудного взгляда –
в толще слезы – колоннада:
в комнате, в книжной пыли,
нежные мышцы земли
сами себя заплели
в дерево без переплета,
не выходя из петли
смерти, любви и полета.
* * *
Воздух не гуще воды, но хлеба
тверже и легче, поскольку он –
если войти в него – просто небо,
небо в тебе и со всех сторон.
Небо и небо: один отныне –
воздух и воздух без костяка,
без порошковой воды в пустыне,
без порошкового молока.
Выше – все меньше его, все легче
так проносить его мимо рта –
как деревянную ложку речи,
чтобы насытилась пустота.
* * *
Скелет воды у Фаберже
в яйце из мрамора и птицы:
сверкнет снежинке буква “ж”,
как лампа в кухонном ноже,
и – шестипалая – кружится.
Летит последняя, одна –
еще в силке могучей читки
чудесной литеры, в убытке,
как тот жучок в электроплитке
да буква “у” в пустой улитке,
поскольку выпита она.
* * *
Весна из осени да из
второй зимы, четвертой глины,
влекущей птицу вверх и вниз.
Разорван льдом от пуповины
до неба жестяной карниз.
В три коренных растет вода,
шарообразно, без стыда,
как шерстяное из комода
полуоткрытого, когда
расшатывает дом погода.
Горит огонь в камине, проще –
бежит на месте, воздух пьет,
как будто поезд мимо рощи –
осенней – замертво идет.
* * *
За спиной, за спиной, за спиной,
кто-то так затянулся луной,
что теперь выдыхает свет,
упираясь, как смерть – в предмет,
тенью, голосом, злой травой
не в тебя – ты еще живой,
а в тебя, потому что ты
добиваешься пустоты.
* * *
Шагом бежит собака
линии вдоль трамвайной
прямо из зодиака
с голодом или тайной
смерти – рожденья. Свечи
вместо бровей – борзая:
ей не хватает речи,
ей хорошо без лая.
Вся заслонясь от хлеба
детской своей ресницей,
смотрит в родное небо,
где побывала птицей.
* * *
Е. Касимову
Облака ли брат на брата –
в голове над головой:
гуси в небе, как цитата
муки доязыковой.
Не спасенного ли Рима
в сокровенном пухе бровь:
сквозь глаза проходят мимо
голод – зрение – любовь.
Клин, которым вышибают
землю с морем из-под ног.
Клич, которым пришивают
в горле к голосу комок.
* * *
Захлопнута изба
на ставенки, как книга.
И в воздухе волшба,
и в поле изо лба
зимы растет шишига.
Не пень, не волк, не че-
ловек из круговерти,
а – белый – на плече
сыпучий холмик смерти.
Снежинок намело –
дохнуло – на два пальца:
пропащее тепло –
ни стен, ни постояльца.
Ни глаз, ни слез и над
лицом – ни звезд, ни ветра –
лишь снегопад до пят,
и ангелы парят,
как лобачевский взгляд
Николы-геометра.
* * *
Рот открываю в хоре –
музыка не слышна.
Так умирает в море
без берегов волна.
Горе мое ты, горе –
слово да соль-слюна,
скоро продавит море
лодка моя – до дна.
Скоро пристанет к суше,
как пристает беда
к женщине – крепче мужа,
если окрест вода.
Ей заложило уши –
это собранье вод,
если нырнуть поглубже,
тише воды поет.
* * *
Где волны вылепили плешь –
там берег, там кует осоку
его родительный падеж
по отношению к потоку.
Там языка житье-питье,
река сжимается в воронку
под барабанную ее
с растущим криком перепонку.
Я не могу, я не оглох,
не онемел на огородах –
и плещет рыба, словно Бог,
переминается на водах.
И по ночам болит тепло,
и дерево, умнее грека,
поплакать к дому подошло –
и задержалось на полвека.
***
Трещинка на потолке –
ость голубая с картины
или полет паутины,
а узелок – в пауке.
Сажа, как прежде, бела,
в черепе с чушью трещотка:
известью съедена щетка –
кисточка, сучка, метла.
Спи, говорю, дурачок –
чуешь, в иные просторы,
как в головные уборы,
звезды попрятались в норы,
где не зимует зрачок.
* * *
Все небо в ангелах. Баранье
движенье снега кое-где.
И выражение страданья
застыло с ветром на воде.
Волк начинается в собаке,
и открываются в волшбе
мороза водяные знаки
и сор растительный в гербе.
Во всем порядок ни с чего. И
не сходит дерево с ума,
а помнит лето речевое
и в чреве думает дома.
Вообразимые постройки
и смерть, дарующую свет.
И возле койки, койки, койки
под толстой книгой табурет.