Материалы конференции
ХРОНИКИ: «Геопанорама русской культуры»
Опубликовано в журнале Уральская новь, номер 3, 2000
ХРОНИКИ: “Геопанорама русской культуры”. Материалы конференции
Мы публикуем несколько докладов, прозвучавших на заседаниях международной научной конференции “Геопанорама русской культуры: провинциальные локусы и локальные тексты. Пермские чтения”.
Конференция прошла в конце июня – начале июля 2000 года под эгидой Пермского университета и при поддержке Института “Открытое Общество”, Администрации Пермской области и Администрации города Перми и продолжила цикл Международных научных встреч, посвященных проблемам изучения культуры российской провинции: ранее состоялись конференции в Твери (1998) и Ельце (1999). Все они были организованы Научным советом по изучению мировой культуры Российской Академии Наук во взаимодействии с местными университетами, при ближайшем участии Ассоциации итальянских славистов, кафедры русской литературы Бергамского университета и Славянского семинара (Амстердам). С докладами выступили специалисты из Москвы и Петербурга, Екатеринбурга, Петрозаводска, Твери, Даугавпилса, видные зарубежные слависты из Италии и Нидерландов, группа пермских филологов, историков и искусствоведов.
Для настоящей публикации отобраны доклады, посвященные литературе Урала и связанные прежде всего с изучением самосознания участников литературной жизни. Ко всему прочему, часть этих докладов, как нам кажется, перекликаются тематически и концептуально с дискуссией, которая шла на страницах “Уральской нови” в последних ее двух номерах под девизом “Провинция как феномен культурного сепаратизма”.
Владимир Абашев
ВАСИЛИЙ КАМЕНСКИЙ: РОМАН С ПЕРМЬЮ
(место жизни как основа персональной и литературной идентичности)
Мне уже приходилось говорить и писать о современной пермской локальной неомифологии, которая питается архаической по своим истокам, но жизненно важной идеей центра мира.1 Логика осознания места своей жизни как центра мира понятна: “чтобы обрести устойчивость, прочность и реальность”, место “должно быть спроецировано на “Центр Мира”, – эта формула Элиаде сохраняет свое значение и для современного человека.2 Активное бытование и распространение неомифологии места, подобной пермской, обнаруживает, что, несмотря на универсализацию коммуникаций, несмотря на глобализацию отношений человека с пространством, архаическая инстанция места жизни остается для человека значительной и действенной в иерархии уровней его персональной идентичности. Мы осознаем себя в связи с местом своей жизни, и эта единственная точка пространства, уникальный локус остается “эффективным символом”,3 фундирующим наше самосознание и деятельность. Приведу фрагмент совсем недавней беседы с одним из идеологов “пермской идеи”: “Нам не надо бежать за Европой <……> или за метрополией, за Россией, стараясь <……> показать: “смотрите, какой я европеец, какой я русский”. <……> Чем плохо быть уральцем, как носителем древних <……> ощущений <……> Я вот <……> типично русский <……>, но я вырос в этом ландшафте, и я больше ощущаю себя не русским, а <……> уральцем <……> Я вижу мир отсюда, а не через призму Европы. Нужно остановиться однажды, <……> почувствовать эту землю, почувствовать самого себя в этой земле и эту землю в плане всего мира”.4 Это очень внятно и радикально сформулированная идеологическая и жизненная позиция, и сегодня ее разделяют многие творческие люди Перми. Для них Пермь выступает как “эффективный символ” самоопределения и энергетически сильный мотив деятельности.
Я продолжу тему о месте жизни как основе идентичности, но только в иной, литературной плоскости. О том, как место рождения и жизни становится основой, на которой выстраивается “литературная личность” и повествование о жизни – биография. Поскольку речь идет о Перми, мой персонаж предсказуем. В истории литературы, если мы говорим – Пермь, то подразумеваем – Василий Каменский. Преувеличения нет. Каменский единственный из литераторов, кто воплотился в Перми в “пароходы и другие долгие дела”: его именем названы круизный теплоход и городской проспект, его дом в Троице стал единственным литературным музеем. Для Перми Каменский (по крайней мере, до недавнего времени) – это настоящий культурный герой, подобный мифологическим героям-демиургам и просветителям.
Стоит заметить, что именно привязанность к месту рождения отличает Каменского от других футуристов. Ведь все они (особый случай – Бенедикт Лившиц)5 были родом из глухой провинции, все попали в столицы уже во многом сложившимися людьми. Однако ни у кого из них локальная тема не стала не то что доминирующей, но даже сколь-нибудь широко представленной в творчестве. Маяковский, Хлебников, Бурлюк, Крученых – все они ориентировались на универсальную литературную топику. Каменский – исключение, а не правило.
Но дело не только в том, что Каменский, в отличие от других футуристов, много писал о Перми и Каме, об Урале. Место рождения и жизни стало для него источником парадигмы, в соответствии с которой он построил рассказ о своей жизни, свою биографию. В автобиографических книгах: “Его-моя биография великого футуриста” (1918) – далее ЕМБ, и “Путь энтузиаста” (1931) 6 – далее ПЭ, он последовательно реализовал художественно осмысленную онтологию личности – своего рода миф о себе, в основу которой легла почти мистическая связь с местом рождения.
О ней и пойдет речь.
Обращает внимание сосредоточенность Каменского на впечатлениях раннего детства вообще и на месте рождения в особенности.7
В этом отношении особенно наглядно (в прямом смысле) стихотворение “Босиком по крапиве”.8 Его начало графически выделено в особый блок, напоминающую такой монументальный, вроде надгробного, инскрипт: КАМА, КАМЕНЬ /КАМЕНСКИЙ /ПАСХА. Эти четыре слова объединены в единую словесно-визуальную эмблему, почти монограмму. Авторское намерение очевидно: подчеркнута почти телесная связь с местом рождения. Звуковое сходство локальных имен Кама и Камень с личным именем стало для Каменского провиденциальным. Он сознавал себя сыном Камы и Камня-Урала именно в БУКВАЛЬНОМ смысле. Временная компонента именной композиции – Пасха. Рождение героя приурочено к сакральному времени и соответственно может мыслиться как воскресение.
Так основой осмысления и конструирования собственной жизни в тексте стала у Каменского парадигма смерти и воскресения, нового рождения, включающая в себя как условие возвращение к исконному месту рождения, Каме и Камню.
И рассказ о каждом существенном переломе в своей жизни он выстраивал именно по этой формуле. Причем со временем она становилась все более тотальной формулой повествования. Это бросается в глаза, когда сравниваешь описание одних и тех же эпизодов раннего детства в ЕМБ и в ПЭ. Например, устройство ребячьего домашнего цирка на день рождения.
Вот рассказ из ЕМБ:
“Надо быть сильным, ловким, гибким. Он придумывает не игрушечный, а настоящий свой цирк <……> На именины Васи (12 апреля) собрались гости – Маня, Нина, Толя Волковы и еще ребята, один из артистов цирка здоровый парнюга технического училища Коля Серебров взял гимнаста-Васю за ноги и метнул в воздухе сальто мортале, Вася перевернулся лишнее <……> и вместо ног угодил в землю головой. Именинника долго приводили в чувство” (ЕМБ. Кем быть. С.62).
Рассказ конспективен. Событие тонет в побочных подробностях, вроде перечня гостей, а герой выглядит жертвой неосторожного “парнюги”. И мотивировка игры не выходит за горизонт детского понимания: просто “надо быть сильным, ловким, гибким”.
В ПЭ описание этого случая выделяется в отдельную главу “Первые стихи. Третий день Пасхи” и решительно перестраивается.
“Мы пришли от обедни. Все меня поздравляют <……> Кругом праздник <……> и всюду разливается колокольный звон <……> Для всех мы приготовили сюрприз <……> устроили цирк <……> Вторым номером, в качестве акробата, появился я – на трапеции. Проделав несколько трюков, я начал “крутить мельницу” через голову, но так крутанул, что со всего размаху брякнулся головой об землю. Публика заревела от ужаса. Меня <……> долго обливали холодной водой, пока я вернулся с того света и дал признаки жизни. <……> К вечеру я отошел, оправился настолько, что предложил гостям дома выслушать несколько стихов собственного сочинения <……> Много жадно читал, много писал стихов и прятал, затаив неодолимое желание стать когда-нибудь поэтом” (ПЭ. Глава “Первые стихи. Третий день Пасхи”; С.394, 395, 396, 397).
Это существенно новый рассказ с новой группировкой повествовательных единиц. Инициатива отдана герою, о неосторожном “парнюге” нет и речи. Событие приурочено к сакральному времени Пасхи. Инцидент с падением трактуется как временная смерть, после которой герой “вернулся с того света”, воскрес. Но при этом он воскресает-рождается уже в новом качестве как поэт. Рассказ о падении с трапеции сопрягается с рассказом об первом осознании своего поэтического призвания.
Столь же значительна трансформация рассказа о том, как мальчишкой Вася Каменский рыбачил и тонул на Каме.
Рассказ ЕМБ лаконичен:
“Он удит с Алешей щеклею на камских плотах, тянется за клевом и обрывается в Каму, рыбак еле спасает его за волосы, и целый день Вася сушится у костра, чтобы явиться домой сухим и веселым. И тонет на Каме не один раз. Ведь в жизни столько опасностей – а это только начало, проба” (ЕМБ. Кем быть. С.62).
В ПЭ этот эпизод развертывается в самостоятельную главу и становится одним из главных во всем повествовании о жизни.
“По-настоящему серьёзно я возлюбил волшебницу Каму после того, когда тонул в ней шестой раз: едва из-под плотов вытащил меня за волосы рыбак. Обсушившись у костра в качестве бывшего утопленника <……> я призадумался и решил, что Кама – вещь непостижимо чудесная, таинственная <……> [и] с этой поры всю силу любви отдал Каме <……> Кама вот вдруг воротами распахнулась. И тут [я] понял всю неисчерпаемую её щедрость и призывающие объятья <……> Единственная, как солнце, любимая река, мою мать заменившая, она светила, грела, утешала” (ПЭ. Глава “Кама”; С.399, 400).
Смерть в Каме обернулась новым рождением уже в качестве сына реки, и герой переживает озарение, он вдруг постигает основу собственного бытия: “Кама вот вдруг воротами распахнулась. И тут [я] понял…”.
В этом эпизоде уже явен важный мотив: новое рождение предполагает возвращение к месту рождения, к Каме и Камню.
Подобных примеров можно привести много. Начало каждого нового этапа жизни Каменский в повествовании о себе воссоздавал как новое рождение. В череде этих рождений узловым событием для него стал хутор Каменка. В августе 1912 года, оправившись от авиакатострофы, он приобрел участок земли недалеко от Перми близ речки Каменка и выстроил там усадьбу, куда впоследствии неизменно возвращался каждую весну и жил до осени.
Создание своего гнезда на Каменке было осознано Каменским как своего рода окончательное персональное воплощение и возвращение к свои истокам – Каме и Камню. В истории с Каменкой в один узел связались все компоненты биографического мифа Каменского.
Приведу описание истории Каменки (ЕМБ):
“Я перевернулся с аэропланом на большой высоте, камнем упал и тяжело разбился <……> В утренних газетах напечатали некролог под заглавием: погиб знаменитый летчик и талантливый Поэт Василий Каменский <……> Оправившись от катастрофы – я задумал приобрести именье <……> я выбрал желанное горное, сосновое место с речкой <……> недалеко от Перми. <……> Так сотворилась Каменка <……> Я обезумел от счастья: взбалмошные фантазии Поэта о своем гнезде в родных горах сбылись. Каменка явилась чудом, спасеньем, нескончаемым праздником, сказочным гнездом. <……> Я был нестерпимо рад за воскресшего Поэта <……> Здесь столько сияло от Землянки, от Детства, от Песен. Я почувствовал себя настоящим Робинзоном Крузо и Стенькой Разиным в Жигулях” (ЕМБ. Глава “На аэроплане”; С.116,117. Глава “Каменка”; С.118).
Обретение Каменки мыслилось Каменским как возвращение в исходное место рождения, первоисточник мира и времени. Каменка, совместив себе реку и горы, воплотила в себе и материально-ландшафтно, и своим именем, Кама – Камень – Каменка, парадигму рождения (или локус рождения). Темпоральная парадигма “смерти-воскресения” в Каменке сомкнулась с пространственной парадигмой “места рождения”. Обретя Каменку, Каменский вернулся (и отныне получил возможность вечно возвращаться) в сакральное время своего первотворения: здесь, в Каменке, “все было так, будто сам сделал” (ПЭ. Глава “Степан Разин. Игорь Северянин. Репин”; С.493).
Символизм Каменки очень насыщенный. Что важно, для Каменского его “горное гнездо” воплотило также представление о месте и времени творения. Каменка – это точка первотворения, где поэт пребывает в начале времен.
Любопытно, что строительство хутора описывалось им как акт творения нового мира, в котором сам Каменский выступал как культурный герой-демиург.
“…Сам руководил стройкой по собственным чертежам и для первого опыта сделал баню так, как здешние крестьяне не делают <……> И конюшни строил не по-крестьянски <……> Разумеется и дом по-культурному <……> Сам взялся за плуг – и это было новостью для крестьян, так как они пахали сохами <……> Сам расчищал лес, планировал поля на многополье, возился с брёвнами <……> Пахал, боронил, посеял пшеницу, ячмень, овёс с клевером <……> Пахло Робинзоном, детством, “Землянкой”, сосновым весельем, разинскими стихами, сотворением мира” (ПЭ. С .468).
Здесь проявилась важная ипостась самосознания Каменского. В отношении к своему месту рождения и жизни, Каме, Уралу, Перми он сознавал себя именно как культурный герой. Этой позицией была обусловлена драматургия отношений Каменского с локальным сообществом, представшим в его творчестве как персонифицированная Пермь.
Если Кама-Камень и Каменка представляли место рождения Каменского в его природной ипостаси, где он возвращался к временам первотворения и детства, где он каждый раз переживал новое рождение, то в своей социальной ипостаси место жизни оборачивалось городом Пермью, и Пермь оказывалась враждебной к своему герою. В творчестве Каменского прослеживается сюжет сложных отношений с городом. У него был своего рода роман с Пермью. Он состоял в том, что Каменский жаждал признания и любви у земляков, а Пермь упрямо и высокомерно его не замечала.
Каменский много усилий прилагал к тому, чтобы утвердить себя в глазах локального сообщества в роли культурного героя: он читал лекции, устраивал выставки современной живописи, летал на аэроплане. В “Пути энтузиаста” свое появление в Перми с аэропланом он описывает как визит миссионера в туземное племя: “Пермь впервые от сотворения мира увидела аэроплан. Собиралось много народу смотреть на диковину, иные просили разрешения пощупать, потрогать, понюхать” (ПЭ. С.462). Но демонстрационные полеты на ипподроме сорвались: “Блерио” зацепился за забор и на глазах у всей Перми упал на землю. Газеты смеялись и советовали поучиться и “получить Звание пилота”.9 Так ни один из культуртрегерских проектов Каменского не принес ему признания. Летом 1913 года он устроил в Перми выставку современной живописи. Но публика “смеялись даже над Малютиным, думая, что и он – футурист. О – Пермяки!”, – обреченно жаловался он на “могильную тьму всяких пермских газет” (ЕМБ. С.173). Что делать, Пермь не принимала Каменского всерьез.
Король непризнанный в отечестве
В необразованной Перми
Отсталой в вольном молодечестве
Живущей где-то за дверьми.
Но я не жалуюсь на Пермь свою
На Каме трудно жить культуре
Ведь всё равно я первенствую
В Российской литературе.10
И все же сомнительного “первенства в Российской литературе” ему было мало. Каменский жаждал признания на родине. Книга “Его-моя биография великого футуриста” открывалась посвящением “Своему родному городу Перми”:
“Поэт любит детски Пермь и Каму. Но у Поэта здесь нет друзей – здесь гонят Поэтов взрослые пермяки – здесь никогда не радовалось Творчество” (ЕМБ. С.12).
Узловым эпизодом борьбы Каменского за Пермь стал роман с Августой Викторовной Юговой. Перипетии четырехлетней (1909-1913) жизни с ней описаны в первой автобиографической книге. Они встретились осенью 1909 года в Петербурге. Августа, “энергичная брюнетка с круглым лицом, любившая цыганское пенье, вольную широкую жизнь, веселые путешествия” (ЕМБ. С.100), была свободна и богата. Отец оставил ей немалое наследство. “Простая, искренняя купеческая натура с чуткой душой, она встретила в Васильи яркого ответного друга – спутника одной дороги” (ЕМБ. С.100). Но в Перми неожиданный брак богатой вдовы из почтенной семьи с человеком неопределенных занятий, у которого “не было ничего кроме личного труда и духовных богатств” (ЕМБ. С.100), стал сенсацией и предметом пересудов.
Каменский хотел доказать Августе и всей Перми, стоящей за ней, свою состоятельность и духовное превосходство. Ставка была сделана на лирическую повесть “Землянка”, ее издание оплатила Августа. Грядущий литературный триумф должен был покорить любимую женщину и Пермь. Осенью 1910 года “Землянка” вышла в свет. Каменский “победно-гордо вручил с огненной любовной надписью (и благодарностью) свою книгу Августе”. Но триумфа не вышло. “Совершенно неподготовленная к Искусству”, Августа и многочисленные пермские родственники “не желали слушать и учиться у автора о пришествии нового чистого во имя формы творчества. Все просто плюнули на книгу”. Когда же до Перми дошли насмешливые отзывы столичной печати, “авторитет Василья дома пал, и Августа заявила, что ей стыдно за автора, над которым смеются газеты и журналы” (ЕМБ. С.108). Каменский бросил литературу и стал учиться на авиатора, чтобы компенсировать литературный провал. Однако и авиация не стала для Перми аргументом. Августа окончательно покинула Василия.
В романе Каменского с Пермью было много горьких страниц. Но почти детская обида на город и пермяков не отменяла глубинного влечения. Каменский заклинал Пермь о признании.
О Пермь чудесная ты Пермь
Еще недавно – медведи и кастет
Невежество и тьма – а вот теперь
Пришел университет.
Трамвай – асфальт – канализация
И пристань всяких инородств –
Вот где цветет цивилизация
Во все пятнадцать пароходств.
А я шестнадцатый – футуристический
Стал перед чудом на порог
Весь песниянно-героический
В Перми непризнанный пророк.
Сверх – одаренный горделиво
Останусь я футур-эстетом
И буду признан справедливо
Пермским университетом.
О Пермь чудесная ты Пермь
Культурных полная тревожностей
Ты неожиданная вся – поверь –
Вся преисполнена возможностей.
<……>
И я не стану удивленный
Когда Пермь станет вдруг столичной
Восторгом звонким упоенный
Пермь назову футуристичной.
И мой восславится здесь терем
На берегу родного места –
О Пермь чудесная ты Пермь –
Моя призывная невеста.
(ЗВ. С.30-31)
В конце концов предчувствия не обманули. Начиная с 1960-х годов, Пермь стала главным центром по изданию произведений Каменского. А его столетний юбилей в 1984 году был пышно отпразднован и обернулся настоящей канонизацией. Каменский стал наконец признанным культурным героем Перми. Чудесно родившийся посреди реки на пароходе “легендарный сын Урала и Камы”, проживший яркую жизнь, наполненную удивительными приключениями, Каменский предстал отныне как основоположник советской культуры в Прикамье.
За последнее десятилетие культ Каменского в значительной степени померк. Между тем в истории пермского текста его значение действительно велико. Он не создал больших произведений, он не создал плодотворной и перспективной поэтики Перми. Но он был первым, кто свою связь с местом рождения, Камой и Камнем, не только осознал как онтологию личности, но и сделал ее основой творческой рефлексии.
Его чувство места было личностно глубоким и подкупающе подлинным. “Наша любимовская заимка стояла на окраине слудской земли. Под лесной крутой горой, на берегу, у самой буксирной пристани, мы жили так, что собственно Кама с плотами, мостками, лодками, баржами, пароходами и являла собой коренное поле бытия” (ПЭ. С.393). “Коренное поле бытия”, – сказано хорошо и задевает глубокое. Когда Каменский называл себя “коренным сыном Урала и Камы”, это тоже не было для него декоративной риторической формулой.11 Тяжело больной, в мае 1944 года он писал Савватию Гинцу в Пермь: “Посмотри на Каму за меня. Сделай это – мне будет легче. <……> Кама возвращает к юности. Почаще ходи и смотри. Поможет”.12 Каменский доподлинно пережил встречу с Genius loci Перми, открывшимся ему в Каме, и эта встреча стала главным основанием его жизни и творчества. Да, у Каменского не хватило литературного дарования, чтобы создать из этой встречи подлинную поэтику места. Но встреча состоялась. Он первым сопоставил свою жизнь с Пермью как личностью и сюжет своего соперничества с городом сделал сюжетом творчества. И в этом смысле пермские поэты 1980-х годов пошли по пути, проложенному Каменским.
Примечания:
1Доклад на Международной конференции “Русская провинция: миф-текст-реальность” в Ельце в июне 1999 г.
2Элиаде М. Трактат по истории религий. СПб., 1999. С.262.
3Выражение Здравко Млынара. См.: Global Modernities. Edited by Mike Featherstone, Scott Lash and Ronald Robertson. SAGE Publication, 1995. P. 30.
4Из беседы с Яном Кунтуром 13.04.00 г. Архив лаборатории литературного краеведения кафедры русской литературы Пермского университета.
5Провинциализм как социо- и культурно-географическое обстоятельство оказался весьма существенным для того, каким сложился русский футуризм, поскольку “география” во многом определила исходный культурный и речевой опыт его создателей.
6К ним относятся, как правило, как к документам по истории футуристического движения, хотя именно источниковая ценность мемуаров Каменского признана сомнительной: “эмоциональность и живость изложения” в них, по справедливому замечанию Т.Никольской, слишком “преобладают над документальной точностью”. Никольская Т. Каменский //Русские писатели 1800-1917. Биографический словарь. М., 1992 . Т.2. С.458.
7Родителей он помнил смутно. Мать умерла, когда ему было 3 года, отец – пять.
8Впервые опубликованное в книге “Танго с коровами” (М., 1914) и позднее воспроизведенное в книге “Его-моя биография великого футуриста” (М., 1918).
9Пробные полеты В.В.Каменского //ПГВ. 1911. 24 июня. С.3.
10Звучаль веснеянки. М.,1918. С.36. Далее ссылки на эту книгу стихов будут даваться в тексте с аббревиатурой ЗВ.
11Гинц С. Василий Каменский. Пермь, 1984. С.208.
12Гинц С. Василий Каменский. Пермь, 1984. С.212 .
Марина Абашева
“Как стать писателем”
(по рассказам пермских литераторов)
Можно сколько угодно долго изучать мифы о провинции, тексты о провинции – они не иссякнут никогда. Провинция как реальность неизбежно будет представлять собой те же мифы и тексты – до той поры, пока наблюдатель помещается вне объекта изучения. Но, пожалуй, имеет смысл вслушаться в голоса тех, кто пребывает внутри провинциального локуса, – голоса, говорящие о себе и своем мире; то есть обратиться к изучению самоосознания провинции, во всем разнообразии ее социо-антропологических типов. Разумеется, и здесь мы столкнемся с опосредующими человеческий опыт знаково-символическими ресурсами культуры: текстами и мифами. Однако в этом случае они предстанут направленными на самоидентификацию и самоописание личности.
Записанные нами беседы с пермскими литераторами по сути представляют собой автобиографии, развернутые рассказчиками в сюжетное повествование. В этих историях в не меньшей степени, чем в собственно художественных текстах, достигается “повествовательная идентичность” личности (термин Поля Рикера).
В записанных нами писательских автобиографиях почти непременно встречаются сюжеты, связанные как раз с моментом писательского самоопределения, – эпизоды детства или юности рассказчиков, смоделированные ими как посвятительные. Они представляются нам чрезвычайно важными. Такие эпизоды якобы предустанавливают дальнейшее поведение писателя и программируют его творческую судьбу. Якобы – потому что они, конечно же, приобретают свое прогностическое значение ретроспективно, в сознании рассказчика (порой прямо в процессе повествования). В осмыслении таких случаев время, видимо, имеет обратный ход, как это, по описанию Флоренского, происходит в сновидении: назад от сегодняшних впечатлений. На интерпретацию посвятительного сюжета влияет сегодняшняя психология автора, мифологические, идеологические, социальные концепты. Потому значима уже сама риторика этих высказываний, побуждающая к обильному цитированию подлинной речи респондентов.
Вот рассказ одного из самых активных пермских поэтов. Это модель, наивно построенная по авторитетным клишированным образцам. Известно: русскому поэту подобает черпать вдохновение от народа, представленного, например, Ариной Родионовной. Цитирую. “...Первым толчком к творчеству была моя бабушка, Аграфена Андрияновна, которая закончила один класс церковно-приходской школы… Долгими зимними вечерами читала она мне стихи Жуковского, Никитина, Кольцова, Тютчева, Фета, и это было удивительно. У нее был прекрасный голос и не менее прекрасная память, она пела в церковном хоре, и за это священник давал ей читать книги из личной библиотеки. Вот она запоминала эти стихи, потом читала их мне. Я как сейчас помню: мы лежим на русской печке (здесь Пушкин нечаянно уступает место, скорее, например, Шукшину), она читает мне стихи Жуковского:
Человек, и зверь, и пташка
Все берутся за дела:
С ношей тащится букашка,
За медком летит пчела.
Дятел носом тук да тук,
Звонко иволга кричит.
Помолясь, за книгу, дети, –
Бог лениться не велит. ”
Автор, конечно, неточен. На самом деле это стихотворение не Жуковского, а Льва Николаевича Модзалевского “Приглашение в школу” из книги для детского чтения “Родное слово”, составленной Ушинским (“Дети, в школу собирайтесь, петушок пропел давно…”). Но эта ошибка не случайна. Школьный и педагогический дискурс очевидно близок автору, он вдохновил его первые (впрочем, и все последующие) поэтические опыты. Они, по его воспоминаниям, были опубликованы в газете “Жизнь класса” (четвертого) и обличали злостного “ второгодника, лентяя и прогульщика Кольку Карасева”. Пушкинский сюжет примерно и последовательно развивается: пришла слава, но – Колька был боксер – следует сцена драки, почти дуэли, после которой юный поэт размышлял: “Ага, Пушкина убили, Лермонтова убили, Маяковский застрелился, но они сколько написали! А я написал вот такое четверостишие и получил синяк под глаз. А что будет, если я напишу поэму? Или книгу? Убьют?” Но шло время, я благополучно писал, и прошло…”
И вправду – прошло. Автор действительно благополучно пишет, вплоть до недавнего его шестидесятилетия, стихи, немногим отличные от тех, первых, про Кольку Карасева. Они вдохновлены уже не “Родным словом”; порождающей моделью стал, очевидно, советский букварь. Вот цитата из его стихотворения “Азбука”:
Перед окном, на сером пьедестале,
Я вижу как сейчас:
Стоит Ильич.
Он смотрит в неизведанные дали.
И очень верит в каждого из нас.
И убежать я не могу с урока,
Хотя давно зовет в кино дружок.
Никак нельзя мне оборвать до срока
Мой самый первый ленинский урок.
В воспоминаниях самого значительного, наверное, в Перми поэта А.Решетова посвятительный эпизод меньше обусловлен властью внеположенного авторитетного дискурса, он приобретает более индивидуализированную символическую интерпретацию. “Я всю жизнь рисовал, просто на фанере, тут же стирал тряпкой, рисовал вновь. Кумиром был Шишкин. И зарабатывал на этом. Кто-то ковры рисовал с лебедями, а я – открытки новогодние, рождественские. И как-то мы поехали в Ленинград, мне было лет 15-16, тогда я писать начал. Купили мне хороший этюдник, пластиковые палитры, краски изумительные. Мне хотелось выпрыгнуть из поезда, бежать, чтобы скорее рисовать новыми красками… Приехали домой, я запнул под письменный стол этот этюдник, не открыл вообще, ни разу не мазнул. Как отрезало все желание. Или боязнь этого “любительства несовершенства” или что…”
Знаменательно не только то, что этюдник нашел себе место под письменным столом. Остались незаполненными белые листы. В мире Решетова это, пожалуй, главный, сквозной образ, фундирующий и поэзию, и жизнь: боязнь несовершенства собственного творческого жеста. Первая книга Решетова и называлась “Белый лист”. О ней в журнале “Юность” одобрительно отозвался Б. Слуцкий и даже, как рассказал Решетов, передал сборник А.А. Ахматовой (это случилось в 1964 году). Далее цитирую рассказ А.Решетова: “Не просто было попасть… через какую-то подругу, сначала она прочитала, потом передавала еще какой-то подруге, та читала, а потом уже они решали. А мне сказали, что вот решили ей передать. И потом узнал, что она умерла. Держала она ее в руках, читала или нет – я не знаю”. Примечательно, как автор этот факт оценивает. Он не тешит себя надеждой, что Ахматова прочла книгу, и даже боится это предположить: “Я уповаю на то, что она не читала. Она бы, наверное, не похвалила. Не думаю, что ей бы понравилось”.
Интуиция несовершенства написанного, бесконечно предстоящего белого листа составляет основу поэзии и “творческого поведения” Решетова:
Опущу усталую главу:
Поздно для хорошего поэта
Я узрел подземную траву
И потоки косвенного света.
То, что рядом, – надоело брать,
Что подальше – все никак не трону,
Только глажу новую тетрадь –
Белую голодную ворону…
Нина Горланова в большей степени, чем другие, рационализирует свой опыт: в ходе интервью она сознательно ищет в прошлом эпизоды, предопределившие телеологию ее творчества. Сначала она опознает в качестве символического момент, связанный со своим детским пониманием спасительной роли юмора: “Мы однажды обварились все, угорели, а бабушка нарочно вилкой хлебает борщ, чтобы меня рассмешить, а я понимаю, что она старается, мне не смешно, а я хохочу”. Потом Горланова называет как более важное, программирующее событие свою мечту о чудодейственном лекарстве: “Я же мечтала открыть лекарство, вылечивающее от всех болезней: собирала конфеты, семечки, что мне давали, все это смешивала – надо мной все смеялись. Фрейд прав, и не какой-то случай структурировал мою деятельность, а вот как раз изобретение этого лекарства, метода, способа, общие романтические представления о том, что можно помочь людям, вот эта боль искусства…”
В конечном счете самым главным оказалось воспоминание о спасительной, волшебной роли слова: “Я была маленькая ростом, меня выставляли читать на первомайские и октябрьские праздники перед демонстрантами, от пионерии, потому что маленький вид и разумный хороший слог вызывали, видимо, какое-то умиление, и ко мне относились очень хорошо. Эта любовь у меня соединилась с сознанием, что слово нужно. Но я выросла, вытянулась вдруг, стала обыкновенная, как все, меня перестали назначать, взяли другую девочку и всех, ну буквально всех я перестала интересовать. И я поняла, что надо не выходить из поля зрения, стала вести такие книжки: дневник класса, дневник компании, истории какие-то, словечки, смешные объявления с доски почета. Я теперь проанализировала и поняла, почему я начала писать: чтобы жить в этом мире, литературой продолжать, потому что меня перестали любить, и мне хотелось на каком-то этапе вернуться в детство”.
Анатолий Королев связывает “миг сознания”, момент перемещения из профанного пространства в сакральное, с чувством экзистенциального одиночества, отторженности от окружения и открытием нового культурного опыта. “Это было начало хрущевской оттепели. В классе в 6-ом, в 5-ом мы все пошли толпой в кинотеатр “Победа”, и я смотрю какой-то странный фильм, он называется “На окраинах Парижа”. Мои друзья все возмущенные, смеясь, ушли из зала, а я остался один: нет, я посмотрю до конца. Я разрыв хорошо ощутил через этот фильм: почувствовал, что остаюсь один, я уже не могу обсудить этот фильм, свои впечатления, друзья меня не понимают. А фильм меня поразил своим трагизмом. Через несколько лет в полном одиночестве, отпаде от друзей, от самого себя и начались первые движения литературные. Это была попытка текстом своим урегулировать какие-то проблемы. Через это я вышел на глубокую культуру, и тут она к моему пижонскому подходу предъявляет колоссальный интеллектуальный вызов. Сартр, Камю “Чума” или Сэлинджер “Над пропастью во ржи”. Я [был] захвачен сложностью, странной глубиной этих текстов, явно попадаю под их влияние. Кино и текст начинают как бы смыкаться, и у меня появляется несколько странных текстов, это новелла “Превращения” (Кафка тогда еще не вышел, это университетские открытия). Написал какую — то сказку. “Метаморфозы” – это был текст, написанный в абсолютно авангардной манере бесконечного нагромождения сравнений”. (Здесь становится очевидным, что уже ученические, дебютные тексты прогнозируют будущую поэтику.)
Жизненные сценарии Н.Горлановой (центростремительный) и А.Королева (центробежный), противоположные по своей направленности, наглядно иллюстрируют озвученные в историях устремления авторов. (Или, скорее, наоборот: сегодняшняя интерпретация писателями эпизодов своего детства задана общими поведенческими установками.) Н.Горланова полагает своей жизненной задачей служение литературе и землякам-провинциалам, А.Королев – бегство, прорыв из тесного мира провинции к подлинной свободе, возможной только в столице, в большом мире вообще.
Самоидентификация через символический культурный опыт, какую мы могли наблюдать у Королева, достаточно характерна для провинциальных литераторов. Вообще провинциальное сознание, вопреки новейшим тенденциям, остается по-прежнему литературоцентичным, литературные образцы сохраняют свой высокий статус. Так, через авторитетный текст – богатырский эпос – “кодирует” свой опыт поэт “патриотической ориентации” (по его собственному определению) Игорь Тюленев: “Я помню, спрашивали: почему ты слово “Бог” вставляешь, почему “Россия”? У меня бабушка была набожная, верующая, хорошо знала Библию. У нее была книга “Четьи-Минеи” – жития святых. Вот Распутин говорил, что только у нас в России есть институт бабушек. Убивалось мужское население. Я у бабушки жил. Страшно любил русские сказки, тюркские – про богатырей. Хотел богатырем все стать. Стал призером России по вольной борьбе, чемпионом области среди мужиков”.
Но еще очевиднее в посвятительных эпизодах влияние универсальной мифологии, архетипической символики. Приведем рассказ В.Киршина . “Писателем может называться не только человек пишущий. У меня вот в детстве были пластилиновые города, я часами лепил людей, лепил судьбы, ни много, ни мало. У меня там была выстроена иерархия: был царь, были полководцы, были торговцы, у них дома, в домах была мебель, у торговцев были деньги, деньги были разного достоинства, у них было золото. Они убивали друг друга копьями. Производством людей занимался я, демиург”.
Такое творение собственного мира, компактного и приватного, составляет суть жизненной активности Киршина: создание машинописных альманахов и бюллетеней, учреждение пермского фонда рукописей или образчик book-art’а, рукотворная книга “Дед Пихто”, любовно “изданная” самим автором тиражом в один экземпляр. (Разумеется, такому сценарию способствуют более чем скромные провинциальные издательские возможности.)
Между тем демиургическая стратегия становится определяющей для всего поколения пермских литераторов, к которому принадлежит и 45-летний Киршин. Самый выразительный и ни с кем по масштабу не сопоставимый пример – Виталий Кальпиди, проживший в Перми около 15 лет и создавший яркий миф первотворения и в своих стихах, и в своей культуртрегетской деятельности. Для Урала Кальпиди стал культурным героем, берущим на себя задачу самоидентификации своей земли и несущим ей слово. Именно в этой перспективе осмысляются его мощные культуртрегерские и издательские акции.
В приведенных посвятительных сюжетах, таким образом, означивает себя не только индивидуальная символика, но и символика поколенческая, групповая; в них также проявляются и более глубинные мифообразующие структуры и архетипы.
В психоанализе идентификацией называют (процитирую Лакана) “преобразование, произведенное в субъекте, когда он находит и присваивает образ, которого до этого не было”. Это присвоение образа служит, как мы могли убедиться, как для проспективного выбора ролей и сценариев, так и (это уж точно) для ретроспективной демонстрации моделей поведения.
Описанные здесь модели, сценарии, а также культурные концепты, их опосредующие, много говорят о человеке, о писателе в провинции: о его клаустрофобии и закомплексованности, о его наивной, чистой и, увы, архаической вере в спасительные силы культуры, о его ориентации на авторитетные литературные образцы и, наконец, о наступающем, кажется, культурном примирении обитателя провинции с местом его жизни, о потенциально плодотворном сценарии взаимодействия человека и культурного ландшафта.
ОТТО БУЛЕ
Провинция и гимназия
(об одном скандале в Перми)
15 апреля 1908 года, Отилия Циммерман, начальницa частной мужской гимназии в Перми, отправляет письмо Льву Николаевичу Толстому. Подчеркнув, что все нижеизложенное касается не лично ее, Циммерман немедленно пeреходит к делу: в Перми творятся ужасы. Мало того, что ученики самой Циммерман ходят по ресторанам и “уже знают разврат”, в городе образовалось общество так называемого “огарчества”, призывающее молодежь к половой разнузданности и пьянству. Результаты позорной деятельности огарков уже налицо: 8 гимназисток родили, одна лишила себя жизни. Письмо заканчивается убедительной просьбой к Толстому написать что-нибудь назидательное для бедной молодежи. В post scriptum’е следует вторая просьба: разорвать само письмо с тем, чтобы дурное поведение учеников Циммерман не получило огласки1 .
Слухи об огарках и “лигах свободной любви”, ходили не только в Перми, но и во многих городах России в первые месяцы 1908-го года. Ссылаясь на “достаточно компетентные источники” и поступившие в редакцию исповедальные рукописи раскаявшихся гимназистов, местные газеты Минска, Полтавы, Перми и других городов пытались превзойти друг друга в сообщении пикантных подробностей и – в то же время – сохранить негодующий тон смущенных блюстителей порядка. Хотя первые сообщения о школьных огарках появились уже в марте 1907 года в газетах Орла, слухи о тайных оргиях гимназистов приняли массовый характер только спустя год.
Общественное возмущение, разжигаемое бульварной прессой, дошло наконец и до властей. Кажется, именно Пермь тут особенно отличилась. К концу марта, по приказанию министра внутренних дел, Петра Столыпина, департамент полиции обратился к губернатору Перми с просьбой доставить надлежащие сведения о достоверности слухов, будто в городе образовалось общество “взрослых огарков”. Непосредственным поводом для этого приказа была статья в Новом времени, в которой не только описывалась деятельность пермской фракции, но и были упомянуты фамилии ее главарей. Как потом выяснилось, автором статьи был некий Василий Мутных, когда-то издававший в Екатеринбурге сатирический журнал Гном и известный как “человек не трезвого образа жизни”. Лица, фигурировавшие в его статье, также пользовались дурной славой в городе, как в “нравственном, так и политическом отношении”. Однако обвинение в огарчестве оказалось ложным. По сведениям полиции, подозреваемая шайка когда-то собиралась издавать газету в Перми, но это дело лопнуло из-за отсутствия денег.
О мотивах, подвигнувших Василия Мутных очернить своих старых пермских знакомых, мы можем лишь догадываться. Поскольку его знакомые тоже были связаны с уральской прессой, не исключено, что в основе скандала лежала какая-нибудь банальная “деловая” ссора, за которую Мутных решил отомстить. Как бы то ни было, дело о пермских огарках этим не исчерпалось. В статье в Новом времени речь шла также о “вопиющих фактах” в жизни учащейся молодежи, как, например, совместное посещение бани гимназистками и учениками реального училища. Тут-то полиции удалось добиться нескольких результатов – если не потрясающих, то, по крайней мере, более конкретных.
Телеграфный запрос от департамента полиции с известной просьбой доставить необходимые сведения поступил в Пермь 29 марта. А 1 и 2 апреля проводились обыски квартир не менее двадцати учеников, в результате чего, среди прочих материалов, были конфискованы: несколько брошюр революционного содержания, экземпляр нелегального журнала Учащиеся, одно письмо, в котором упоминаются действия общества огарков и несколько восковых свечей. По-видимому, околоточный надзиратель, руководивший обыском и составивший протокол, был хорошо знаком с популярным рассказом об обществе огарчества, сеансы которого – якобы – всегда происходили при тусклом пламени свечных огарков. Деталь эта была упомянута и в длинной статье “Огарочная опасность”, помещенной в Пермских ведомостях от 28 марта, т.е. еще до обыска квартир: “В арендованное “фракцией” помещение собираются учащиеся обоего пола, каждый со свечным огарком одинаковой величины. Пока огарки не потухли, молодежь занимается беседою, чтением, пьет пиво. Когда же воцаряется тьма, то наступает реализация “свободы отношения полов”, то есть оргия открытого разврата”. Как явствует из этой цитаты, слово “огарок”, обозначающее что-то вроде “бедняги” в известном рассказе Скитальца “Огарки” (1905), стало пониматься в буквальном смысле и сразу обросло эротическими коннотациями.
Несмотря на все усилия полиции, доказать существование общества огарков оказалось невозможным. Были подозрения, сохранился, по крайне мере, один донос, поступивший в охранное отделение Перми, но прямых улик все-таки не обнаружилось. Таким образом, выводы, к которым пришел губернатор Перми в своем докладе в департамент полиции, были несколько противоречивы: возникновение первых зачатков школьного огарчества в Перми не подлежало сомнению. Были даже известны фамилии инициаторов. С другой стороны, обыски не дали никаких результатов. По мнению губернатора, корреспонденция в Новом времени была справедлива только в той части, где отмечалась крайняя распущенность учащихся средних учебных заведений. Сановник даже признал, что в городе было несколько случаев беременности гимназисток, слухи о которых, как мы видели, и дошли до бедной Отилии Циммерман.
Наряду с полицейскими расследованиями, назначенными Петром Столыпиным, началось и следствие Министерства народного просвещения. Его итоги представляют особый интерес потому, что – в отличие от департамента полиции, попытавшегося установить достоверность слухов, – министр просвещения, А. Шварц, был заинтересован в раскрытии причин, лежавших в основе безнравственности учащейся молодежи. На основе дознаний, произведенных попечителями учебных округов, Шварц поставил следующий диагноз. Хотя существование огарочных группировок – даже в Перми, где известие о них было наиболее близко к истине, – доказать не удалось, было, однако, совершенно ясно, что “нет дыма без огня ”2 : школьники, выбитые из колеи революционными событиями и чтением политической литературы, отвыкли от серьезных занятий и искали сильных ощущений в порнографии. По словам Шварца: “Учиться перестали и занялись игрою в революцию, а когда она ослабела, перешли к распутству, пьянству и разврату”.
Кроме этой общей причины, коренившейся в политической обстановке страны, сама школа, по мнению Шварца, уже не располагала теми средствами, которые раньше помогали оказывать противодействие нежелательным влияниям окружающей жизни. Отмена обязательной школьной формы, ослабление внешкольного надзора и отсутствие родительского авторитета привели к тому, что молодежь “…стала воспитываться на улице, у витрин магазинов, в кинематографах, на разных сомнительных танцовальных вечерах”.3 Для восстановления прежней дисциплины Шварц не замедлил предложить ряд жестких мер, в том числе даже упразднение родительских комитетов.
Заключение Шварца, что “нет дыма без огня”, можно считать тогда общепринятым. Хотя из радикальной интеллигенции мало кто согласился бы с министром, что причина распущенности учеников заключается в отсутствии внешкольного надзора, сама идея нравственного кризиса молодежи не ставилась под сомнение. Характерно, что слухи об огарках и лигах свободной любви не перестали ходить и после того, как полиция установила их необоснованность. Рассказ о тайных обществах разврата, по-видимому, еще не лишился правдоподобия. Даже написанные гораздо позже мемуары Михаила Осоргина, где коротко упоминаются об огарках, оставляют впечатление, что речь идет о вполне реальном явлении.
Порой такое же отношение к огарчеству встречается у самой молодежи. Бесспорно, что определенная часть учеников либо отвергала слухи о тайных оргиях как гнусную клевету, либо считала, что школьники-огарки представляют только ничтожное меньшинство. Провинциальные газеты охотно печатали письма возмущенных гимназистов, всячески отрицавших свою принадлежность к обществу огарков. Однако прозвучали и другие голоса. Еще до злополучной публикации в Новом времени газета Уральская жизнь успела напечатать обращение группы гимназисток, в которых подписавшиеся призывали своих товарищей к целомудрию и уважению к женщинам. Позволю себе привести несколько красноречивых фрагментов.
“Товарищи!
Мы гимназистки, хотим с вами поделиться жгучим для нас вопросом. До сих пор мы мучились им, каждая в отдельности, теперь же, когда в гимназии поднялся он открыто, мы хотим его вынести из-за стен ее.
Товарищи! Вопрос этот в разврате, который так сильно развит среди вас. Мы, ставя этот вопрос открытым, не хотим вас упрекать, но хотим поделиться с вами нашими чувствами. Скажите, товарищи, думали ли вы когда-нибудь, в какое положение ставите вы ваших будущих жен?
Отчего она, чистая, не может требовать и от мужчин той же чистоты? Мы вас вызываем к борьбе с развратом, который существует среди вас, к борьбе за чистое отношение к женщине. Вы не должны в ней видеть только самку, но – товарища. <……>
Товарищи! Объединяйтесь для борьбы с животным началом. Вы, может быть, будете смеяться над необычным призывом для современного “нравственного” общества. Но и в вас есть хорошее. Вы должны призадуматься, что вы пойдете в этой борьбе с нами”.
Вопрос о том, действительно ли существовали огарки в Перми, конечно, справедлив. Однако окончательный ответ на него невозможен. Из того факта, что их существование доказать не удалось, еще не следует, что они и не существовали. Гораздо важнее то, что в сознании многих современников это было почти бытовое явление. Об этом свидетельствуют и смелое обращение гимназисток, и встревоженное письмо Отилии Циммерман.
Примечания:
1Письмо О.В. Циммерман Л.Н. Толстому, 15 Апреля 1908, РОГМТ, ф. 1, л. 1-4.
2 Л. 40 об.
3Л. 42 об.ЕЛЕНА ВЛАСОВА
“Достопримечательнейшая в нашем городе личность”: пермский учитель чистописания и поэт Михаил Афанасьев.
Лаврами “достопримечательнейшей” в Перми личности Михаил Осоргин увенчал учителя чистописания женской гимназии Михаила Афанасьевича Афанасьева. Вспоминая о нем, Осоргин-мемуарист, нередко склонный к преувеличениям и свободному отношению к фактам, оказался бережен и достоверен. Его оценки и наблюдения подтверждаются многими другими воспоминаниями и документами. Суховатый и протокольно точный летописец пермской жизни на рубеже веков В.Верхоланцев тоже писал, что Михаил Афанасьев “был самым популярным человеком Перми 80-х и 90-х годов прошлого века”.1
Все воспоминания об Афанасьеве отличаются одной показательной особенностью: они содержат крайне мало биографических подробностей, зато изобилуют забавными историями и слухами, связанными с многочисленными чудачествами этого необычного человека. Никто из пермяков не знал в точности, где родился и вырос Афанасьев, какова его настоящая фамилия, был ли он женат и имел ли детей. В результате иногда невольного, иногда намеренного (как у Осоргина ) мифотворчества создается образ не просто человека, но персонажа, с четкой функциональной семантикой – городского чудака, основным пунктиком которого становится “непреодолимая страсть к писанию не совсем удачных стихов”2 .
Тем не менее биография Михаила Афанасьева (1823-1899), которую нам удалось восстановить благодаря чудом сохранившемуся послужному списку, сама по себе чрезвычайно примечательна. Родился он в семье евреев в Могилевской губернии. Тринадцати лет по рекрутскому набору был определен в Пермский батальон военных кантонистов, т.е. солдатских сыновей, которых с детства готовили к военной службе. Кантонистов чаще всего вербовали среди еврейской бедноты, иногда даже попросту похищая детей на улицах. В училище их крестили и давали русское имя, в котором отчество, как правило, совпадало с фамилией. Так и Пинхус Гиршев Райчик стал Михаилом Афанасьевичем Афанасьевым. По окончании курса обучения он был оставлен преподавать чистописание. А после отмены кантонистской повинности Афанасьев перешел на гражданскую службу и преподавал чистописание в разных пермских учебных заведениях. Несмотря на то, что, по воспоминаниям, Афанасьев был исключительно одиноким человекам, судя по записи в послужном списке он был дважды женат (и пережил обеих своих жен), имел дочь.
Преподавал Афанасьев практически во всех учебных заведениях Перми, но более всего – в пермской женской гимназии. В городе бытовало мнение, что “почти все пермские женщины были ученицами Афанасьева, и у всех вследствие этого был однообразный почерк”3 . По свидетельству современников, того же Верхоланцева, например, вообще большинство жителей Перми являлись учениками Михаила Афанасьевича. А если учесть, что его преподавание строилось исключительно на поэтических образцах, можно сказать, что пермяки прошлого столетия были чрезвычайно восприимчивы к поэзии. “Не в чистописании было дело, – писал Осоргин,– всех своих учениц и вообще всех в городе он научил любить поэзию, потому что сам он был прежде всего поэтом”4 . Не удивительно поэтому, что Осоргин и его старший брат Сергей Ильин – два самых известных пермских литератора начала века – ведут свою литературную генеалогию именно с этого поэта-самоучки. Их воспоминания об Афанасьеве – яркое тому подтверждение.
Очерк Сергея Ильина об Афанасьеве был опубликован в ноябре 1906 года в “Пермских губернских ведомостях”5 . Осоргин вспомнит об Афанасьеве уже в эмиграции: в 1927 году в цикле мемуарных очерков появится посвященный Афанасьеву очерк “Поэт”. Первый из них более точен в описании реальных фактов, второй более раскован по отношению к их интерпретации. Так, Осоргин пересказывает некоторые эпизоды из взаимоотношений Афанасьева и своего старшего брата от своего имени. Хотя известно, что он не был так близок с Афанасьевым, как Сергей, с детства увлекавшийся именно поэзией. Посвящение на фотографии, о котором идет речь у Осоргина, на самом деле было написано Сергею Ильину в ответ на его поэтическое обращение к учителю. Эта подмена показательна для осоргинской “мемуарной” манеры, которая подчинена собственно художественной задаче – построению яркого образа, персонажа, детали при этом могут быть скорректированы. Однако приведенный пример интересен еще и потому, что с особенной очевидностью подчеркивает единодушие братьев в восприятии личности Афанасьева. Сопоставление очерков позволяет увидеть некий общий для братьев мировоззренческий контекст, который проявляется при воссоздании образа провинциального поэта.
И в том, и в другом очерке Афанасьев превращается в художественный персонаж, который отчетливо напоминает читателю образы маленьких людей, ставших программными для русской литературы 19 века. Афанасьев, как и гоголевский Башмачкин, зарабатывал себе на жизнь одним из самых малых по своему социальному рангу трудом. По словам Ильина, Афанасьев “трепетал перед всеми, кто стоял хоть немного выше его по службе”. Он чрезвычайно бедно одет, так же, как и у Акакия Акакиевича, у него никогда не было приличной шинели. Ильин вспоминает о “странной шубейке с желтым мехом воротника, скорее женского, чем мужского покроя”. Осоргин еще больше сближает описание с гоголевским: “В зимнее время он носил не то шубку, не то дамскую кацавейку” (вспомним: в “Шинели” фигурировал капот), “рыжеватым мехом наружу и с буфами на плечах”. Почти по-гоголевски Осоргин описывает внешность Афанасьева: “неопределенного возраста и неопределенного пола”. Чем не Башмачкин!
Образ переписчика можно назвать одним из центральных образов в русской литературной типологии “маленького человека”. Михаил Эпштейн продемонстрировал это, сопоставив Башмачкина с “переписчиками” у Достоевского6 . Образы Достоевского, в отличие от гоголевских персонажей, наделены тем светом “положительно прекрасного”, которое преображает внешнюю малость героя. Образ Афанасьева Ильин и Осоргин строят по тем же этическим принципам. “Этот скромный, безответный учитель чистописания … в часы досуга беседовал с музами, парил на своем Пегасе высоко над землею”, – пишет о нем Ильин. Осоргин, предпочитающий экспрессивные и знаковые характеристики, использует уже прямую аллюзию на Достоевского: “Червь ползучий, – но с крыльями Пегаса и лирой Аполлона!”.
Сопоставление очерков позволяет говорит о том, что образ Афанасьева и у того и другого автора несет в себе вполне узнаваемые черты типа маленького человека, созданного русской литературой 19 века. Но если Ильин, создавая свой образ, скорее всего проявлял общие мировоззренческие установки интеллигента конца 19 столетия, которые во многом формировались под влиянием классической русской литературы, то в образе, который строит Осоргин, уже много литературной игры, намеренного сопоставления с классикой, что само по себе уже рождает игровую дистанцию. Образ Афанасьева окрашен юмористически, что, конечно, снимает приподнятый пафос Ильина. Сравнение же представляется чрезвычайно любопытным, поскольку оно проявляет механизм типизации в мемуаристике Осоргина, демонстрирует его свободу по отношению к факту, который, как правило, является поводом и источником для литературной игры: литературная цитата становится способом моделирования персонажа и формирования его роли в пространстве культуры.
Вообще проблема структурирования культурной жизни – в том числе и с точки зрения ролей ее участников – остается до сих пор одной из самых сложных проблем культурологии. На наш взгляд, представленный нами мемуарный материал можно расценивать как реальный опыт такой ролевой типизации. В основе ее – литературная цитация, позволяющая вписать персонаж в репрезентативный образный ряд. В этом отношении Афанасьев действительно предстает не только как персонаж литературный, но и как устойчивый тип культурной жизни, тип городского чудака, “пунктиком” которого становится “непреодолимая тяга к писанию стихов”. Таким образом, на примере Афанасьева мы можем описать достаточно устойчивый для русской культуры тип поэта-любителя, маленького человека с “крыльями Пегаса”.
Неотъемлемой для этого типажа становится тема чудачества, курьезности и анекдотичности, которая мотивирована почти детской непосредственностью и душевной чистотой поэта. Недаром Осоргин представлял Афанасьева в своих воспоминаниях идущим в окружении гимназистов-малышей и произносящим один из своих вездесущих экспромтов:
Вы дети прекрасной природы,
На вас любовались народы.
Вы домой обедать идете
И в сумках отметки несете.
Все воспоминания об Афанасьеве свидетельствуют о том, что современники воспринимали его как комедийную фигуру. Для пермяков Афанасьев был постоянным поводом для шуток, с ним было связано немало баек. Так, все в городе знали о необычайной влюбчивости поэта. Ильин вспоминает, что каждый год Афанасьев делал предложение одной из самых красивых выпускниц гимназии, и среди городских мужей считалось особой гордостью сказать: “А моей Мане сам Михаил Афанасьевич делал предложение”.
Но все чудачества и странности Афанасьева воспринимались пермяками снисходительно и любовно, они никогда и никому не причинили вреда. Поэтому и к поэтическим занятиям Афанасьева пермяки относились с юмором, но благодушно. Ильин начинает свой очерк с воспоминания о том, как, будучи студентом Казанского университета, он участвовал в одной из вечеринок пермского землячества, где было решено в знак благодарности и теплых чувств отправить Афанасьеву письмо. Письмо было написано и отправлено по очень простому адресу – Пермь, поэту М.А.Афанасьеву. И оно благополучно дошло. Все пермяки знали, кто в городе настоящий поэт.
Говоря о том, что Афанасьев ни одной печатной строчкой не оскорбил русскую литературу, Осоргин был абсолютно прав. Афанасьев не опубликовал и не пытался опубликовать ни одного своего стихотворения, а оставшиеся после его смерти рукописи пошли на растопку. Он писал для себя и знакомых. Даже в сборнике, посвященном 50-летию Афанасьева, в тексте его ответного слова оставлены только стихи Ломоносова, цитированные им. Хотя известно, что Афанасьев посвятил собравшимся и собственное поэтическое приветствие.
По воспоминаниям, Афанасьев был мастером экспромта, стихи просто “лились из его рта”. Но были и заготовки, были стихи в альбомы местных барышень и официальные стихи-тосты, без которых не обходился ни один городской праздник. По словам Ильина, самым счастливым моментом для Афанасьева было время, когда, освободившись от всех домашних дел, он садился “творить”. Так накопился целый сундук прекрасно переписанных стихов, которые не читал никто, кроме самого автора.
Высокую бескорыстность служения Афанасьева поэзии подчеркивает тот факт, что на самом деле он очень высоко оценивал собственное творчество. Так в иерархии русских поэтов он считал себя выше Пушкина, Некрасова и Лермонтова. А своих любимых учеников, которых называл весьма поэтично – соловушками, в минуты особого душевного подъема сравнивал с Пушкиным.
Осоргин, конечно, преувеличивал, когда говорил о том, что ни Пушкина, ни Лермонтова Афанасьев скорее всего не читал. Сергей Ильин вспоминает, что Афанасьев диктовал им стихи многих поэтов 19 века. Однако можно сказать, что дар Афанасьева не был замутнен образованием. Ильин вспоминает случай, когда Афанасьев, чтобы понять смысл стихов своего ученика, вынужден был со словарем толковать слова типа “антрацит” или “термин”.
В стихосложении Афанасьев придерживался доломоносовских правил. Ильин писал, что Афанасьев и в конце 19 века продолжал руководствоваться подсчетом количества слогов в рифмующихся строчках. Судя же по сохранившимся отрывкам, его стих представляет собой спонтанное чередование силлабики и силлаботоники. Однако можно сказать, что силлабическая основа достаточно принципиальна для авторского выбора. По-видимому, Афанасьев считал, что именно приподнятый архаический слог воплощает существо поэтического, поднимает предмет описания на необходимую поэтическую высоту. С другой стороны, обращение к силлабике представляется вполне органичным для поэта-графомана, если учесть замечание М.Гаспарова о том, что “русский силлабический стих ближе естественному ритму языка” и “переход от силлабики к силлаботонике был переходом от более свободной системы стиха к более сковывающей язык”7 . Афанасьев, с его достаточно ограниченным словарным запасом и скромными интеллектуальными способностями, прибегал именно к этому естественному, прежде всего бытовому, уровню языка.
Даже то небольшое количество фрагментов, которое воспроизвели по памяти Ильин и Осоргин, достаточно показательно в этом отношении. Темы их непритязательны и в большинстве своем посвящены событиям из повседневной жизни. Афанасьев воспевал катание на катке:
О, юность, как ты прекрасна
И мила, резва ужасно,
Катаясь по льдистой глади
Для милой потехи ради.
С пирожками тут пирожник
Пирожки всем предлагает,
Тут же бродит и художник,
Виды разные снимает……
Местных артистов:
Елиазаров в “Демоне” прекрасен,
Горд, силён и ужасен,
Над бездной адской он пролетал
И проклятия всем посылал.
В общем, писал на случай и пел то, что видел.
Однако и традиционно высокие темы, например, о поэте и поэзии, решаются Афанасьевым доступными ему языковыми средствами. Так, он пишет о поэте:
Ему дарит свою улыбку
Дитя, протягивая лапку.
И приветствует также взрослый,
И очень высокий, и низкорослый.
Все в одинаковой мере
Оказали ему доверье.
Ильин отмечает, что стихи Афанасьева с трудом воспринимались современниками как стихи. Он и его вирши неизменно вызывали улыбку. Но, несмотря на то, что, по выражению Верхоланцева, многие “подтрунивали над его страстью к сочинению”, обаяние чистоты и непосредственности этих стихов испытывали, думается, многие.
Причиной тому могло стать ощущение кризиса традиционности, который переживала в конце 19 века русская поэзия, причем не только провинциальная. Интересным в этой связи представляется опыт поэта совсем другого уровня – Вячеслава Иванова, который в поисках обновления поэтического языка тоже обращается к поэзии 18 века. Афанасьеву была чужда подобного рода литературная рефлексия, но это странное и парадоксальное соответствие подчеркивает некую преемственность поэтического развития в его закономерностях, проявляющихся и вне зависимости от конкретной личности. По-видимому, именно это ощущение спонтанного противостояния Афанасьева традиционному и достаточно стертому к концу 19 века строю русского стиха сказалось и в оценках Осоргина, когда он писал, что “по части размера, ритма и рифмы Михаил Афанасьевич был все-таки посвободнее, посмелее… Писать под Тютчева – не велика мудрость… Михаил же Афанасьевич писал ни под кого – под самого себя!”
Начиная с эпохи романтизма, непосредственность и спонтанность творческого акта были осознаны как важнейшие критерии поэтичности. В конце нынешнего столетия их дефицит ощущается особенно остро. Заговорили даже о “смерти автора”, имея в виду “власть языка”, принципиальную невозможность прямого, незакавыченного высказывания. Поэтому не случайно, безыскусность и намеренная примитивизация языка не раз уже провозглашались как установка и творческий принцип. Показательна поэтому тяга ко всем проявлениям “наивного” творчества, интерес к феномену графомании. В этом ряду характерны опыты Д.А. Пригова, который эксплуатирует формы стихового примитива для создания речевых масок своих персонажей. Аналогичны опыты деятелей пермского поэтического объединения “Общество детей капитана Лебядкина” (ОДЕКАЛ), провозгласивших верность принципу “эстетической графомании”, т.е. безыскусности и спонтанности поэтического письма, его “раскованности по отношению к традиции”8 . В этом смысле стихи и сам поэтический тип Михаила Афанасьева, наивного рыцаря поэзии, оказались жизнеспособными. Неожиданной и звучной рифмой к ним прозвучала недавно вышедшая в Перми книга стихов Рудольфа Дубского, воскресившая не только наивное и непосредственное отношение к стиху и слову, но и такой характерный для Перми и провинции в целом культ театра. Дубский воспевает пермский балет с тем же жаром, с каким сто лет назад Михаил Афанасьев – оперу.
Примечания:
1В.Верхоланцев. Летопись г.Перми с 1890 по 1912 гг. – Пермь, 1913. С.33.
2Там же.
3В.Н.Трапезников. Летопись города Перми. – Пермь, 1998. С.108.
4М.Осоргин. Поэт// М.Осоргин. Мемуарная проза. – Пермь, 1992. С.174.
5С.А.Ильин. Из школьных воспоминаний: Учитель чистописания М.А.Афанасьев // ПГВ. – 1906. – 19 нояб. (№252). – С.2-3.
6М.Н.Эпштейн. Князь Мышкин и Акакий Башмачкин: (К образу переписчика) // М.Н.Эпштейн. Парадоксы новизны. – Москва, 1988 .
7М.Л.Гаспаров. Русский силлабический тринадцатисложник // М.Л. Гаспаров. Избранные статьи. – Москва: НЛО, 1995. С.26.
8ОДЕКАЛ (Серия “Классики пермской поэзии”). – Пермь, 1993. С.6.
АННА СИДЯКИНА
“В Москву! В Москву?”
(заметки об эволюции стратегии творческого поведения)
Проблема взаимоотношения центра и провинции не только отчетливо обозначила себя в современной литературе, став предметом творческой рефлексии, но и, начиная с 70-х гг., заметно эволюционировала, следуя общему сдвигу социокультурных приоритетов. Сегодня можно говорить о двух, во многом противоположных, тенденциях, определивших спектр моделей творческого поведения провинциальных авторов.
Преобладавшая до недавней поры поведенческая стратегия уроженца провинции, стремящегося в полной мере реализовать свой художественный потенциал, традиционно воплощается в сценарии “покорения”, “завоевания” столицы, самоутверждения в центре. Среди знаменитых пермяков – и Михаил Осоргин, и Василий Каменский, и Анатолий Королев приобрели известность, добившись признания в литературных кругах Москвы.
Эмиграционные процессы в пермской художественной среде становятся заметным явлением с середины 70-х. В эти годы в творческом сознании начинающих пермских авторов, выпускников университета, начинает формироваться эстетическая оппозиция нормативному художественному методу, который в провинциальной среде приобретал мало чем сдерживаемую склонность к дальнейшему вырождению. Обреченная к замшелой безвестности судьба писателя “областного масштаба” не сулила радужных перспектив, поэтому отъезд, а точнее, бегство в Москву двух молодых пермских прозаиков – А.Королева и Л.Юзефовича (оба, кстати, в этом году уже вошли в “Long-list” претендентов на Букеровскую премию) – представлялось им почти вынужденным и непременным условием полнокровного литературного существования. В Москву уезжали пока еще одиночки – не столько за славой и признанием, сколько, по меткому высказыванию Анатолия Королева, в поисках “эстетического убежища”.
Сходные мотивы спасительного бегства в Москву, окрашенные оттенком идеологического, политического преследования, присутствуют и в размышлениях пермских художников следующего поколения – “восьмидесятников”. Кое-кто из них имел реальные основания для вынужденного отъезда: притеснения со стороны КГБ и местных отделений творческих Союзов. Скульптор-керамист Мацумаро Хан, ставший с конца 70-х постоянным участником и лауреатом зарубежных арт-форумов, в 82 г. как “идеологический диверсант” был вычеркнут из официальных списков пермских художников, лишен жилья и мастерской – за демонстрацию в студенческой аудитории слайдов работ Сальвадора Дали. “И тогда я понял: надо бежать, бежать в Москву”, – повторяет Мацумаро в своих воспоминаниях.1 Для многих невыносимым казалось само ощущение тюремной замкнутости закрытого города. Это послужило одной из причин, по которым уехал из Перми фотохудожник Андрей Безукладников. “Я читал много Фолкнера, – говорит он, – и прочитал, что город, население которого превышает три миллиона – не управляем. /…/ В Москве – 8 миллионов. Если там оказаться, там раствориться, то никакие КГБ, ОВД – ничего. Растворишься, и все”. Но в целом попытки вписаться в столичный контекст и зафиксировать себя в московской среде для пермской художественной молодежи в 80-е годы были вопросом профессионализации и уже не носили фатально-обреченного характера. В этот непродолжительный период в Перми существовала активная и творчески состоятельная среда, способная к самостоятельному порождению актуальных художественных форм.
Для пермских поэтов-авангардистов, заявивших о себе в середине 70-х, первые ознакомительные поездки в Москву были инспирированы романтическими побуждениями – все то же “покорение” столицы, желание потрясти небывалой новизной литературное сообщество и вызвать ответный резонанс в московских кругах. Персонифицированным центром, ритуально притягательным для сотен литературных неофитов, стал Андрей Вознесенский. Подъезд, квартира, места появления кумира оказались в непрерывной осаде – литературная молодежь двинулась в Москву со всей страны. Паломнического визита к Вознесенскому не избежали и пермские поэты: В.Дрожащих, В.Кальпиди и Ю.Беликов. 2 Несколько позже столичные ориентиры изменили очертания и сконцентрировались для Кальпиди и Дрожащих – кругом поэтов-метареалистов, для Ю.Беликова – редакционными связями журнала “Юность”. Но если для первых двух московские встречи скоро вошли в режим личного, дружеского, творческого общения, взаимного узнавания друг друга в общей модернистской традиции, то вхождение в московскую среду Ю.Беликова осложнилось для него условностями продвижения по служебной лестнице.
Именно в жизни и творчестве Ю.Беликова, поэта, рисковавшего своей творческой репутацией ради официального признания, тема взаимоотношения столицы и провинции выразилась особенно личностно и противоречиво. Казалось бы, продемонстрированное им стремление во что бы то ни стало достичь московских рубежей противоречит подлинному и цельному ощущению глубокой укорененности в родном уральском ландшафте. Но это противоречие, действительно обернувшееся глубоким личностным и творческим конфликтом, неожиданно мотивируется в поэзии Беликова отчаянно романтическим представлением о почти миссионерской роли: поход, нападение на Москву воспринимается его лирическим героем как попытка спасения России, обходным маневром самозванца утвердить и возвеличить утерянные духовные ценности, возродить природное, нравственное здоровье страны и народа. “Я Ермак, но глядящий на Запад!” – декларация поэтического самоопределения Юрия Беликова. Потеря романтических мотиваций сформировала в мироощущении поэта сложный комплекс внутреннего разлада – “свой среди чужих, чужой среди своих”, ставший специфической особенностью творческой индивидуальности Ю.Беликова.
Для пермяков поколения 90-х Москва по-прежнему остается притягательна небывалым за ее пределами многообразием возможностей и форм культурной жизни. В их восприятии противостояние центра и провинции лишено былого напряжения и складывается в ироническую гримасу: “жизнь в провинции – смерть в Освенциме” (Г.Данской). Попытки реализоваться в Москве уже лишены иллюзорных мотиваций и носят по преимуществу коммерческий характер – по-прежнему именно Москва маркирует зону актуальности отечественного искусства, московские механизмы формируют имя и авторитет, создают конвертируемое творческое реноме.
Наряду с этим, в последние годы становится все более значимой противоположная тенденция построения творческого поведения. Она выражается в желании идентифицироваться в окружении родного ландшафта. В сознании многих провинциальных авторов Москва уже перестала быть единственным генератором перспективных художественных смыслов. Ощутимым становится процесс возвращения на родину, осмысления своей принадлежности родному месту. В уральской литературе этот вектор поведенческой стратегии, ориентированный на формирование локального контекста, наиболее последовательно развивают Виталий Кальпиди и Нина Горланова. Горланова и Кальпиди, принципиально несхожие в эстетических установках, в одном безусловно солидарны: их осознанная провинциальность не стала комплексом идеологической и художественной неполноценности. Более того, творчество Кальпиди и его чрезвычайно активная культуртрегерская деятельность вообще дали основания говорить о формировании в современной поэзии уральской школы. Поэтический язык Кальпиди дал систему образного мышления целому поколению молодых уральских поэтов – на нем начинают говорить. “Центр там, где я” – это радикальное высказывание Кальпиди становится не только ориентиром принадлежности к уральскому контексту, но и общим мировоззренческим принципом самоидентификации для многих авторов.
Примечания:
1 Здесь и далее в тексте приводятся фрагменты устных воспоминаний из архива лаборатории литературного краеведения Пермского государственного университета..
2 Из устных воспоминаний поэта Ю.Беликова: “……я курсе на первом впервые поехал в Москву со своим другом – поэтом Анатолием Култышевым, чусовским тоже парнем, сейчас он живет в Москве. У нас тогда идея была: я хотел показать свои стихи Вознесенскому, а Толя показать – он написал нечто вроде рок-оперы – Градскому. Мне тогда было 18 лет. … //В общем, мы пришли к Вознесенскому, тут тоже хохма получилась. Идем с моим другом, а этот высотный дом на Котельнической набережной, где жил Вознесенский, – там лифт был, но я первый раз лифт увидел, он мне показался неким страшилищем, я привык ходить пешком у себя в Чусовом, и я Толе говорю: пошли пешком. И вот мы долго-долго шли по этим этажам, пока, наконец, не дошли до нужной двери. Позвонили. Нам не открыли. Голос: /…/ “Кто там?” – Я говорю: “Ну вот, мы – ребята, с Урала приехали, стихи хотим показать Андрею Андреичу” – “А он здесь не живет!”. Ну, странно. /…/ Спускаемся обратно – и вдруг на одной из площадок встречаемся с Дрожащих и Кальпиди. Мы же не договаривались, что вот в одну и ту же высотку в одно и то же время прибудем! А они тоже к Вознесенскому приходили, и тоже “не застали”. Это было в апреле 1976 г., я даже могу точно сказать – 14 апреля, потому что это была дата смерти Маяковского. /…/ Мы спускаемся вместе, так, о чем-то поговорили и т.д. Они уходят, мы с Толиком остаемся у дверей этой высотки. А перед этим-то мы у вахтера спросили: “Андрей Андреич здесь?” – “Да, здесь, я видел его”. Ну, стоим, разговариваем. И вдруг – Андрей Андреич собственной персоной выходит из подъезда. Тут мы его подкараулили так случайно. Я понимаю, что он тогда изнывал от собственной славы, к нему многие приходили, звонили и прочее. /…/ Я его окликнул, сказал, что мы из города Чусового, приехали к Вам, стихи хочу показать. Он говорит: “Мне сейчас некогда, я еду на Калининский, в кассы Аэрофлота, но садитесь”. Сели в такси. Он взял мои странички, от руки написанные, в общем, почитал. Там ему понравились строки.… Ну, например, у меня была такая строка, про собаку. Собака, которая кормит щенят. И вот: “И тут загорятся у мамы сосцы, // Как лампочки на новогодней елке”, ну и т.д. Такая гирляндная строчка получилась. Это ему понравилось. /…/ В общем, наша поездка сводилась к одному рецепту Вознесенского: он сказал так: “Сейчас в литературе нужна атомная бомба”. Видимо, он вкладывал смысл: чтобы всех поразить, чтобы прорваться к читателю и т.д. – атомная бомба. Я помню, когда вернулся из касс Аэрофлота (а мы сидели в такси), он сказал: “ну что, атомщики?!” Это у него тогда было в лексиконе: атом, атомная бомба, НТР.… Но я поразился еще одному. Дрожащих и Кальпиди, по-моему, тоже с ним встретились. Я не помню, в этот раз или в другой – не суть важно. Но Слава мне рассказывал, что Вознесенский говорил ему то же самое: что нужна “атомная бомба”. Т.е. он не был оригинален, это была формула для всех”.
Виллем Вестстейн
Слово “провинция” в некоторых западноевропейских языках
(английском, французском, немецком и голландском)
В сборнике статей “Русская провинция: миф – текст – реальность”, опубликованном в начале текущего года, рассматриваются термин “провинция” и история понятия “провинция” в русской реальности. Я намерен проанализировать, какие значения имеет слово “провинция” в некоторых западноевропейских языках. При этом я, разумеется, ограничусь языками, которыми владею: английским, французским, немецким и голландским. Мои данные легко могут быть дополнены коллегами, владеющими другими языками.
Я вполне осознаю, что предлагаемый мною ракурс значительно отклоняется от нашей общей темы, то есть темы русской провинции .
Однако необходимо учитывать и то, что значение слова “провинция” в западноевропейских языках может пролить дополнительный свет на те значения, которые данное слово и его производные имеют в русском языке.
В своей статье “Провинция как термин” Л.О. Зайонц указывает, что слово “провинция” происходит от латинских ▒pro’ – по причине и ▒vincere’ – побеждать. Следовательно, итальянское слово ▒provincia’ должно было обозначать территорию, расположенную вне Италии, завоеванную и облагаемую налогом Римской империей.
На самом деле, слово “provincia” изначально абсолютно не являлось географическим понятием. Для римлян оно означало официальную обязанность, задачу, возложенную на магистрат, такую же, как издание законов, содержание большой торговой дороги или управление областью или городом. Предположительно, самое близкое производное от этого слова и повлияло, в конце концов, на первично географическое значение слова ▒provincia’: когда Римская империя постепенно расширилась, провинция стала означать завоеванную область, расположенную вне Италии, управляемую магистратом из Рима. Одной из первых таких завоеванных территорий была область на юго-востоке Франции, которая – к тому же – известна как Provence (ранее: La Province). Значение “провинции” как географической области сохранилось и до настоящего времени является первичным значением слова, как во всех четырех рассматриваемых мною западноевропейских языках, так и в русском.
Основное значение слова “провинция” уточнилось следующим образом: политическая составная часть государства, представляющая собою – более или менее – самостоятельную область и имеющая собственные органы управления. Раньше различные страны, например Франция (до Великой французской революции), имели именно такое территориальное подразделение на провинции. Другие страны, среди которых Бельгия, Канада и Нидерланды, до сих пор подразделяются подобным образом, хотя провинции не везде имеют одинаковый статус, не говоря уж о схожей истории.
В Нидерландах у провинций очень давняя история. Во время войны с Испанией, в шестнадцатом и семнадцатом веках, когда Нидерланды стали самостоятельной нацией, к Утрехтскому Союзу (1579) присоединились семь областей. Они представляли собой местности, которыми – в феодальный период – обычно правили граф или герцог. В число этих семи областей, сформировавших впоследствии Республику Семи Объединенных Низких Земель, вошли и область Голландия – с важнейшим городом Амстердамом, Фрисландия на северо-востоке и Зеландия на юго-западе современных Нидерландов. Изначально провинции имели высокую степень независимости и располагали собственными, вполне независимыми, органами управления. Позже они совместно избрали единый орган управления для всей страны – Генеральные штаты – которые, в свою очередь, назначили штатгальтера (статхаудер – правитель, наместник), выступавшего, в первую очередь, в качестве главнокомандующего армией. Спустя некоторое время штатгальтерство (наместничество) сделалось наследственным; а в девятнадцатом веке, после захвата Нидерландов французской армией Наполеона, Нидерланды стали монархией. Ныне правящая королева Беатрикс – прямая наследница первого штатгальтера (правителя) семи объединенных провинций, Виллема Оранского.
Нидерланды, с точки зрения политико-административного территориального деления, до сих пор состоят из провинций. Теперь их уже двенадцать. Последняя – двенадцатая – присоединилась сравнительно недавно, благодаря частичному превращению в полдер большого озера, имевшего раньше открытый выход в Северное море. Каждая из двенадцати провинций имеет собственные органы провинциального управления, однако они облечены более слабой властью, чем прежнее провинциальное управление. В Бельгии и – особенно – в Канаде (провинцию Квебек называют также La belle Province) провинции наделены большей самостоятельностью.
Слово “провинция” употребляется в английском, французском, немецком и голландском языках не только в значении политико-административной области, но и в значении церковно-административной территориальной единицы – епархии. Римско-католическая церковь называет территорию, находящуюся в ведомстве архиепископа и включающую несколько епископств, ▒kerkprovincie’, то есть по-русски епархией. Некоторые протестантские церкви ввели аналогичное понятие. Одна из протестантских сект – нидерландского происхождения – подразделяется на три провинции: Нидерланды, Англия и Америка.
В наших четырех языках слово “провинция” (▒province’ по-английски, ▒province’ по-французски, ▒Provinz’ по-немецки и ▒provincie’ по-голландски) получило также значение “сельской местности, деревни” в противопоставлении “городу” или – более специфично – “всей страны, за исключением столицы”. Первое из названных значений – деревня против города – свойственно языкам тех стран, где менее сильна централистская власть, например, немецкий и голландский. Значение “вся страна, кроме столицы” наиболее свойственно французскому. В централистской Франции существовала и до сих пор существует огромная разница между метрополией – Парижем и остальной страной. Даже такие большие города, как Лион и Марсель, считаются “villes de province”, то есть – провинциальными городами. Выезжая из Парижа, вы попадаете в провинцию. Название некоторых произведений Бальзака “Scenes de la vie de province” (“Сцены из провинциальной жизни”) указывает исключительно на то, что местом действия является не Париж, а любое другое место во Франции. Кстати, шовинистически настроенные амстердамцы также с легкостью употребляют слово “провинция”, говоря о Нидерландах вне границ Амстердама. Даже Гаага, где живет королева, работает правительство и находятся все министерства, относится – в их восприятии – к провинции.
Со значениями слова “провинция как деревня” или “вся страна, кроме столицы” связаны не только нейтральные, фактические, смыслообразующие характеристики, но и оценочно-эмоциональные. В таких случаях слово “провинция” используется пежоративно; речь обычно идет о пренебрежительном отношении горожанина к глупому, ограниченному деревенщику или столичного жителя ко всем остальным. В большинстве составных слов, включающих слово “провинция”, – в особенности, в немецком и голландском языках (provinciebewoner – провинциал, provincietheater – провинциальный театр, provinciekrant – провинциальная газета) – негативный смыслообразующий компонент сильно ощутим. Зачастую этот эффект еще усиливается в словах, производных от “провинция”, например в прилагательном “провинциальный”. В наших четырех языках слово “провинциальный” (по-английски ▒provincial’, по-французски ▒provincial’, по-немецки ▒provinziell’ и по-голландски ▒provinciaal’) – помимо нейтрального значения, то есть “относящийся к провинции” (например, нидерландская синтагма Провинциальные штаты), – имеет и явно выраженное негативное значение: “типично провинциальный”. То есть – “с ограниченными взглядами, не имеющий культуры и цивилизованности столицы”. Существительное же “провинциал” – имеет почти исключительно негативное значение. Другие производные слова, такие, как лингвистическое понятие “провинциализм” (слово или выражение, чье употребление ограничено определенной территорией), используются как технические термины.
Западноевропейские языки демонстрируют большое сходство в отношении значений слова “провинция” и производных от него. Многие из этих значений, как нейтральных, так и оценочных, свойственны и русскому языку. Подвергся ли русский в этом смысле влиянию западноевропейских языков – неясно; можно предположить, что повсеместно играют свою роль одни и те же культурные механизмы, в результате чего центр, столица обретает свою важность, а все, что расположено вовне, – рассматривается как крестьянское и нецивилизованное.
Нельзя умолчать и о паре различий в западноевропейских языках. Так, скажем, в английском языке слове “провинция” используется и в более абстрактном и фигуральном смысле, например: ▒province of science’ (провинция науки) или ▒province of art’ (провинция искусства), а также употребляется в значении поддержки, обязанности, в результате чего мы возвращаемся к исконному значению, которое слово имело в латинском языке. Во французском языке слово “провинция” часто употребляется метонимически в применении ко всем жителям провинции или в значении провинциального жизненного уклада. В голландском языке один довольно изящный цветок называется ▒provincieroos’ (роза провинциальная). Данное название не имеет совершенно никакого отношения к провинции; слово ▒provincie’ является здесь искажением названия французского города Provins, заключающего в себе слово vin – вино, где и была изначально выращена эта роза. Несомненно, какой-то провинциал в свое время превратил “розу Провенса” в розу провинциальную.