(Повесть).
Андрей ЛЕВКИН
Опубликовано в журнале Уральская новь, номер 2, 2000
Андрей ЛЕВКИН
СПб & т.п.
1.
Плохой дым провисал как гамак, учитывая и промежутки между нитками; вдоль все же было длиннее, чем поперек, и это было хорошо.
Номер раз был по жизни в форме вольноопределяющегося, учитывая, что, бывает, эта свобода требует от человека ползти по глине или, при удаче, по чернозему. Вдоль лица лежало какое-то правильное затемнение, оканчивающееся на краях скул тенью от лампы, висящей несколько сбоку и выше, примерно на уровне роста, прикрепленной к кухонной полке – это было на кухне.
Номер два была с виду женщиной, так что ее окурки измазаны не даже малиновой, а алой или же, возможно, клубнично-клюквенной помадой; не глядя она складывала их в пустую банку, примерно от салаки в вине: плоскую, большую, нежели от кильки, и меньшую, нежели от селедки.
По ней нельзя было сказать, что она вполне счастлива, но какое-то его, счастья, количество все же постоянно высыхало, не испаряясь окончательно, на ее лбу. Происходило это конвульсивно, после каждой из которых она откидывала со лба прядь, втягивала дым и глотала очередную затяжку, как если бы ела большую таблетку анальгина, раскрошенную, разделенную ножом на такие апельсиновые дольки.
Третий был некто с какой-то дырой во лбу размером в три копейки 1961 года: часть общего дыма уходила туда и оседала где-то внутри мозга, затуманивая окрестности его представления о том, где он теперь. Он перебирал пальцами своих рук – одной рукой пальцы другой и наоборот, отчего – неизвестно. Его одежда сгодилась бы для строительных работ в окрестностях рая: учитывая уместную для подобных дел невключенность обслуги в господскую жизнь. С его ресниц почти свисали большие мокрицы, все время срываясь в чашку с кипятком, стоящую где-то на столе относительно перед ним.
Четвертый или же четвертая, находившийся/шаяся за углом, была в смещенном состоянии: подозревая в коридоре наличие других комнат, а также запутанность коридора, она уже четвертый час силилась сделать шаг от дивана, на котором полулежала, сообщаясь с остальными лишь мысленно и посредством дыма, вытекавшего из комнат и сходившегося, в принципе, к кухне.
Дым был серого с прозеленью цвета, с примесью дыма обычных дров, недопросохших с начала печного сезона, немного угарного, учитывая непогоду времени ее перехода в первый снег, оседающий под слабым ветром на поверхность реки Фонтанки. По Фонтанке плыл небольшой, сколоченный из бумаги в клеточку пароходик и лица, имевшие быть на его палубе, не без любопытства осматривали окрестности речки и то, что происходило за всеми окнами, и вот за этим – в частности. Шестой же или пятый, притулившись боком к широкому подоконнику, на котором были выставлены банки с полусолеными-маринованными грибами, строил на своем куске столешницы что-то вроде длинной загородки из колючей проволоки, но поскольку для сей цели у него были лишь мелкие скрепки, то он мог делать лишь отдельные колючки проволоки и, выкладывая их друг за другом, проволока получалась просто лежащая на столе, напоминая железных насекомых или же птиц-колибри, мутировавших в северо-западных широтах.
Он не был счастлив, и это заметил бы любой, кто зашел бы с улицы. Ему чего-то не хватало. Ему хотелось небольшую собаку, размером такую, чтобы пустая коробка из-под спичек могла бы служить ей будкой, чтобы внутри этой собаки не было бы ничего, кроме лая: небольшого хриплого гавканья, и чтобы она бегала по столу, призывая к порядку остальных, находившихся тут. Нет, определенно он не был счастлив.
Там где-то среди комнат в полутемном, полностью не известном коридоре были еще какие-то живые существа: они там были, потому что говорили между собой.
Разговор их касался вещей простых, как конец осени и начало зимы, а также тех последствий, которые это может иметь для них, и они все время соглашались между собой, как если бы все их трахеи и гортани были посажены на одни и те же легкие; они передвигали в разговоре буквами, как шахматными фигурами, но только в их игре можно было перехаживать сколько угодно.
Дым выходил из ртов и ноздрей, будто зима уже наступила, впрочем, за окнами было уже темно и сквозь оконные створки сквозило.
Восьмым, девятым и двенадцатым были недоприкрученный водопроводный кран, брякающий каплями в раковину, кактус, пожелтевший, но еще не засохший, неизбежный вид из окна – ничего такого особенного, двор как двор с окнами, частично освещенными, ну и пол без премудростей, немного скрипящий из досок коричневого неприятного цвета, облупившегося.
Десятым и одиннадцатой была парочка в такой дальней комнате, что их и не вспомнить, и не установить, кто они, занимались же тем, что небольшими перочинными ножичками осторожно, стараясь не сделать другому больно, вырезали друг у друга сердца, которые, окруженные подобной нежностью, мерцали среди инея, окутавшего все же болью их тела, как будто серебряные на багровом бархате.
Прошло какое-то время, дым отошел несколько к северу, не забыв и о западном направлении. Луна постепенно сдвигалась по оконному стеклу, из щелей сочился не самый опрятный запах немного горчичного цвета.
Номер два теряла температуру своих рук, они становились ей уже не принадлежащими, как бы слишком косноязычными, когда бы ей захотелось погладить соседа по голове, а тот уже был вроде холма, под которым дети во дворе закопали что-то важное, чтобы наутро испугаться, что не найдут, потому что за это время что-то еще произойдет и не вспомнишь, что что-то закопал.
Любая история несомненно закончится, раз уж началась. Номер пять вышел на кухню, как будто что-то там забыл. Остальные показались ему чем-то игрушечным, но он сумел сказать себе, что это не так. Кажется, он понял, что их любит, но подумал, что, возможно, он тут и ни при чем. Из окна нелепо пахло низкими, почти подземными цветами бархатцами и будто там кого-то все время звали по имени: “Маша, Маша” со звуком затухающим, будто падал в колодец.
Было примерно девятнадцатое октября 1995 года, около трех-четырех ночи. Не хватало только того, чтобы в квартире кто-то начал бы шептаться. Если бы тут жила канарейка, она бы уже три часа назад подохла бы от дыма и ее бы тут уже не было.
То, что кажется, всегда оказывается бывшим, то есть живет в форме прошедшего времени, а рассчитывать на другое, это как если бы вчерашние окурки вдруг вспархивали бы из мусорника небольшими белыми бабочками и тут же летели бы в зрачки человеку, всасываясь в них солью, делая ему слезы.
Номер шесть с половиной затачивал карандаш, намереваясь выколоть номеру пять с тремя четвертями на руке что-то доброе. Жилки на руке у пять с тремя четвертями к ночи слишком что-то уж выпирали из кожи, и это мешало ходу искусства шести с половиной, он боялся их проколоть, обходил, и это его хорошее оказывалось каким-то из частей, как всегда и бывает.
Те же, что вдвоем вскрывали друг друга, они держали уже друг друга ладонями за сердца и думали: а что потом? Сердца сжимались-разжимались, пальцы их двигались, их охраняя и это как бы и шло время, уничтожая промежуток между осенью и снегом.
Аll That cockroaches, тараканы, все эти аll that горелые спички на полу, все чаинки спитого чая, все, кто летает и летит, те, что умерли и кто не родился, а также – капли воды из крана в раковины, и еще другие – все они в три часа ночи чувствуют себя как дома где угодно: они тут дома.
Тонкий пароходик из косой или же клетчатой бумаги медленно тонет в Фонтанке, рассчитывая лишь на то, что дотерпит до инея, успеет вмерзнуть в тонкий лед: не для ради чего-то такого особенного, но лишь чтобы его завалило снегом до весны, потому что ему кажется, что это важно, что написано на его бумаге. А там – только пустяки.
Номер один ушел под утро по пахоте, скользя по глине, марая ладони глиной, стуча зубами па холоде и колдобинах. Номер два поела губами всю свою помаду и заснула, тихонько положив голову на сгиб руки. Третий высосал весь дым и забылся, так что возле метро, на углу Марата шедший на службу в свое пятое отделение чечен-участковый свинтил его в аквариум посредством подчиненных, прибывших на козлике и бивших третьего для порядка дубинками по почкам. Четвертая так и не смогла до света разобраться с устройством квартиры, и это спасло се от дел, сопутствующих ментовке.
Шестой же или седьмой устроил на столе точную зону с бараками, пищеблоком и промзоной, ссучился, встал на вышку, замерз и превратился в свою искомую собаку, тявкающую на любой скрип ветра в проволке, освещая ручным прожектором все следы на пустой запретке: следов там не было.
С кем-то там еще получилось еще что-то, но кактус остался кактусом, вид из окна почти не изменился, если не брать во внимание ход неба по небосводу, умывальник остался ржавым, холод не потеплел, пол скрипит, будто по нему ходят, двое из дальней комнаты заснули и пальцы их продолжают сжиматься-разжиматься, дыша во сне, а тот, кому было показалось, что остальные похожи на кукол, вышел из квартиры, запнулся на пороге, сел на ступеньки, едва не заплакал и вспомнил, что слово “прощай” произносится только глазами.
А бумажный кораблик на Фонтанке загорелся – оттого, что кто-то попал в него, прикурив, спичкой; и, вспыхнув, подумал, что это-то и есть счастье, оттого, что того ведь без чуда не бывает, а как же не чудо, когда горящая спичка падает с Аничкова моста и не сгорела по дороге?
2.
Дом стоял сбоку от железной дороги, его объезжали и с другой стороны, но там была линия куда более хилая: запасная, полутупиковая, что ли, ветка, куда на время засовывают хвосты товарняков.
Ну, этот кусок земли имел вид вытянутого островка, в котором кроме служебного дома был небольшой палисадник, обычный возле будок железнодорожных смотрителей – которые выходят к поезду с желтой штуковиной в руке. За штакетником по их обыкновению росли всякие длинные цветы вроде георгин и т.п., а к осени – хризантемы. Мелкие, любящие холод своей хвоей сиренево-фиолетового цвета с желтой сердцевинкой или с белой середкой.
Почва тут была тяжелой и сырой – не то чтобы заболоченной, но неподалеку имелся водоем некоего темного парка; черной была почва и сырой, липла к ботинкам и прочим сапогам, а в свете железнодорожного прожектора после этой темноты рельсы в несколько рядов под ногами блестели в его силу, только резче, потому что уже.
Последний из города паровоз оставлял на перроне этого предместья небольшое число вышедших, случайных пьяных туда-сюда, кого-то, так и не вошедшего в вагон; свет из окон мелькал пятнами по платформе, и, когда сбегал с нее дальше, там уже никого не было.
То есть до утра тут всё умирало, оставались лишь двухэтажная железнодорожная будка со служебными людьми внутри, прожектора, которые светили, и рельсы, отражавшие свет.
Жизнь закрывалась на ночь, как лавочка, так что до утра оказывались бесполезными деньги, документы, слова, куда уж – имена.
Но перемещение от жизни, в которой имелись еще какие-то обстоятельства, к жизни, какой ей вздумалось стать, оказывалось слишком быстрым, чтобы изменилось хоть что-то: уехавшая уехала просто почти кукольной фигуркой, как если бы ушла до следующего раза в далекий сундук или же была убрана кем-то в ящик на антресолях, а взаправду ничего не изменилось.
Можно было бы придумать, что снег, из первых в сезоне, падающий на черную землю и еще желтые, не успевшие разложиться, всосаться в почву листья, как бы засыпал эту землю и, заодно, перрон известью или размолотым в порошок анальгином, но закрывшаяся лавочка же не торгует, так и в подобных историях никакие соответствия не стоят ничего, ничего не значат.
Просто все разъехались, а ничего не изменилось. Заболоченная местность, железнодорожные пути и запахи, свойственные обочинам рельс, следует исключить из рассмотрения, вынести за скобки, они же присутствуют постоянно.
Что такое? Будто некоторое вещество распылено каплями по окрестностям, наркотического, стабилизирующего свойства и со спокойной осенней настойчивостью возвращает к чему-то одному и тому же. Непонятно к чему. Но – к тому же.
Все это лежит тут вокруг даже не на расстоянии вытянутой руки, а просто вокруг до такой степени, когда эта рука может протянуться куда угодно. Можно бы сказать, что въедаясь радиацией в кости, но раз лавочка закрыта на ночь, то сравнения не нужны. Убранный в длинную коробку поезда внешний вид человека переводил проблему в разряд совершенно нерешаемых, потому, что было не понятно, что именно исчезло. Как если в комнате выключен свет? Там все, кто там был.
Женщины и мутанты владеют телом, осознанно уводимым гораздо далее физических очертаний, отчего их странная чувствительность, а также, скажем, боль, причиняемая им такими делами, как если бы за тридевять земель на реке Яуза из селезня перо выпало.
Тогда, чтобы почувствовать человека сильнее, чем он и так есть, надо взять любой камешек, но такой, чтобы он сам лег в руку, и ни для чего, а просто чтобы помнить о том, что делаешь, и, держа камешек в руке, как бы этого человека за руку привести его сюда. Он придет, и камень можно выбросить, потому что он уже мертв и скоро рассыплется насовсем.
Окрестности остаются такими же, как прежде, но от того, что человек появился, с окружающего словно бы сдергивается небольшая пленка, или же эта предыдущая темнота оказывается укрытой прозрачной пленкой, по ней идет рябь, еще сохраняя в себе действие силы, вызвавшей человека, равно как и позволяющей быть с ним в его отсутствии.
Любая история строит себе места, вырывая в городе ямы и заполняя каждую своим воздухом. Лунки, ямки, дорожки, штреки, шахты, на дне где, как в горском плену, мыкается кусок истории. Они утопают в этих дырах все ниже, не зная ни сезонов, ни погоды, наваливаются друг на друга, превращая всего тебя в кусок простого черного угля, продавливающий тело, чтобы лечь в грудную клетку. Антрацита, шепотом поблескивающего при учащении, сбоях сердцебиения, дзиги-дзаки.
В девяностом году мы еще могли думать, что важно именно то, что и как выделается, отстегнется от наших уже даже любых бесплотных дел, и что любая наша оценка или чувство взмывают в небеси воздушными шариками разных цветов, совокупно составляя из этих шариков небо. Наверное, тогда так и было.
Откуда следует, что и любовь за эти пять лет совершенно изменилась: ведь тогда все уходили в любую часть неба или прочего отсутствия суши когда хотели, достаточно было взять друг друга за руку или же лечь рядом. Пять лет тому назад судьба выстраивалась каждым себе легко, как хочешь. Никто об этом не знал, потому что в противовес такому счастью людям казалось, что повышение голоса свидетельствует о крайней значимости происходящего с говорящим, требующей в идеале только что не китайской, отчасти расстроенной музыки. А по окончании времени, когда было возможно все, судьба всякого обрела уже достаточную насыщенность и, осев вниз каждому на плечи, оказалась тяжелой, невидимой, управляя людьми своим весом либо знаками – которые по старой памяти казались все новыми ее составляющими, хотя раньше были частями жизни и сами по себе.
Но вот, например, теперь на углу возле моста стоит невысокий, затюрханный и с несомненностью нетрезвый мужичонка. Ждет, что ли, трамвая, а времени уже полпервого, и район не центральный. В руках у него при этом два ананаса, которые он с неумелой то ли нежностью, то ли осторожностью прижимает к груди. Является ли он знаком? И если да, то чего? Но ко мне при виде его не пришло ничего, кроме мыслей о нем, так какой же он знак? Но – с двумя ананасами, ночью, на пустой остановке?
Под мостом с несомненностью течет река; исходя из того, что ветер дует в левую щеку, можно предположить, что ветер – с моря и, следовательно, возможно, что в городе подтопит подвалы. Справа, по соседнему мосту, ползет, всасываясь в город, электричка, из чего прямо следует, что когда бы не идти, а остаться на перроне и ее дождаться, то в городе бы оказался быстрее. А зачем? Время такое длинное.
Любое разваливание не может не иметь естественных на сей счет причин. Но старость ничего тут не определит, столь же завися от усталости вещества, которому надоело сохранять свою предыдущую позу. На свете потому что положено так, что ничто не должно быть слишком долго, а то ноги затекают.
Чтобы человек оказался рядом, не нужно ничего: чтобы наоборот – надо прилагать старания. Выстраивать время, устраивать знаки, заставлять их соответствовать не только друг другу, но и обстоятельствам, а также – людям при обстоятельствах, не ощущая даже того, что все это уже не более, чем воспоминание вроде небольшой открыточки, упав пришедшей в ящик через полтора года после того, как она появилась на свет в фотоаппарате.
Пустота возникает как почти болотный пузырь, как инфаркт внутри распираясь, как бы постепенно надуваемый дыша в трубку, в донышко воздушный шарик, она расширяет этот объем; сдвигает, искажая углы, пусть даже и сохраняя непрерывность дней, окрестности, выпирая изнутри чем-то кондово тяжелым, угольным, нефтяным, давно известным, слишком хорошо известным, чтобы думать о том, что об этом надо помнить.
Потом, если уж делиться опытом, все так просто: ты понимаешь, что если жизнь между вами и возможна, то в единственном варианте – вас вдвоем отведут в сторонку, где есть чуть возвышающаяся над пустошью линия железной дороги, с насыпью , поросшей уже жухлой травой, поставят перед травой и выстрелят из шести винтовок разом, и все счастливы, потому что только так и могло быть.
Воздушный шарик, налитый нефтью, рвется по точкам дырочек, в тебя попавших, его не становится, нефть оказалась кровью, хлещет в воздух, провешивается в воздухе капельками какой-то субстанции, суспензии, не входящей в отношения с любой другой влагой; какой-то взвешенный раствор, плавающий в воздухе и даже не оседает вниз. В нем принимается жить кто-то троякодышащий; все, кто умерли так же, уже приятели, и остальные – тоже, все, кто живет на поверхности шарика, будут жить там, нам завидуя, взвешенный раствор плывет по воздуху не смешиваясь с ним, им можно дышать всем. Чтобы привыкали.
Наверное, говорить такие вещи не слишком хорошо, но ты же понимаешь, что я должен был сделать что-то идиотское, ты так долго шла вдоль электрички, ища и ней куда уйти, что надо стать чем-то похожим. Ну, это такая очень маленькая лирика. Размером примерно в два таракана друг за другом. Или – в одну мышку. Или – длину между рельсами, когда прыгнуть с одного на другой и не поскользнуться. Вообще, все это вовсе не страшно. И никто из нас не знает, кто мы такие. Ну, только то, что мы очень жестокие. Я же ничего не придумываю, так отчего-то все получается само-собой.
Внутри ничего всего очень много, и все кругом на расстоянии вытянутой, протянутой руки: там ходят разные облака, никогда не больно и никто ни в жизнь никогда не обижает никого, и ничего угодно, о чем сочиняют истории, где начинается и кончается что-то. А кровь течет по телу так тихо, что ее и не слышно, и все происходит так, будто кто-то хороший приблизил к затылку ладонь.
Весной служебный дом между железнодорожными путями принялись ремонтировать. Его начали красить, выстроили невысокие строительные леса и, не сдирая прошлогодней краски, принялись покрывать новой, примерно такого же светло-желтого цвета, но свежей, заляпывая окрестную землю ее каплями.
Паровозы, электрички и прочие трамваи, проезжая мимо, трясут сырую землю, и от того леса качаются и качаются строители, и краска ложится еще более густо на невысокий пригорок возле дома, заляпывая грязь, ступеньки лесенки, ведущей к платформе, перепревшие, совершенно уже скользкие листья, и все эти резиновые шкурки от воздушных шариков, как от бананов для обезьян, от которых, по слухам, и произошли все эти мудаки.
3.
Сбоку от шоссейной дороги были, находились какие-то дома с выбитыми стеклами, вокруг них стояли небольшие, уже изрядно разрушенные постройки. Начало сентября и, исходя хотя бы их этого, в этой местности должны же были бы быть хоть какие-то люди, но их тут не было.
Дома стояли разрушенными не вполне до оснований, оставались пустые окна, недосгоревшие сараи, ну а плоскость пустоши пожухшего цвета знай себе тянулась до горизонта, как бы закругляясь по дороге, и туда и уходила, мягко обваливалась.
Здесь была местность, которая качествами своей почвы могла бы прокормить куда большее количество людей, чем то, которое тут жило когда-то. Откуда следовал простой вывод:
они здесь почувствовали что-то не то, вот и постарались сдвинуться прочь, приживальщиками в густонаселенные, зато – в безопасные местности. Такой радости, конечно, хватит на неделю, зато желание исполнено, да и гуртом – надежней.
Любая пустота предполагает страх. Конечно, а как же иначе? Здесь, в этом райском климате, так мало домов, что ясно – это место то ли проклято, то ли слишком хорошо, чтобы тут жить и не бояться.
И вся, бля, эта Адриатика в трех верстах отсюда с еще более сложными и старыми божками на коньках крыш, и еще более раздвинувшие ноги виды природы, и еще более другой, чем можно себе представить свет: все они будто прикидываются, что смирно лежат в странном неведении того, кем они есть, являются, но речь даже не об этом, но о том, что правильно, что никого тут уже нет.
На третий год чужой войны трудно вспомнить род соображений, которые привлекли тебя сюда. Их, соображений, может быть много, равно как и любой физиологии, от которой зависит только одно – где ты окажешься наутро. Где оказался – туда накануне и пришел.
Ну, здесь это такое Средиземноморье, насквозь теплое, как бы оливково-магнолиевое, пахнущее лаврушкой на кустиках, где есть много древнего мрамора среди развалин того, что называется историей.
Меня потеряли, как обычно, в овраге, в ходе долговременного преследования кого-то. За кем мы гнались – решительно неважно, но все, что росло на это почве, – уничтожено, то есть с работой все в порядке. Тут остались только камни, но район такой, что трудно понять, когда это произошло, позавчера или же до н.э. По обыкновению спишут на эллинов.
Разницы в имени по сути нет, потому что пустые поля, раскладываясь тянущиеся до горизонта, где повсюду нет пищи, могут означать только одно – это место слишком близко к Богу, потому что Его не интересуют такие подробности, как Еда.
Пустота тщательно и безвозмездно прорабатывает окрестности заинтересованным взглядом человека, который хочет понять – сможет ли он тут выжить. Да, на это похоже, потому что он же не часть государства, и даже не кусок армии, и не левая задняя нога наступающих сил. Его потеряли в овраге, где хорошая погода, тишина и небо, и все поля кругом – до горизонта, и разбитые дома, стоящие тут с начала нового исчисления, теперь разбиты до необжитости, но там в подполах еще можно найти еще какие-то полусъедобные вещи.
Адриатика плавает в своей воде за холмом, но и там уже никого нет, потому что тут повсюду неспокойно (потому что страшнее для людей всего то, когда их убивают ни за что), а если подумать, – за что их убивать? Вот и убивают ни за что, потому что положено, чтобы все на свете прекращалось.
Внутри медленного падения напряжения электрической сети провода провисают, становятся влажными, лампочки делаются окутанными паром, желтеют, бормочут “мама”, коричневея в картошку, и все, что можно вспомнить хорошего, нам, верно, приснилось в кошмаре.
Ну, эти кораблики на сине-зеленой воде, глядя с высокого берега, белый песок. Никого вокруг. Как сейчас.
Когда вы с утра проснетесь в доме, где совершенно пусто, где чем-то выбиты крыша и окна, вы не будете думать о том, что так и положено. Пусть даже это и правда. Но вы наемник, оказавшийся на этой равнине, утраченный родной ротой, и, ощупывая тело, ты не помнишь, что с тобой было раньше: все, вроде, ходит, руки движутся, дырок в теле нет, ибо кровь не течет по телу, и эти разбитые дома тут вокруг, кажутся наваждением, потому что и их вы не помните. Ну, это же и есть война.
Пахнет зеленью, осенью, сыростью от старых досок этого дома, жившие в котором отсюда ушли и теперь они думают вовсе не о своем доме, но лишь о том, как им жить дальше.
Вся красота выдавливается на свет страхом смерти: все эти разнообразные мраморные отверстия в виде надгробий, прорисованные эпитафиями, доводят утяжеление времени до набора фактов, свидетельствующих, что оное существовало.
Здесь же уже никого нет. Они убили всю эту страну, всю эту плоскость, территорию, землю. Где и так никто особенно не селился, потому что понимали, что здесь слишком близко от рая, чтобы тут жить. Ангелы не отслеживаются, их слямзила урла, – не считая какой-нибудь полоумной овцы, хромая перемещающейся где-то неподалеку от горизонта, и это соответствует реальности правды.
Неспокойно всюду, где не все, не все еще убито, убиты. Стреляют потому что. Любой звук пахнет смертью, но мы же только в детстве думали, что будем жить всегда.
Есть местность, наследуемая по праву памяти о ней. Эта земля становится твоей, едва о ней вспомнил. Там все так знакомо, что это и спасет тебе жизнь, потому что внутри стрельбы спиной почувствуешь все переулки, куда можно отойти не глядя. Но переулки от стрельбы в тебя разрушаются, и в следующий раз будет спрятаться не так просто…
К тому и идет. Пусть уж лучше забудут и не охотятся, чтобы все осталось, как пока есть, а то еще убьют ненароком не так, как надо.
Умирать надо с точным осознанием жанра и даже с пониманием своего номера внутри жанра. А тогда уже нет разницы, в каком качестве: самураем, в кустиках Версаля или на Хитровом рынке.
Или на земле, которая слишком похожа на рай, чтобы не подумать, что ее могло бы и не быть. Но если умирает и эта земля со всем ее счастьем, то что останется тебе? Но ведь нельзя же быть столь малодушным оттого лишь, что умирает любезное тебе? Да, но как его потом вспомнить в одиночку?
На землю сбоку падает осень и вдоль по ней летят гуси куда-то в еще более счастливые места, курлыча от грядущего кайфа. В октябре в сумерки воздух сжимается первым в сезоне льдом, и, оттого, еще не застывший, он двоится, предъявляя глазу как бы что-то еще, что гораздо более длинное и просторное, во уходящее из зрачков сдвиганием ресниц: льдинки режут губы и тают, расплываются но рту, а в тело льются вода и кровь.
Адриатика, надо полагать, продолжается за углом. С той же степенью достоверности можно думать, что выживет и остальное. Не спеша, медленно, как бы потягиваясь с утра. Глядя в окно.
4.
В темноте любое тело длиннее любой улицы даже в Петербурге. В сумерках прилично удлиняться, как вдоль рельс, которых может и не быть на этой улице, как давно они сняты с самого длинного проспекта этого города, а оставшиеся ведут куда-то вбок. Не нужно.
Тут трамваи всегда едут вокруг, в объезд, не задевая главных важных мест. В сумерках длина Невского медленно укорачивается, под горку, что ли, и кажется, что все, кто на улице, они войдут в метро. В районе Литейного-Невского или чуть в сторону должно быть что-то очень важное, судя по количеству ментов, толпящихся на этих углах. Их наличие хорошо отвлекает от мыслей о возвышенном, а сумерки спокойно идут вниз, а в них – примерно пять минут всякий вечер – кажется, что любое чужое тело тебе понятнее, чем его душе. Их же слишком много в это время на этих углах, чтобы не обращать внимания.
По обыкновению в СПб плохая погода. У каждого из них в руках зонтик, с изнанки покрытый зеркалом, так что, глядя вверх, они видят себя, и это еще более давит их в тротуар. Когда-то это был хороший город, где люди не всегда думали о том, что с ними будет завтра. Они ходили и ездили вдоль и поперек, не обращая внимания на линии трамваев и более того – на то, как они идут по городу.
А теперь это, если петь о нем песню, – 138 маршрут автобуса “Ст. Пискаревка – Ленинградский крематорий”. Да, целый год я видел Белицкого на углу вместе с Романычем и Хреновым – разумеется, уже почти пьяны, с утра, а я еще только что с поезда. Белицкий тогда весь год уезжал в Германию, потом уехал. Где теперь Романыч – не знаю, Хренов вывалился из окна, а Белицкому, надеюсь, сейчас скучно.
Я встречал их на углу Пушкинской и Невского, было раннее утро, я не знал, откуда они возникали, но появлялись, и две – в смену – продавщицы кафе в гастрономе их узнавали: может быть, просто такие пальто не узнать нельзя, им наливали кофе, улыбнувшись и сочувствуя. Эти продавщицы оценивали пришедшего от входа и тут же без вопросов стряпали опознанным маленький двойной. Видимо, им передались классовые чувства и эстетические пристрастия людей, толпящихся на этом углу. Трудно понять, что они будут с этим делать потом, когда состарятся, когда на углу все кончится; трудно понять, что будет делать со схожими чувствами Белицкий в Германии или Хренов, вылавший из окна; Романычу, Сашка которого спрыгнула с крыши, с этим проще. Но это частные проблемы.
По обыкновению после утреннего кофе в Петербурге всегда было холодно и, противореча чувству оцепенения, с неба падает разный дождь. Но район угла Невского и Лиговки (Московский вокзал) есть центральная точка урлы всея России и, верно, всего света. Урла просыпается непонятно откуда, либо вообще не спит. Приезжая в эту точку с другого вокзала выходишь наружу в теплом запахе этих людей, которые не похожи ни на что. Кроме самих себя, конечно, и, выйдя наружу, предполагаешь, что счастлив. Да, это мелкое чувство.
Петя Охта знает примерно 25 способов самых быстрых проходов дворами с Пушкинской в любые точки по мере необходимости: к вокзалу, к Марата, к ближайшей пельменной, где дешевле. А летом 1994 года Охта смастерил ужасно красивую решетку, которую впаял в подворотню Пушкинской, 10, с надписью, что эту решетку в честь высокого искусства и всех его людей, живущих в доме, осуществил он, Петя Охта. Это была простая решетка, почти какие кладутся над канализационными штуками, но дырки там не было, так, выдолбленный пустой немного прямоугольный квадрат, на который Петя положил свою решетку и стал ея вмуровывать, цементируя, а раз мы оказались рядом, на счастье надо было запихнуть под нес монетку, и я запихнул какую-то металлическую деньгу с орлом-мутантом, и она до сих пор там лежит. Не знаю, где теперь Петя Охта, но дело не в нем, а в топографии.
Любая топография задает точку, необходимую человеку, занявшемуся географией. Сие означает, что такой человек ищет себе рай. В окрестностях Пушкинской раев бывало изрядно. Не считая гастронома на углу, там еще и переулки под именами “Стремянный”, “Кузнечный”, “Свечной” и прочие москательные товары. И в каждом из них лежала жизнь, имевшая все основания предполагать, что ей будут соответствовать. Что и бывало, а иначе и не было бы ничего.
Но те, кто нашел себе точку, где в кайф, не могут рассчитывать па то, что она простоит дольше, чем они заведут себе детей, куда уж тем вырасти. Преемственность то есть, теряется не возникнув, разве что плохая погода и архитектурные ансамбли. Над всем Петербургом всегда дурное небо, и оттого люди любят электрический свет настолько, что даже летом предпочитают пить во дворах, как бы в комнате. Нет, в самом деле, не было ни единого случая, когда бы мы с приятелями сидели на открытом воздухе: а там же столько богатых першпектив. Единственно, курили мы с Шитовым однажды на крыше рядом с Эрмитажем с видом на реку, но Шитов – рижанин.
Есть мнение, подкрепленное геометрией и вычислениями, что когда строился город – мне это мнение кажется сомнительным в силу его избыточной красоты – словом, выяснили, что город строился с таким расчетом, чтобы звуки, производимые в районах государственных мест вроде Петропавловки, Исаакиевской площади, где-то еще, уходили бы, распространялись максимально повсюду, при этом учитывалось даже наличие каналов, то есть воды, проносящей над собой колебания воздуха как провод. Как можно более вдоль пустоты.
Но мне совершенно не кажется странным, что по той же Фонтанке, Мойке, Грибоедова ползут звуки, иной раз и складывающиеся в расплывчатую музыку, сыгранную какими-то лабухами лет за двести пятьдесят.
Ну, всякие рожковые инструменты, духовые, щипково-ударные или просто плеск волн. Любое отражение любой феньки, которая дыбится на питерских мостах, вельми сильно дробится обо многая волны протекающей под воды. Учитывая и валящийся сверху на дождь, все это как достаточное кол-во чиновников невесть куда невесть откуда бегущих, производя на ходу собой это жидкое, мокрое государство. Влажное, сырое, все время оттаивающее. Ну, а вода (по обыкновению конца октября) выдавливает город наверх, находя в нем свою единственную вечную отраду.
Место, конечно, дура, а вот когда сумерки, тела берут в обычай жить дальше, нежели есть: в каждом вырастают дополнительные члены из памяти, желаний и обладаний, обстановки квартиры, запаха тела и понять его, взглянув в лицо телу, никак нельзя. Но он вышел из метро. Его тело движется привычной походкой. Воздух, волочащийся за ним, имеет запах. Его волосы такие, не говоря о том, как выглядит его лицо. И он смотрит его глазами, повернув его туда, куда идет.
В сумерках обелиск какой-то победе возле Московского вокзала становится памятником г-ну Фрейду в 64 полных роста как Ким Ир Ссн в Корте, и оный Фрейд глядит сверху вниз на остальных, которые ему не соответствуют, они слишком не мылись, чтобы соответствовать ходу его мысли. И ихний запах есть сумма – поелику произведена всеми их частностями – и основа их жизни – потому что его они не ощущают. У г-на Фрейда, стоящего вместо Александра 3-го в сапогах на тяжелом кобыле, десять миллионов ног, так что и ровно пять миллионов промежностей. Зигмунд глядит вдаль и видит впереди замыкающую уличную щель иглу Адмиралтейства, что, учитывая его чувство жизни, ему по нраву.
Ах, все они ходят вдоль, а трамваи стучат поперек: лязгают, суки, а вдоль каждого человека идет его память, в переулки сбежало то, что не понять-запомнить. Мудрый конец г-на Фрейда негодует и от негодования топорщится, взламывая бронзу его пальто. Но и на это никто не обратит внимания, откуда следует явная слабость его мировоззрения, а и то сказать, тут же просто ночнеющий Петербург. Ошибка г-на Фрейда в том, что 99 процентов хотят жить так, чтобы потом это не вспомнить, а остальным – начхать на Фрейда.
Любой человек хочет размотать себя по ниточке, ведущей к его воздушному змею – от своего пальца к этой бумажке в воздухе, чтобы разглядеть, кто он. Красивый – нарисованный, накаляканный белым мелком .
Средневзвешенная высота любого из людей не превысит двух третей поставленного торчком Невского от Адмиралтейства до Торжественной Палки и, когда примять это как факт, можно заняться и вдумчивыми исследованиями жизни.
А там уж лучше думать, что все, что могут хотеть люди, оно небольшое, свернулось в небольшую плюшевую игрушку, которую хорошо зажать между ляжек, чтобы успокоиться, чтобы г-н Фрейд успокоился бы до будильника.
Но дело-то в другом. Я, сойдя с поезда, перемещаюсь под землей с Балтийской до Маяковской или же до Восстания – по настроению. Захожу домой, кидаю какие-то свои небольшие вещи на лежанку и иду пить кофе на угол и, даже не думая о возвышенном, встречаю там все тех же, пьющих свой мелкий крепкий кофе.
Я знаю, почему они встали так рано: им было холодно ночью, или же они перебрали вчера, вот с утра и не спится или просто непонятно который час. Белицкий опять показывает паспорт со штампом о германской постоянке, Хренов напоминает, что я должен ему перевести текст про амфетамины, Романыч не говорит ничего, а Петя Охта здоровается в обнимку, будто расстался накануне навсегда, а я же только с поезда и смотрю на них чуть со стороны, потому что моя одежда еще не успела прийти в состояние этого места. Угла. Точки. В послепоездном рассеянии ума я не слушаю их, но думаю о том, что отсюда ответвляется много переулков: Кузнечный, Свечной, Засовный, Гончарный, Печной, Вьюшечный и где-то там, в начале, на дверях этой лавки стоит старая или же только еще пожилая вахтерша в синем сатиновом халате или в стеганом ватнике, матерясь подбирающая с пола оторванные корешки билетов линялого цвета, отодранных от билетов, по которым непонятно кто прошел непонятно куда-то внутрь для чего-то зачем.
5
Однажды, кажется, 1984-ый, я встречал этот год в Питере, у Жукова. В компании был Госяра, то есть – наиблистательнейший живописец Володя Гоос. Публика была разная, но все же своя, так что кошмары не предполагались, а Гоос был в белой рубахе до пят, и всё время хватал за попки дам, не обращая внимания на их возраст, семейное положение и выражение лица. Вызывая, всё же, тем самым в некоторых известный испуг.
Госяра был в лучшей форме и решительно в заводе: весел, светел лицом и почти порхал в относительно небольшой квартире окнами на соседний дом в районе Парка Победы имени Ленина метрополитена города Петербурга. Прыгал, прочие веселились, время шло, Новый год наступал.
Шло время. Гоос пыхнул и с еще большей агрессивностью принялся нападать уже не только на дам но и – словесно – на остальных, явно ища того, кто смог бы ему противостоять, чтобы так уж поругаться, чтобы снизошло уже полное вдохновение. Минут через час выяснилось, что народ противостоять особо-то не в духе, так что Гоос ударился в исповедь, не хуже чем у Бл. Августина. “Вот я, – заявил он, грозно вздыбив кудри, – как бы деревенский дурачок. Они нужны, сказал он, оглядев всех с высоты своего невеликого, украшенного усами и бородой, роста, не говоря уже о щуплости и белой рубахе. – Как бы возле сельпо”, – добавил, победителем оглядев окрестности.
“Да, – сказал я, чтобы поддержать Гооса, который к тому времени все же достал примерно две трети гостей. – И я – тоже, так что, Гоос, нам надо теперь драться за вакансию и первородство”.
И вот тут Гоос меня как бы и переиграл – по его мнению, конечно. Он протянул мне только что запаленную зеленую папиросу и заявил обществу: “у каждого человека внутри живет еще кто-то. Вот у меня, например – продолжил, принимая от меня косяк, – в груди живет маленькая хорошенькая пятилетняя девочка и она все время танцует и поет”.
Так что тут он меня в самом деле и победил, потому что тогда я еще не мог сказать, кто живет внутри меня.
С тех пор прошли годы, то есть год и десять месяцев. Октябрь, осень. В городе Рига она сначала была в этом году очень уж теплой, а холод если и возникал, то лишь суток на двое, так что по городу никак не включали отопление, отчего но ночам было холодно. Но дело в другом: само подобное внимание к погодным особенностям свидетельствует как о наличии некоторого внутреннего неустройства внутри организма, так и о том, что внутри наличествует и некоторый орган, оное неустройство регистрирующий, а еще я понял, что с той самой поры во мне так ничего и не противостоит Гоосу, потому что я все еще не понял, кто живет у меня внутри.
А потом вышло так. Зашли мы с Леной к Вилксам, а те рассказывали много историй, среди которых, например, и о своей домовладелице, не столь давно въехавшей в наследные права и от того помутившейся разумом до того, что поставила в подвале водомер и организует собрания жильцов, на которых сообщает пенсионерам о том, что в Германии горячую воду пускают только чтобы омочиться, потом выключают, намыливаются, после чего на краткий срок включают, чтобы смыть то, что размылилось.
А вот потом разговор почему-то перешел на богомолов: большеразмерных насекомых, чья особенность в том, что они прямоходящие, странно изломанные в походке, при этом их фасеточные глаза треугольны и – что самое странное – они обращают внимание на людей, поворачивая голову, и глядят им вслед. И тут я понял, что, подобно девочке внутри Гооса, во мне живет сухой богомол.
Когда из вещей выпирают их внутренности, к чему тогда рассуждения об астральных телах и прочей хиромантии? Как из города Петербург выдвигается Смольненский собор, искажающий все правила перспективы; с первого поворота на Суворовский проспект он высится над городом, будто вообще невъебенной высоты, затем – по мере приближения к нему противоестественно уменьшается, доходя до соразмерных окружению, разумных размеров, после чего, на следующем же шаге от этой линии примирения опять принимается делаться невъебенно громадным. Откуда, впрочем, следует, что для общения с окружающими всегда можно выбрать уместную дистанцию.
Богомолы, это вам не саранча. Они сухие, ломкие и жестах и движениях, а перемещаются они так, что есть даже вариант у-шу под именем “стиль богомола”, основанный, понятно, на подражании, смысл которого в том, что любое движение богомола совершенно неожиданно. Хотя для него и другого нет.
Любая субстанция, раскопавшая у себя внутри некоторый стерженек, становится быть отчетливой, наматывая на него что ни попадя, сворачивая все пространство в точку зрения субъекта, оказавшегося у субстанции в груди.
Богомолам присуща отчетливость действий, включая и непонятные, любые нюансы которой учтены уже правилами рода и требуют понимания со стороны всех, кто с ними столкнется: богомол суть минимализм веберновского толка в музыке, откуда следует отсутствие избыточностей в его поведении, пусть даже оное и может показаться безумным.
Рассуждая еще более онтологически, приходится признать, что даже наилучшая на свете идеология – пустоты – с трудом применима в бытовых условиях, откуда вовсе не следует, что она не жизнеспособна, но – она требует своего представителя в миру, и это богомол.
Мне нравятся идеологии, потому что они производят на свет бронзовые памятники, каждый из которых есть последствие нашествия на землю очередных черепашек-ниндзя, потому что любой бронзовый трупик – даже конный, куда уж стоящий на двух ногах и распростерший, либо же прижавший лапки к груди, – есть внутренность черепахи, черепаха без панциря. Эти бронзовые искривленные мидии, полупрожеванные устрицы и есть внутренний стержень, суть любого государства, они по ночам сходят с постаментов и, шлепая ластами, идут нереститься в песок на пляж возле Петропавловки.
Городские внутренности заполнены крысами, которые и придуманы для того, чтобы помогать городской жизнедеятельности в качестве серых кровяных телец. С ними можно договариваться и даже найти среди них себе подружку, с которой хорошо, и она даже подпилит себе зубы, чтобы забывшись от нежности не укусить тебя за палец слишком сильно.
Ну, а эпидемии впрыскиваются в город в капельном виде, как под Рождество она размножает себя миллионом дедов морозов и зеленой похоронной хвоей. Все хорошее подвозят в город упакованным в вату, перевязанное для надежной красоты розовыми лентами и, значит, на свете есть такая фабрика, где делают мягкие бисквиты, как есть фабрика елочных шаров или же там, где делают вставные стеклянные глаза, изготовляемые парами, как обувь .
С точки зрения богомола жизнь, не требующая хитина и треугольных зеленых глаз, слишком нежна, откуда следует, что нежна вообще любая жизнь, пока не встретилась с нами.
Потому что богомолам известно, например, что главная проблема России состоит в блядстве (в понимании термина по протопопу Аввакуму Петрову), а именно – в чувстве разницы между блядством как артистическим проявлением темперамента и блядством как образом жизни. А главная проблема Китая нынче в применении Конфуция к борьбе против мажоров-китайчиков, ну а в Германии и прочих дойчеговорящих странах тридцать семь правил постановки запятых, и они хотят уменьшить это количество до шести, а словосочетания “Ехать на машине” и “Ехать на велосипеде” у них пишутся слитно в одном случае и раздельно в другом. И еще там есть слово “jain”, которое одновременно и “да”, и “нет”.
Вот я помню, у Тани Щербины была собака. Небольшая, когда Щербина жила на Колхозной тогда еще площади. Собака все время тявкала и драла колготки приходящим девушкам, но какое отношение Щербина имела к собакам, когда она совсем другой породы? А потому, что никто никогда сразу не знает, кто у него внутри, а хочется увидеть все наяву или же – засунуть, чтобы подошел, кому-нибудь внутрь – чтобы подошло – любой возможный предмет, вроде банки кильки в томате.
Вот у Парщикова А.М., скажем, три дня жил на постое пингвин, которого Леша мыл в ванной и раз в день выносил на снег. А в остальное время пингвин на жизнь не реагировал и стоял в углу в кататоническом состоянии. Кому-нибудь и он бы сгодился, раз уж есть. Рыбу ел только, когда его мыли.
У меня вот на Пушкинской была личная крыса, а потом их стало там так много, что из комнаты пришлось уйти в другую. Это о том, что любые иные формы жизни всегда стремятся уничтожить нас, богомолов, de jure , желая ликвидировать находящуюся в нас пустоту.
Алеж de facto мы переживем всех, аще не бывало, шоб пустота сгинела. А остальное – разноцветный быт. Вот, давеча я встретил знакомого мага (стиль “пьяной обезьяны”), так тот жаловался на сбои мировоззренческой позиции, – он, скажем, не мог точно определить тип имманентности любого из рижских дворов (которые, как известно, занимают территории внутри цельных фасадных рамок кварталов, иногда – разгороженные внутри). Ему, с его позиций, наличие именно этих перемычек представлялось невозможным, потому что для него войдя в замкнутое куда-то других преград и, тем самых, различий уже быть не должно.
Знавал я еще одну магшу, работавшую муравьиным львом, и ее жанр требовал соответствующего обустройства местности, а это же медленно. Была еще девчонка в манере цапли, но разглядывание мира сверху вниз при таком длинном носе также сужает кругозор. А куда же денешься, на свете всегда существуют кастовые и родовые отношения наследования по части дел с тем, чего на свете не бывает: уже и на пиру Тримальхиона из кабаньей туши вылетали разные птички-невелички вроде колибри, выпархивая из жареного тела, и все были только довольны.
Главное в жизни – не попасть под трактор, все остальное еще можно пережить. Странно другое: жизнь прогрессирует, – например, в Риге множество людей, крайне далеких от любой магии, уже улучшают свою жизнь тем, что, например, выгоняют из квартир случайно залетевших к ним ос посредством матерщины. Осы отчего-то чутко реагируют на такие слова и тут же улетают, оставляя за собой очередную тайну природы.
Однажды ко мне на Пушкинской, кв. 162, пришел мой персональный крыс и гремел за дверью банкой, в которой я оставлял ему еду. Он меня разбудил, я лежал на спине и глядел в потолок, где была даже небольшая гипсовая розочка вокруг дырки от шнура для лампочки. Светало. И я думал так: ну и что? И в сереющем спозаранку воздухе замкнутого питерского двора я вдруг с нечеловеческий и никак не меньшей четкостью ощутил, что, собственно, а больше-то и спрашивать нечего и не о чем. И это было хорошо.
Вернемся к магии. Стиль богомола в том, что любая рухнувшая во время пустота переводится им в выброшенные и сношенные ботинки, поскольку, как известно, любое насекомое это же просто удовлетворенное желание, ну а богомолы – хорошо удовлетворенные хорошие желания – настолько, что помнят о себе.
Отсутствие пустоты наезжает на любого богомола как трактор, он пожимает плечами и спокойно отходит в сторонку.
И, если утро, – восходит солнце, а если вечер – закатывается, а если зима, так кое-где еще и снег лежит.
Богомолы, они сухие, точно понимают жизнь: кровь слишком пахнет мясом, чтобы не портилась. Глядя на то, как из городского репродуктора выходит играющий на гармошке таракан и уходит в дальнейшую радиотрансляционную сеть, я только вздыхаю, между тем смеркается. Ну зачем я, такой сухой и жесткий, стану жалеть их, мягких и нежных? Да я кинул бы ему вслед книгой Михельсона “Ходячие и меткие слова” (кабы та случилась под рукой), лишь бы подох.
Но вернемся к бесплотным силам их много на свете. Главное, чтобы они соответствовали национальному складу характера. Дело даже не в том, что теперь я могу противостоять Госятине своим богомолом. Результат превзошел необходимость: ну что может гоосовская девчонка, кроме как петь и плясать? Сосать леденцы на палочке. А представить себе колонну богомолов в противогазах по Красной площади? Молчаливых еще более, чем когда бы то ни было?
И все юродивые за тысячу лет, и все голодные, и те, у кого отобрали то, что казалось необходимым, все те, кто из общих вагонов и не пьяны, и лебеда в ноябре и сухие щепки для самовара, и погнутые иглы шприцов, искривленные позвоночники, и все те, кому некуда написать, если умер, и те, кому больно, а никого рядом, и те, кто по ночам жрет подушку, и просто все, кому просто плохо, они же почти видят, как внутри темноты по светящейся проволочке почти канатоходцем идет, дергаясь своим хитином и треугольными глазами какая-то им неизвестная тварь, дергая руками, будто перебирая пианино, оглядываясь назад, на кого-то, от кого только что ушел, чтобы бестолково и ненужно идти куда-то еще внутри пустоты этой лампочки.
Жизнь измеряется эталонным тараканом, дрожание чьих усов свидетельствует о счастии. Трижды восемь – двадцать четыре или примерно возле того. Воду кипятить можно с помощью двух пластинок безопаски, врезанных в торец карандаша, так, чтобы с грифелем не соприкасались, подведенных к сети. Пустой хитиновый панцирь богомола оберегает пустоту, касательно которой никто, кроме него, не знает, какого она цвета.