САНДРО МОКША (1952–1996)
Опубликовано в журнале Уральская новь, номер 2, 2000
САНДРО МОКША (1952–1996)
Виталий Кальпиди
АЛЕКС фон СОБАНЬСКИЙ ибн МОКША, ЧАНЬСКИЙ МОНАХ
Оказывается, вполне возможно представить себе Свердловск без Сандры Мокши. Мы и представили, когда Сандро Мокша трагически погиб три года назад.
Мало кто знал его. Мало кто думал о нём. Мало кто читал его стихи. Но вот забыли о нём ВСЕ. И это нормально. Более чем нормально. Я сейчас собираюсь кое-что рассказать о Мокше. Ну и что? Ну, расскажу, разболтаю то, чего, может быть, и не стоило разбалтывать. И что же?
Забвение должно быть комфортным. Собственно, именно для этого и существуют воспоминания вообще, и жанр мемуаров – в частности. Возможно, наш долг перед ушедшими – это забыть их в эстетически совершенном виде. А память – всего лишь узкоколейка, по которой, поскрипывая, тащится наше варварское неумение забывать.
Я познакомился с Мокшей на свердловском вокзале в 1987 году, утром. Мы с поэтом Вячеславом Дрожащих впервые приехали в Свердловск по приглашению Андрея Санникова. Это было время Y (игрек). Перестройка, едрёна-матрёна, раскручивала свой маховик, задевая этим спорадическим движением кроме всего прочего и вымороченные кладовые уральского андеграунда. В Свердловске напропалую шли какие-то художественные выставки. На одной из них мы и должны были выступить в составе дюжины рифмующих обормотов, к которым, безусловно, причисляли и себя.
Вывалившись из поезда, я не обнаружил на перроне вышеупомянутого Андрея. Такой расклад был тут же мною прокомментирован в соответствующих выражениях, которые можно было свести к сильно сниженному по части экспрессии знаменателю: “Вот, блин!”. Этот “блин” еще не успел подгореть в морозном свердловском воздухе, как я увидел, что ко мне походкой канатоходца подгребает высокий пожилой юноша в шапке-ушанке и в пальто, пошитом на одной из отечественных фабрик году эдак в шестидесятом:
– Вы Виталий Кальпиди… – скорей утверждал, чем спросил юноша в пальто.
– А где Андрей?
– Он задерживается в школе. Пойдемте со мной. Меня зовут Саша.
– Меня можете называть Даша. А это (я указал на Дрожащих) – Маша. С нами должен был быть еще и Наташа, но он выпал из поезда, когда разглядывал столб, отделивший несуществующую Азию от никем никогда не видимой Европы.
(Подобный мало вменяемый “юмор” я пользовал в те времена, кстати, никогда серьёзно не считая, что фразы, построенные по его законам, могут быть смешными.) Сандро Мокша отреагировал адекватно не ситуации, а самому себе, и через небольшую паузу спросил, далеко ли находится этот столб.
“Идиот! – вместо ответа подумалось мне. – Санников идиот, что прислал идиота, я идиот, что согласился приехать в гребанный Свердловск, а этот фитиль идиот, потом что кем же может быть идиот, если не идиотом”.
Потом мы пили чай на кухне двухкомнатной хрущовки, расположенной в трех минутах ходьбы от вокзала. В этой квартирке и обитал Мокша, стойко охраняя ее от посягательств “пьяных друзей” и “чрезмерно трезвых девиц”. Чай Мокша заваривал очень вкусный. Никогда и никто на моей памяти даже близко не мог подойти к мокшанскому уровню чаёвничества. И к еде он относился трогательно. Он любил вкусное пропитание. Ритуальность этого процесса при обычной скудности рациона не удивляла, а восхищала или раздражала (в зависимости от темперамента его участников)…
Он ненавидел мир, и поэтому часто был с ним нежен, как бы пытаясь отдать самопровозглашенный долг этому самому миру. Он мечтал гладить/расчесывать этот мир, как кошку, маршрутами своих будущих путешествий, о которых тоже мечтал, объединив две мечты в причинно-следственный тандем.
Внешне Мокша выглядел не то, чтобы оригинальным, но запоминающимся. Роста в нем было примерно 190 см. Нескладный такой фитиль, при ходьбе сгибающийся почти вдвое, чтобы услышать говорящего в параллель с ним собеседника, не оставляя тому никаких шансов не быть услышанным. Будучи человеком в возрасте (как мне тогда казалось), он, безусловно, производил впечатление юноши-ребенка. При этом подвешенная в воздухе лошадиная физиономия с крупными грустными глазами добавляла к уже сказанному одну только мысль, что когда-то ее хозяин был/будет пони-переростком. Он казался физически очень сильным, но силу использовал разве что в своей типографии, где работал долгое время, перетаскивая свинцовые формы для высокой печати. У него были руки, а на руках – пальцы. Я их заметил сразу, эти пальцы. Пальцы меломана. Коллекция фирменных “пластов” и классная по тем временам звукоснимающая аппаратура, обнаруженная в его скромной квартире чуть позже, меня поэтому не удивили. Мокша как-то за пару месяцев выучил английский (довольно сносно), чтобы не быть лохом в современной западной музыке, в которой при широте интересов выделял все-таки стиль кантри.
Мокша был скуп, но благороден. Ибо если он считал необходимым, то был в силах преодолеть свою скупость. Чего только стоило ему, например, процедура под названием “послушать Капитана”. (Для справки: “Капитан” – подпольная кличка Сергея Курёхина). Смысл этой процедуры неглубок, но показателен. Как-то Мокша предложил мне послушать новые записи Курехина. Он предложил мне сделать это в раннее похмельное утро, когда я был способен только на то, чтобы уничтожать огнемётом своей жажды всё спиртное в доме. Такового, по моим размышлениям и по уверению самого хозяина, не оказывалось в наличие. В обмороке полного уныния я согласился на “Капитана” только из уважения к меломанству Сандры, который радостно, но осторожно выпаковал из чехла свой магнитофон и, нырнув в кладовку, притащил оттуда бобину с записью и медицинский пузырек граммов на 400. Выверенными движениями он смочил из пузырька ватку и стал протирать ею “головку” магнитофона, по обыкновению комментируя при этом каждый свой жест. На обрывке фразы “…а иначе, если постоянно не протирать спиртом, то качество звука будет очень — очень среднее…” я встрепенулся. Я соединил эту информацию с пузырьком и ваткой, и, предвосхищая результат, сходу обвинил Мокшу во всех смертных грехах, включая шпионаж в пользу острова Святого Маврикия и кровосмешение с несуществующими племянницами и племянниками бедного Сандры. Я требовал объяснений, почему, видя мучения друга, он скрыл какой-то жалкий спирт (плевать, что его с таким трудом добывала ему мама, воруя – уж точно – из заводской лаборатории), и не только скрыл, но и в насмешку хотел вкрутую сварить остатки моих мозгов курехинской “Поп-механикой”. Я поднял глаза на Мокшу. Мокша страдал. Ему было жалко спирт. Жалко (в это я мало верил) меня. Ему было неловко, что я мог подумать, что он зажал этот спирт из скупости (а так и было), он не хотел, чтобы я подумал, будто законы товарищества для него ничего не стоят. Короче – Капитана мы в тот раз не послушали. Не послушали мы его и в другие разы. Потому что в трезвом состоянии слушать подобную музыку я не охотник, а, заходя к Мокше в альтернативном виде, я с порога кричал: “А что, Мокша, не послушать ли нам Капитана?”. И Мокшанский обреченно, искупая грех того первого раза (грех, который он сам взвалил на себя, и причём – навсегда!), шёл в кладовку за пузырьком. Я и сейчас вижу его сутулую спину. Нет, спина была всё-таки прямая. Даже очень. А ссутулил я ее специально, потому что слезы наворачиваются у меня на глаза.
Страсть систематизировать была у него в крови при условии, что внутри этого эльфа действительно текла кровь, а не молоко змей и слюна стрекоз. Я говорил, что он ненавидел мир, но сначала он его боялся. Этот страх играл с Мокшей странные шутки: будучи человеком крайней оригинальности, он довольно часто принимал и поддерживал такие традиционные клише этого мира, как установленные (кем-то) иерархии авторитетов, любовь к заграничным безделушкам (от современных тамошних философов до переводов собственных стихов на какой-нибудь англо-каракалпакский диалект). Эти клише были ему необходимы, чтобы мир принял его, безусловного байстрюка, за своего законопослушного подданного. Мокша, обвешенный, как рулонами туалетной бумаги, усвоенными предрассудками, являл порой зрелище поразительное. Лично я не понимал его. Точнее – не хотел понять. Ведь ПОНИМАНИЕ кого-либо кем-либо не проблема обоюдной вменяемости. Это вообще не проблема. Понимание – это просто желание быть близкими – не больше. Мы не были близкими людьми. Мы часто встречались то в Свердловске, то в Перми, то в Челябинске. Эти встречи не добавляли того самого понимания, но демонстрировали (мне, во всяком случае) присутствие теплоты между нами.
Что касается стихов, то на первом же совместном выступление Мокша мне понравился. Я сходу запомнил одну его строчку: “…закричал бармалей в мавзолее…”. Он тогда увлекался Александром Еременко, Хармсом и другими из ночлежки ОБЕРИУ. Увлекался – слабо сказано. Он изучил их. Своеобразно, конечно, но навсегда. Обериуты тогда (как, впрочем, и теперь) у меня ничего, кроме презрения не вызывали, а вот Ерему я обожал (и до сих пор обожаю). Тут мы с Сандро были “одинаково небрежны”.
Я в те времена входил в струю (простигосподи!) недолгого своего свердловского успеха и, как следствие, таскался по разным хазам якобы для того, чтобы почитать стихи, а на самом деле, чтобы попьянствовать водовки и снять какую-нибудь новую девицу. Своих стихов я читать никогда не любил, поэтому часто брал с собой Мокшу. Отбарабанив три-четыре собственных текста, я говорил, а вот послушайте настоящего поэта и “давал слово” Мокше, а сам принимался за бутылки и близсидящую девицу с явным желанием как можно скорее сделать ее близлежащей.
Чтение Мокшей своих стихов – разговор особый. Это был спектакль. Причем сам автор, казалось, нисколько не заботился о режиссуре. Возможно, это только казалось. Вот всего лишь один эпизод неотразимого мокшанского комлания. Летом 1987 года я пригласил Мокшу, Аркадия Бурштейна, Леонида Ваксмана и Андрея Санникова в Пермь для знакомства с пермской публикой. Встреча должна была произойти в ресторане “Турист”. Была такая мода в начале перестройки: люди приходят в кафе/ресторан, заказывают какие-то блюда (по такому случаю подавали обычное гастрономически декорированное фуфло) и под эту “музыку” внимали выступающим перед ними “артистам”. Помню, всё у меня тогда не клеилось: потерялся Санников, опоздав на поезд (перед самым началом Андрей таки появился). Официантки в ресторане, явно не довольные, вели себя, как бесполые бляди, гремя посудой и шурша целлофановыми мешками своих грудей. Приехала какая-то тройка проверяющих из ЦК ВЛКСМ. Публика была не очень многочисленной ну и т.д . Короче, я психовал и не скрывал этого. За пять минут до начала ко мне подошёл Мокша. Посмотрел на меня невинным взглядом и спросил:
– Виталий, а здесь нет тумбочки?
– Какая на хрен тумбочка?! На фига она тебе?!
– Я так привык. – был ответ.
Вместо тридцативагонного мата я почему-то сказал:
– А стул тебе не подойдёт? – сказал это с иронией, обещающей в своем конце тот самый грузовой состав с мат-ценностями.
– Ну, ладно. Давай стул.
Его согласие меня обезоружило, и стул был водружен на сцену. После чего я почему-то понял, что успех свердловчанам обеспечен. Мокшу я запустил первым.
Он вышел на сцену. Не замечая микрофона, подошел к стулу и плюхнул на него толстую пачку рукописей. Потом, повернувшись к публике задом, встал классическим “раком” и начал перебирать рукопись, ища искомый порядок текстам, которые собирался читать. Это уже длилось минуты три, когда я, наконец, удосужился спросить:
– Саша, ты бы повернулся к нам. А то как-то неловко.
Мокша, не поменяв позы, просто просунув голову под собственную подмышку, невинно ответил:
– Не волнуйся, Виталий, мне так удобно.
Публика начала заводиться. Аркадий Бурштейн, которому самому вслед за Мокшей нужно было выходить на сцену и читать блиц-лекцию о текстах Хлебникова, вдруг хрюкнул, мужественно сдержав смех. Художник Вячеслав Остапенко (Остап), вот уже третий день справляющий свое второе бракосочетание, хряпнув из заказанной бутылки рюмаху ресторанного пойла, откинулся с идиотским смешком на спинку стула, и тот не подломился под ним только благодаря упругости моего истеричного взгляда, брошенного в его сторону. Тройка проверяющих комсюков встала и предусмотрительно покинула зал. А Мокша продолжал перебирать рукописи, выставив на обозрение отполированную задницу своих брюк. Наконец, он собрал листки со стихами в нужном (кому? зачем?) порядке, мгновенно выпрямился и, выбросив руку со стихами (а-ля лицейский Пушкин на известном полотне неизвестного мне художника), развернулся на 180 градусов. И очень удивился тому, что микрофон вместе со стойкой рухнул, сбитый его поэтической дланью.
– Ну, вот, началось! – довольно четко, но обречённо откомментировал Мокша эту раскадровку.
Бурштейн заржал, Остап таки грохнулся под стол со стула, комсюки выглянули из гардероба, где еще не успели обрядиться в свои казенные хламиды, остальная публика вытянулась по швам своего расползающегося им же (швами) смеха. Все попросту поняли, что ЭТО началось, и ЭТО, действительно, пока только начало. Я опущу само чтение, потому что не смогу передать словами всю линеатуру этой картины, опущу поиск “концертной культяпы”, о которой так некстати, как мне казалось, вспомнил Мокша…1 Но о самих стихах всё-таки вякну пару слов.
Я не очень искренне ценил его стихи. И не без высокомерия думал о них и, чего уж скрывать, продолжаю думать. Но импульс настоящего творчества всегда признавал за Мокшей безоговорочно и не без восхищения. Не без зависти даже. Увлечение Еременко+ОБЕРИУ у Мокши скоро прошло. Потом были Эзра Паунд, Элиот, Бродский… Эта парадигма валялась рядом с Мокшей и шевелилась, как сброшенный ящерицей хвост, но самого Мокшу как бы и не затрагивала. Похоже, он спешил признаться в любви к чему/кому-нибудь, чтобы не быть вынужденным, если припрут к стенке, признаться в равнодушие. В своих симпатиях он не всегда бы честен, но всегда был ЧИСТ. С годами его поэзия обрела ту форму, к которой изначально стремилась. Она перестала быть проницаемой, не переставая быть проницательной. Я не одобрял его экзерсисы. Меня увлекало другое. Мокша соответственно с прохладной вежливостью относился к моим текстам. При этом мы часто бывали вместе, потому что я любил его, а он доверял мне. Наше различие было несущественным: я вбрасывал в жизнь при помощи стихов вымышленные смыслы, а он с их же помощью высасывал эти смыслы из неё. Таким образом, мы с одинаковой скоростью удалялись от вожделенной цели: быть любимцами этой жизни. Я могу рассказать, что он набивал, может быть, еще дедушкин чемодан общими тетрадями стихов, записывая их каллиграфическим почерком, ставя под каждым текстом дату, час и минуту написания, что он начитывал стихи на кассеты, когда наконец-то незадолго до гибели купил себе на чудом сэкономленные бабки, магнитофон взамен проданной в период безденежья аппаратуры, что всё это куда-то исчезло, что он любил пиво, да так, что пиво начинало любить его, что он не терпел никакого насилия над собой, что, наверное, он не был свободным, но обожал свободу, даже не особо разбираясь, что и как обожает, что это меня в нём восхищало, что он плавно справился, возможно, еще в детстве, с творческими амбициями, что жил, как умел, а как не умел, – не жил, что часто бывал счастлив от удачного и вкусного пропитания, что был мужественен в горе и щедр в радости, что он обращался с девицами, два-три раза на моей памяти ненадолго забредавшими в его квартирку, как со сказочными принцессами, что в последний момент всегда успевал подменить ту самую сакраментальную горошину на раскаленный угль своей свободы, когда эти девицы, обманутые его, как мне кажется, конским темпераментом, собирались остаться с ним “навсегда” … – всё это я могу рассказать, да и рассказал уже. Но главного я все равно не сумею передать, потому что ничего главного в Мокше не было. И моя ли вина в том, что я вот-вот скачусь на полных парах к плохому каламбуру: отсутствие этого главного и было главным в его жизни? Но и этот бездарный каламбур не точен. Всё в Мокше для меня останется приблизительным. Почти всё. Я просто старался любить его наяву, ибо в вечерних своих фантазиях обожал его. Я публиковал его стихи в журналах, антологиях, просто отдельным сборником, чтобы сделать ему приятное. Чтобы увидеть, как угри (выберите одно из двух значений этого слова сами) его губ расслабляются в улыбке, когда он берет в руки хорошую полиграфическую версию своих стихов. Да, вот что еще: именно у Мокши я познакомился на гормональном уровне со своей теперешней женой. Это Мокша предоставил нам с ней, бездомным в прокольном Свердловске, на сутки свою квартиру, свалив в ночную смену, которую, как мне кажется теперь, просто выдумал. Так получается, что именно подругам мы дарим нежность, которой достойны только друзья, она (нежность) благодаря им и вырабатывается наверняка перламутровой железой, до сих пор не обнаруженной почему-то патологоанатомами.
Глупо скрывать, что Мокша производил на окружающих впечатление человека с явной “клиникой”. О нём ходило полдюжины баек. Этот позорный жанр любим литературной братией. Потому что умело скрывает отсутствие искренности и нищету точных наблюдений. Одну из баек, каюсь, я сам запустил “в свет” (это чтобы не сказать – “в темноту”). Как-то мы потеряли Мокшу. Он не выходил на связь. В Свердловске его не видели. На мои междугородные звонки из Челябы никто по его номеру не брал трубку. Наконец, я приехал в Свердловск и застал-таки Мокшу у него дома, спокойно чаёвничавшего на кухне. Он посетовал при виде меня, что если бы я приехал вчера, то у него была бы для меня свежая сдоба, которую, согласись, Виталий, нельзя было оставить на завтра, т.е. на сегодня, т.к. она перестала бы быть к этому времени свежей. Надо сказать, что Мокша делал и расставлял по квартире скульптуры из всякого хлама, называя их “поставляжи”. В угоду этим скульптурам были разобраны пришедшие в негодности холодильник, печатная машинка, телевизор и прочий подножный корм житейского чулана. Был там и сломанный телефон. Я, недолго думая, уже на следующий день нарисовал картинку, что, мол, Мокша в творческом пароксизме разобрал свою единственную связь с миром – телефон, чтобы увенчать им очередной свой “поставляж”. (На самом же деле Мокша просто отключил телефон, т.к. к нему повадились звонить какие — то темные личности, которых он попросту испугался.) Зная Мокшу как анахорета, свердловская публика оценила данный пассаж и, когда Мокша через пару лет пропал по-настоящему, не особо взволновалась. Точнее у нее было удобное объяснение этой пропажи, даже несколько объяснений. Вот таким образом.
Тело его опознали, найдя в Шарташском лесу, спустя несколько месяцев. Подозревали криминал. Было ему 44 года. Мы успели вместе с Женей Касимовым и Андреем Чукашиным записать CD, где среди прочих авторов “Антологии современной уральской поэзии” Мокша читает несколько своих текстов. Читает по-мокшански: любовно, трогательно, бережно, порой задорно. У нас, таким образом, остались некоторые его атрибуты: стихи, фотографии, голос. Мне этого достаточно, чтобы комфортно печалиться и вальяжно грустить. Мазохистки улыбаясь при мысли, что за эту вальяжность и комфорт, придётся когда-нибудь заплатить наличными, когда из оных в отсутствующих карманах останется только боль.
У Мокши был длиннющий список псевдонимов, которыми он ни разу не воспользовался в открытой печати. И одним из них я хочу завершить эти записки о стареньком мальчике – Саше Шмакове, который как-то вечером/днем/утром обрядил себя в тогу, сшитую из длинной заикающейся ткани, называющейся в простонародье – АЛЕКС фон СОБАНЬСКИЙ ибн МОКША, ЧАНЬСКИЙ МОНАХ.
1Нет, “культяпе” я все-таки выделю абзац. Эти приспособления, напоминающие ракетки для пинг-понга, но только большего размера и сделанные из картона/фанеры, Мокша выпиливал сам для того, чтобы класть на них рукописи во время чтения. “Концертные культяпы”, наиболее, по мнению Мокши, красивые, предназначались для особо торжественных случаев. Вот о такой “культяпе” Мокша и вспомнил в середине чтения и бросился со сцены к своей хозяйственной сумке, чтобы выбрать из трёх-четырех привезенных культяп наиболее подходящую.