(В русском жанре — 93)
Опубликовано в журнале Урал, номер 3, 2025
Сергей Боровиков (1947) — критик, эссеист. Автор множества книг. С 1985 по 2000 год — главный редактор журнала «Волга». Цикл «В русском жанре» публикует с 1995 года в журналах «Знамя», «Новый мир», «Волга», «Урал». Живет в Саратове.
,,,
У Бунина есть очень краткий рассказ «Роман горбуна» (1930), вот он весь.
Горбун получил анонимное любовное письмо, приглашение на свидание:
«Будьте в субботу пятого апреля, в семь часов вечера, в сквере на Соборной площади. Я молода, богата, свободна и — к чему скрывать! — давно знаю, давно люблю Вас, гордый и печальный взор, ваш благородный, умный лоб, ваше одиночество… Я хочу надеяться, что и Вы найдете, быть может, во мне душу, родную Вам… Мои приметы: серый английский костюм, в левой руке шелковый лиловый зонтик, в правой — букетик фиалок…»
Как он был потрясен, как ждал субботы: первое любовное письмо за всю жизнь! В субботу он сходил к парикмахеру, купил (сиреневые) перчатки, новый (серый с красной искрой, под цвет костюму) галстук; дома, наряжаясь перед зеркалом, без конца перевязывал этот галстук своими длинными, тонкими пальцами, холодными и дрожащими: на щеках его, под тонкой кожей, разлился красивый, пятнистый румянец, прекрасные глаза потемнели… Потом, наряженный, он сел в кресло, — как гость, как чужой в своей собственной квартире, — и стал ждать рокового часа. Наконец в столовой важно, грозно пробило шесть с половиной. Он содрогнулся, поднялся, сдержанно, не спеша надел в прихожей весеннюю шляпу, взял трость и медленно вышел. Но на улице уже не мог владеть собой — зашагал своими длинными и тонкими ногами быстрее, со всей вызывающей важностью, присущей горбу, но объятый тем блаженным страхом, с которым всегда предвкушаем мы счастье. Когда же быстро вошел в сквер возле собора, вдруг оцепенел на месте: навстречу ему, в розовом свете весенней зари, важными и длинными шагами шла в сером костюме и хорошенькой шляпке, похожей на мужскую, с зонтиком в левой руке и с фиалками в правой, — горбунья.
Беспощаден кто-то к человеку!
Весь смысл рассказа в этом восклицании об иронии судьбы. А она беспощадно посмеялась и над Иваном Алексеевичем. Для меня несомненно, что в его человеческом и литературном существовании определяющими были чувства наслаждения живой природой и живой женщиной. Только я не верю фразе «Он поцеловал её холодную ручку с той любовью, что остается где-то в сердце на всю жизни» («Визитные карточки»), я верю его скрупулёзным наблюдениям. Вот лишь малая часть подготовки к «Тёмным аллеям».
«Я поднял рубашку с ее крутого зада, поразившего меня гладкостью кожи, — она, все еще будто во сне, выгнулась внутрь, подавая мне его окорока с двумя крупными валиками ниже раздвоения их… И ни с чем в мире не сравнима была та блаженная смерть, которую дали мне через мгновение нежные и горячие недра этого священного животного, в глубине которых оказалось, к моему сладостному ужасу, что-то зубчатое, похожее на жабры…»
«Разделась догола, бросив все куда попало, повалилась спиной на постель, раскинув круглые полные ноги, — и вся полнеющая, розоватое тело тридцатилетней раскормленной женщины — местами потно-холодное, местами горячее, потное под широкими бритыми мышками, под тяжелыми грудями, по талии, в подушечках пахов… В переплет сандалий из белого сафьяна торчат грубые пальцы с ногтями, крашенными “бычьей кровью”».
«Очень смуглая. Демонический профиль. И нечто ужасное, звериное: вдоль щек черный густой пушок, как у юноши, плечи, спина между лопаток, поясница и бедра — все в черных волосах. Сросшиеся черные брови, черный пух на губе — всюду этот волос, нежный, блестящий, но смоляной».
«Широкоскула, распутна. Накусывает губы, чтобы были ярче. Дурной цвет лица».
«Ярко темно-желтые волосы. Румянец оранжевый, точно у нее жар, пересохшие губы. Чернокурчавая, широкоскулая, крупные лиловатые губы, сплошь черные блестящие глаза — во всем нечто негритянское».
Страница за страницей он не устаёт увидеть и описать обилие живой женской плоти и непременно подвести единственный итог: «Голое розоватое тугое тело крутого загривка молодой сильной женщины впереди (в автокаре). Думал, глядя: — И все это сожрут черви в могиле через 20–30 лет!»
Тайна плоти — здесь он был неутомимо тщателен в своём перед ней удивлении, как и перед той частью смерти, которая предъявляет противные трупные знаки. Собственно в этом для него и вся смерть.
Бунин был православным христианином, но во всех мучительных воображениях грядущей смерти в его записях одно:
«А будет день, и меня принесут сюда, и так же будет народ вокруг моего гроба, и на паперти, и во дворе. Невероятно, непостижимо, но непременно будет. А уж самое непостижимое, что, зная все это, все-таки совершенно тупо думаю об этом и совершенно беспечно живу, внутренне не верю в это, а главное, что никогда и никто в мире не признавал смерть чем-то законным! <…> Дальше дорога мимо маленького древнего кладбища и уже гробовая тьма. [Там в земле, в сгнивших гробах, безносые вытянувшиеся скелеты». <…> Стояла на даче двое суток — пароход «ВК Александр Михайлович» уходил только в субботу. Утром в этот день уже запах.<…>. И запах дерева нового гроба. <…> Лакеи по коридорам звонят — к завтраку… Какой безвыходный ужас, <…> Форма русских гробов для меня отвратительна». И так, и подобно, и ещё, и ещё без конца, так что хочется наконец воскликнуть, как управляющий материальным фондом Независимого театра в «Записках покойника» Булгакова: « — О душе, о душе подумайте…»
Все цитаты из 110-го тома «Литературного наследства», где впервые опубликована ранняя повесть Бунина «Увлечение» (1886). Её комментаторы указывают, что «удивительным образом содержание повести «Увлечение» в недалеком будущем отчасти станет реальностью для самого автора. Летом 1889 г. Бунин познакомился с В.В. Пащенко, роман с которой длился несколько лет, прерываясь ссорами и разъездами. В конце концов В.В. Пащенко выходит замуж за А.Н. Бибикова — товарища Бунина. К счастью, в жизни писателя развязка любовной драмы не была столь трагической, как в повести «Увлечение». Но то была драматическая, но «нормальная» история, а много лет спустя измена любимой женщины разукрасилась вовсе неприемлемым для Ивана Алексеевича узором однополой страсти. Современный русский зритель узнал о той драме из недурного фильма Алексея Учителя «Дневник его жены» (2000). История о том, как последнюю любовь Бунина Галину Кузнецову (в фильме Плотникову), жившую в его грасском доме вместе со смирившейся женой Верой Николаевной, увела оттуда другая и, конечно, тоже замечательная женщина Маргарита Степун (в фильме Ковтун), сестра знаменитого в эмиграции литератора.
Фильм, повторю, неплохой, но, конечно, недостаточный, чтобы раскрыть языком кино, даже и в страстном исполнении Андрея Смирнова, те бездны бешеной ярости, в которые приводили Бунина попеременно страсть двух баб, их бегство, и, наконец, житье с обеими под одной крышей. Показательно, что страсть неистовой Марго, на которую ответила мягкосердечная Галина, оказалась их общей судьбой. «В 1933 году вступила в любовную связь с сестрой Фёдора Степуна Маргаритой, в 1934 году уехала к ней в Германию. В 1941–1942 годы подруги снова жили в семье Буниных. В 1949 году они переехали в США, работали в русском отделе ООН, в 1959 году были вместе с отделом переведены в Женеву, закончили жизнь в Мюнхене» (Википедия).
,,,
Однажды Владимир Новиков преподнёс мне свою книгу «Роман с языком», назвав меня в дарственной надписи «русским Монтенем». Монтеня я не читал, но уподобление польстило. Ведь Новиков, хоть годом меня моложе, своими литературными свершеньями стоит невообразимо меня впереди, один перечень знаменитых университетов, где он как профессор читал лекции, занимает полстраницы. К тому издал много книг, среди которых о Пушкине, Блоке и Высоцком в ЖЗЛ.
С ним, т.е. с Володей, я встречался куда мимолётнее, чем с его женой и соавтором Ольгой, с которой мы подружились на липкинском форуме молодых пистаелей. И вот я возымел возможность ответить им добрым словом, когда, шаря по Сети вокруг Валентина Катаева, наткнулся на их новомирскую статью, тогда, в 97-м, не прочитанную, а сейчас восхитившую.
Катаева же я никогда не переставал читать, как и его наставника Бунина и соперников за первое место под советским солнцем Алексея Толстого и Михаила Булгакова, и нахожу именно в этом наборе близость, даже родственность талантов. К сожалению уж не знаю, в советском ли это или русском духе: непременно чернить выдающийся талант в угоду власти. И пиететно относясь к Бунину и Булгакову, т.н. общественное мнение отказывает в уважении таким «негодяям», по рифме Бориса Чичибабина, как «Алексей Толстой и Валентин Катаев» за их приспособленчество. И если к красному графу притерпелись как к давно прошедшему злу, то к закоренелому одесситу, продолжавшему творить новые тексты, злобно отнеслась не только патриотическая, но и либеральная читающая публика.
Я же давно вперед остального ценю талант писателя, не озираясь по конъюнктурным сторонам, сторонясь политики, с годами не только в том укрепился и не раз об этом высказался, но и продолжаю преданно любить его обладателей. И к тому же писателю могу испытать прямо-таки злобу, как недавно, при чтении романа Катаева «Остров Эрендорф». Скверный текст, противно глумящийся над Ильёй Эренбургом. В таком случае готов приплюсовать к негативу литературного впечатления житейскую скверность истории о том, как Валентин Петрович оттягал переделкинскую дачу у Ильи Григорьевича.
Итак, Катаев и супруги Новиковы, которых для удовольствия поцитирую, лучше, чем они, про него и не скажешь.
«Рука Катаева… На исходе столетия уже можно подсчитать, сколько неповторимых почерков оставила русская проза XX века. Немного, гораздо меньше, чем прославленных писательских имен. Тем не менее имя Катаева легко забывают при изготовлении историко-литературных схем, основанных на внеэстетическом противопоставлении «советских» и «антисоветских» авторов.. <…> Для живого писателя ощущение стилевой близости с другими, сходства художественных принципов — чувство не радостное, а болезненное. Катаев признавался в нем честно: рассказав в «Венце», как «ключик» (Олеша) с ходу нарисовал портрет девушки-синеглазки, он не умолчал, что это «лишний раз вызвало… ревнивую зависть к… другу, умевшему увидеть то главное, на что не обращал внимания никто другой». Как видим, слово «зависть», прочно закрепленное в литературном сознании за автором одноименного романа, не менее существенным было и для Катаева.
<…> Пора, пора наконец открытым текстом похвалить Катаева: почему-то в 70-е и 80-е годы многие делали это как-то устно и почти шепотом, стесняясь прямо признаться, что в глубине души («чувственно»!) считают этого члена КПСС и Героя Соцтруда художником более искусным и долговечным, чем иные патентованные борцы с режимом. Может быть, теперь пришла пора выставить ведущим писателям уходящего века раздельные оценки за творчество и за политическое поведение. А может быть, и признать, что существуют две литературы — идеологическая и собственно художественная, что совпадают они в довольно редких случаях..<…>.
Культ мастерства и стиля, царящий в сегодняшнем литературном сознании, тотальный эстетизм, как ни странно, оборачивается своей противоположностью. Все стремятся писать «хорошо», но господствующий элитарный стандарт стирает человеческую индивидуальность. Критику приходится изобретать десятки интеллигентных эвфемизмов, в то время как ему хочется сказать девяноста девяти процентам прозаиков и поэтов так, как князь Мышкин сказал Ганечке Иволгину: «Вы, по-моему, просто самый обыкновенный человек, какой только может быть, разве только что слабый очень и нисколько не оригинальный».
,,,
Обнаружил, что сочинению Сергея Чупринина «Вся жизнь моя. Фейсбучный роман» исполнился червончик — как время-то бежит! И взялся по этому поводу его перечитывать.
Подтвердилась и читабельность текста, и роднящие меня с его автором принципы, из которых подчеркну вот что: «Стиль полемики важнее предмета полемики». Эта великая (в моих глазах) фраза Григория Соломоновича Померанца, наверное, не универсальна. И есть — может быть, но не уверен — предметы, в споре о которых все средства позволительны. И есть оппоненты, с которыми вообще незачем вступать в дискуссию». Иные наблюдения и выводы Сергея Ивановича не только не устарели, но сделались злободневнее. Ну, вот: «Телевизионные ток-шоу — вот сегодня школа ненависти <…> Видно, и впрямь мы вползаем (уже вползли?) в атмосферу советской цивилизации, раз нужно каждому народному дружиннику предъявлять свидетельство о своей идеологической благонадежности».
Даже оказалось (или показалось), что «Фейсбучный роман» жанрово близок моим «Запятым», которые продолжают долгий, с 1993 года, цикл «В русском жанре».
Правда, не смогу следовать тёзке в смене жанра: «Отдушиной стал для меня в последние лет пятнадцать словарный промысел. Где я абсолютно сознательно и, надеюсь, последовательно отключаю свою оценочность, с тем чтобы показывать либо все, что есть сегодня в нашей литературе, либо то, что в ней наиболее заметно. Не наиболее мне симпатично или там талантливо, а наиболее заметно — почувствуйте разницу».
Увы, мне не дано творить словари подобно Чупринину, мастером чего он так успешно себя проявляет и что конечно не прошло мимо чуткого уха Сергея Семанова, чей нашсовременниковский отклик 2004 года на двухтомное издание «Новая Россия: мир литературы» (2003) выразительно назывался «Литературный справочник с характерным акцентом». Ну, какой именно акцент имеется в виду, каждый имеющий представление об авторе рецензии легко поймёт. «“Еврейский вопрос” представлен в Справочнике обстоятельно и с подобающим почтением. О множестве персонажей в заключение всех сведений сообщается: “Эмигрировал в Израиль”, “Живет в Израиле”, “Живет в Иерусалиме”, “Член Союза русскоязычных писателей в Израиле”, а также о лауреатах различных премий этого самого Союза. Подсчеты пусть тут сделают другие, но таких сообщений — великое множество».
Спорить именно здесь с покойным Семансоном, как прозвал его главный по нацвопросам Иван Шевцов, глупо, ведь я подробно отозвался об одержимых старинным недугом1, для которых русский критик Чупринин особенно нетерпим. Позволю лишь удивиться тому, как с привлечением имён Дидро и Вольтера рецензент отвергает право кого бы то ни было на авторство словарей в принципе. А как же наш Владимир Иванович?
,,,
Сейчас, в старости, часто испытывая тревогу, отношу её то к утреннему крику сына за то, что не выполнил задания, то к неприязни снохи за мою неловкость и неумение и всё острее вспоминаю, как близка неотрывная тревога годам детства.
Когда мои недруги зрелых лет накладывали еврейство в мою генеалогию, чему как будто не было никаких оснований, это всё же приходит на ум. Вот в чтении самым родственным, чуть ли не тождественным оказывается детское сознание Осипа Мандельштама, каким он запечатлел его в «Шуме времени». Перед великим поэтом то была пропасть между его «детским империализмом» и иудейством, а я-то, середнячок, почему с первых же лет своих ощущал себя иным?
«Весь стройный мираж Петербурга был только сон, блистательный покров, накинутый над бездной, а кругом простирался хаос иудейства, не родина, не дом, не очаг, а именно хаос, незнакомый утробный мир, откуда я вышел, которого я боялся, о котором смутно догадывался и бежал, всегда бежал.
Иудейский хаос пробивался во все щели каменной петербургской квартиры угрозой разрушенья, шапкой в комнате провинциального гостя, крючками шрифта не читаемых книг «Бытия», заброшенных в пыль на книжную полку шкафа, ниже Гете и Шиллера, и клочками черно-желтого ритуала.
Крепкий, румяный русский год катился по календарю, с крашеными яйцами, елками, стальными финляндскими коньками, декабрем, вейками и дачей. А тут же путался призрак — новый год в сентябре и невеселые странные праздники, терзавшие слух дикими именами: Рош-Гашана и Иом-кипур».
Ну а я почему отвращался от пасхальных яиц, которыми угощали, старался незаметно выплюнуть, и почему у нас дома их не красили? Стало быть, правы были в своих подозрениях недруги: у него мать еврейка! Ладно, пусть так, но почему и намёком, а главное, какой-то бесспорной деталью быта не обнаружилась эта «тайна происхождения» моего, как выразился С.Н. Семанов, узнав о ней от приезжего саратовца? Я родился в т.н. белой асфиксии, а годом раньше мать то ли родила мёртвого, то ли он вскоре умер — точно не знаю, так как родители никогда об этом не сообщали, а рассказал мне одноклассник брата. Как бы то ни было, главной, если не единственной заботой родителей было уберечь меня от любой опасности, и, когда случались приступы удушья и я начинал вместо дыхания словно поскрипывать, меня немедленно несли на улицу, и самое яркое впечатление детства — это звёзды на чёрном небе в морозном воздухе над лицом. А потом была постоянная изоляция меня ото всего. Поселившись в старости в деревне, не могу забыть, что не то что в селе, а на пригородной даче я впервые побывал в гостях у одноклассника. Ну, и т.д.
,,,
Он возникал под высоким старинным окном кабинета биологии, откуда-то зная, что там наш девятый «А», и звал:
— Илья, выдь суда!
И следом:
— Выдь, б…, кому сказал!
Всегда спокойная и потому любимая Ксения Фёдоровна, Ксюша, подходила к окну и укоризненно сверху вниз говорила: «А ещё военный, и так выражаетесь…»
Мужчина в армейских галифе, тапочках на босу ногу и тюбетейке был не военным, а рецидивистом по кличке Кот, по паспорту Василием Крюковым. Кратко обозвав Ксюшу, он переходил на противоположную сторону улицы Сакко и Ванцетти (бывшая Дворянская) в свой двор.
Илья Петрусенко утаскивал у матери, зав приёмным отделением 1-й Советской больницы, рецепты на наркотики на розовой бумаге с водяными знаками, хвастался ими, а закончилось тем, что на одну четверть учебного года был переведён в школу в Ленинский район — так мать скрыла его от шайки уголовников на время суда.
Он и меня приобщал, во всяком случае, я участвовал в приобретении наркотиков по розовому рецепту в аптеке на Большой Горной, одной из двух в городе сохранившей от раньшего времени аптечное оборудование, весы, колбы, деревянные полки и прилавки. Пока мы были в аптеке, Кот стоял за половинкой старинных чугунных ворот.
Другой раз у Кота дома, в большой коммуналке с не его детьми и запахами, мой друг его ширял. На огне спиртовки в столовой ложке хозяин разогревал жидкость из аптечного пузырька, и будущий доктор Петрусенко высасывал её оттуда шприцем, который засаживал тому в вену, пока я держал концы полотенца, которым хозяин перетягивал предплечье.
Васька же Кот и годы спустя не отстал от моего друга. Надо заметить, что к нему тогда прибился наш бывший одноклассник, отчисленный ещё из восьмого класса, все называли его не по имени, а по фамилии — Алякин, которая шла ему настолько, что произнеси её, и сам возникнет образ скверного Вовки Алякина, без задержек пересевшего со школьной скамьи на шконку, успев при этом обзавестись женой и дитём.
И эта гадкая парочка повадилась ночью приходить во двор к Илье пугать. Он признавался, что услышать под окном их не без юмора исполненный разговор было неприятно. Если один предполагал, что Ильи нет дома: «Видишь, темно», то другой возражал: «Прячется, сука, в библиотеке-то свет», причём оба знали, что в маленьком домишке никакой библиотеки нет. Они были артисты и однажды добрались и до меня.
В редакции мне сказали, что у памятника Федину меня ожидают. Подходя к уютно у гранитной глыбы расположившейся парочке, я издали услышал радостный возглас: «Вот он, наш редактор!» Однако денег по-шпански они не спросили, словно целью было только меня смутить, что и удалось. Когда я спросил Илью, к чему он сообщил им моё место работы, он отговорился, но думаю, врал.
,,,
Из писем Горького сыну Максиму и его матери Е.П. Пешковой.
16 апреля 1917 ему из Петрограда: «Сегодня на заседании Ассоциации в Нар(одном) доме кто-то крикнул Керенскому: “Уберите Ленина!” — “Гражданин! — ответил Керенский. — Вам нужно сдать экзамен зрелости политической. Мы живем в свободной стране, где всякий может говорить, что хочет, но никто не имеет права насиловать ближнего. Боритесь словом с тем, что не нравится вам, и не ищите других сил”. Молодец? То-то же».
25 июля 1917 ей из Петрограда: «Тяжелое время. Я ожидал всего плохого, — но не думал, что до такой степени плохо будет. И как мало даровитых людей, как ничтожно количество разумных работников. Ужас!»
27 сентября 1917 ей из Петрограда: «События, происходящие здесь, не дают никакой возможности добиться толка у людей по природе бестолковых. Все заняты “организацией твердой власти”, и никто не знает — будет ли объявлен набор или — роспуск трети армии? Я думаю, что М(аксиму) не надо поступать в военное, но не знаю — можно ли это? Голова идет кругом, очень тревожно за сына. А гражданская война почти неизбежна, — знаешь? Это ужасно!»
30 сентября 1917 ему из Петрограда: «…все мы боимся гораздо больше Ленина, чем Гинденбурга…»
30 октября 1917 ей из Петрограда: «…как смотрит на это Керенский. Я не могу узнать его мысли, ибо не пойду к нему ни в каком случае. Он стал капризен, как Бог, и слишком — говорят — хорош с авантюристами».
2 декабря 1917 ей из Петрограда: «Плохо с Русью, плохо!»
26 января 1918 года ей из Петрограда: «Мы здесь живем в плену “большевиков”, как называют французы достопочтенных сотрудников Ленина. Житьишко невеселое и весьма раздражает, но — что же делать? Делать — нечего. “Претерпевый до конца, той спасен будет”, — претерпели самодержавие Романова, авось и Ульянова претерпим».
Не знаю, что примечательнее: умиление демократическим позёрством Керенского, скорость смены политических приоритетов, нежелание для сына погон или… да всё замечательно в рамке событий 1917 года и того, как продолжит трансформироваться Алексей Максимович.
,,,
Меня бодрит, когда встречаю у великого мнение, созвучное с твоим: «Безвкусица и историческая фальшь стихов Марины Цветаевой о России — лженародных и лжемосковских…» (Осип Мандельштам. Литературная Москва)
Беря напрокат любимый бунинский глагол, скажу, что содрогался, слыша: «Вы, чьи широкие шинели напоминали паруса, чьи шпоры весело звенели и голоса, и чьи глаза, как бриллианты, на сердце вырезали след, — очаровательные франты минувших лет!»
И пусть Осип Эмильевич, вероятно, имел в виду иные, поздние стихи, я его определения отношу к этим: в самом деле, при чём здесь гроза двенадцатого года?
1 Единомышленники. Знамя, 2021. № 2.