Повесть
Опубликовано в журнале Урал, номер 3, 2025
Алексей Шепелёв (1978) — прозаик, поэт, журналист, радиоведущий, автор нескольких книг стихов и крупной прозы. В том числе книг «Echo», «Maxximum Exxtremum», «Сахар: сладкое стекло, «Настоящая любовь», «Москва-bad. Записки дауншифтера» и др. Кандидат филологических наук, исследователь Достоевского, член Союза писателей Москвы. Лауреат премии «Нонконформизм» (2013), лауреат журнала «Север» (2009), международной Отметины им. Д. Бурлюка (2003), финалист премии «Дебют» (2002), премии Андрея Белого (2014) и др. Произведения публиковались в журналах «Дружба народов», «Наш современник», «Новый мир», «Юность», «Урал», «Волга», «Нева», «Сибирские огни» и др. Стихи переводились на нем. и фр. языки. Живёт в Анапе.
Жене Ане
1
Больше всего меня поразило, когда возвращался в темень на лыжах, что в центре села явно светится что-то радужное, как будто какое-то северное сияние. Но и сияние удивило бы, наверное, не намного больше, чем то, что я увидел, подъехав ближе: новогодняя гирлянда! На столбах протянута от клуба до ларька и дальше до памятника, до места, где был клуб двухэтажный, новый, а отныне опять пустырь. Разноцветные лампочки в полной чёрно-белой мгле и тьме и пастельных каких-то оттенков! Это в городе украшения всяческие к празднику прозаично привычны, их и не заметишь, а тут — прямо чудо!
Мелькнуло-вспомнилось что-то из детства, из самых забытых его глубин, когда года три всего было, а может, и меньше, — мнится теперь как будто в тумане детского полусна, что и тогда такие же гирлянды вывешивали. Лампочки, правда, были обычные — крашенные чуть ли не пастой от авторучек, а может, просто краской, — отец, конечно, был причастен ко всему этому. Помню ещё, это уже отчётливо, что ездил он всегда от колхоза за ёлками в большую, или старую, Сосновку, далёкую и лесистую, откуда, говорят, и пришли переселенцы к нам, основавшие Сосновку нашу, — только вот сосны взять с собой позабыли, так что и праздник без них не встретишь, — ежегодный возврат к корням… Привозили «ёлки» в самой длиннющей машине и выдавали их в центре села прямо с кузова — кому какая по заслугам карьерно-трудовым причитается. Нам хорошая, конечно, доставалась. Самую большую — в школу. Волокут по сугробам, всё кругом, как лучами от центра, исчерчено бороздами, иголками усеяно, ветками, даже шишками — для нас невидаль, как будто даже запах чуется — наступает праздник…
Знаменитый 1984-й — год Оруэлла и «Терминатора», — с теперешних глядя наших «высот», скорее утопический, чем антиутопический: расцвет, самый уже предзакатный, советской культуры, трудно теперь и поверить. Потом, в начале девяностых, сваливали, по-моему, неказистые кочерыжки-сосенки в бесснежную грязь у клуба — и пошёл сыр-бор, пьяно-раскисшее торжище. А дальше и совсем не до ёлок стало. А намного раньше, как бы ещё до прибытия Терминатора самой необъятной и самой справедливой страны, о чём вот мне смутно вспомнилось, прямо здесь, у памятника или у клуба в какой-то из бесчисленных Сосновок, ставили, как в приличных местах, здоровенную ёлищу сосновую — целиковую, и на ней и даже по столбам вокруг — горели самопальные гирлянды!..
Да что вспоминать — сорок с лишком лет ведь прошло! Для ностальгии тут нынче пустых пространств и прошедших времён хоть отбавляй: обычно приедешь осенью, и уже с раннего вечера давящая тишью пустоты темень, кругом всё голое, чёрное — теперь и осенью, и зимой, лишь бурьян стеной, да хрипло-натужно завывает на том берегу столетний Полкан, в Зелёной роще ему вторит слепая от старости Герда, да тут ещё — всё же как-никак самый централ-центр села — бавкают у соседей колокольчиками помельче. Одна лампочка — одна, по сути, на всю деревню! — теплится, как лампада, на столбе у клуба, невольной подсветкой вырисовывая его по-прежнему белую, как и встарь, стену… В общем, приехал я 29 января, а потому застал последние три дня новейшей иллюминации длиной ровно месяц плюс пять календарных дней и целых 150 метров — инициатива новых властей после, гм… укрупнения, уплотнения сельских советов. Но поразительно ведь, что через сорок лет гирлянды эти в последнюю нашу глушь и тьму — вернулись!
То обычно идёшь в темнотище на эту лампочку — по деревне, а чаще по полю на лыжах, — и тоска какая-то сразу нападает, вселенско-сельского, фирменного для не летней поры одиночества. А то — приведшее меня издалека в настоящее замешательство невиданное явление, перламутровое сияние. Тут ведь не город: каждый всплеск фар, каждый мельк стробоскопа фонарика далеко видно. В телефоне кто-то врубит дурацкую песенку «Звук поставил на всю, пусть соседи не спят…», и слышишь, как он ещё с того берега по мосту приближается, голоса проклёвываются со смешками — живая жизнь, почти как раньше, как будто и правда «это юность моя», только теперь мало их совсем: прошествуют туда-сюда два-три не буйных призрака, до ларька да обратно, а так — «чево грязь-то месить», клуб под прикрытием пандемии прикрыли, с собой таскай свои песни…
Прогулки мои лыжные, конечно, не ради спорта обычного, больше медитатив. Выходишь поздно вечером и позади домов прямиком или диагонально марш по полям — тишина и пустота, как в космосе, просторы метафизические, морозяк, не видно ни зги, ни души — «свои в такую погоду дома сидят, телевизир смотрют». Иногда россыпь мерцающих звёзд, бегущий за частоколом посадок фонарь месяца, необъятная ровная гладь наледи сияет, купаясь, в привольном лунном свете, — катишь, как по катку… За годы на юге привык мой взор уже к морскому горизонту, вернее, так и не привык: в бескрайней глади моря мне всё сосновские эти поля видятся! А здесь, в подлунном плоско-снежном мире, — мерещатся дюны, море. Лунная дорожка — вот она! Сверкающий кругляк луны неодолимо высоко…
При месяце тонком, играющем в прятки, — в подсвеченных, как ширма сцены в кукольном театре, облаках, в морозной едкой тишине искрится под ногами, по бокам вокруг свежайший пушок снежинок. Чудесно, по-детски кажется, будто по древним, куда-то пропавшим морям чернозёма не привычное зерно сеяно, а не понять от кого, прямо с самих закулисных небес щедрейше насыпано особых микросамоцветов, в которых помимо лунного серебра и золота крошечными, но яркими отблесками отражается мигание низких звёзд — белое, красное, зеленоватое… Так и хочется на дискотеку в школу — к гирляндам и ритмично подрагивающим на стенах с новогодними плакатами цветным теням!..
А то шершавая до неимоверности, ломкая корка в безлунной проваливающейся тьме, что в пещере, только едва поблёскивают-белеют какие-то призрачно-чуждые сталактиты-сталагмиты, — с полдороги домой поворачиваешь. Ещё хуже — погодка гиперлипкая, когда на каждой старой лыжине, чем её ни мажь, килограммов по пять, а то и по десять налипло, и настигает эта липкость уже на полдороге в пути…
Обычно, на лыжах возвращаясь, правил я на лампочку, которая горела у нас во дворе. Да у многих включались эти лампочки, пока скотину убирали — вкидывали и вывозили навоз, свёклу или жом доставали из погреба, сено дёргали. Зная, что я запоздно попрусь по темнотище, мне специально её оставляли, как ориентир. Но скотины у нас давно нет, да теперь её уже почитай что никто не водит, все постарели. У соседей как-то коптилась, но живности тоже мало, рано глушат. Раньше, я помню, лыжню нас заставляли в школе накатывать по замёрзшей речке — и потом даже поздно вечером я мог, при ориентирах горящих в разных концах села лампочек, объехать вкруг по речным изгибам в заснеженных зарослях вётел полсела, а то и почти всё. В разных концах — свои привычные лампочки, у больницы, в центре две, а то и три.
О, сколько раз я — невозможно не воскликнуть — в кромешной тьмище месил грязищу в сапожищах, энергией юности куда-то двигаясь-увлекаясь!.. Да у нас прямо возле дома, фактически «у клуба», на столб древесный периодически электриками водружалась крупная бело-синеватого, неприятного вблизи, свечения лампа. Я, каюсь, лет двенадцати от роду с ней боролся непримиримо эффективно — подшипником из рогатки. (И тогда уже, вишь, мне было не по нраву избыточное это городское освещение — от коего, без ложной скромности, немало претерпел в столице, да и в других местах: лайтбоксы, вывески, светофоры под носом, бессмысленный на всю ночь свет в парке, фонари под окнами.) Школьниками только и делали мы, что лыжни накатывали — по речке, вокруг кладбища, по полю вкруг села. Часто прямо у нас по саду и огороду, по частной, по сути, территории, прокладывалась лыжня публичная, и по ней, к моему неудовольствию, весьма кипучий налаживался трафик: и днём на физре, и вечером потом катались, и даже кое-кто из взрослых — молодые, не чуждые спорта учителя… когда они были молоды и существовали вообще как класс… Теперь же выхожу один я — чрез дорогу — на ветер, мороз и буйдан… Соседи, ежели кто и в темень во дворе не управился, на миг запнувшись, посматривают вослед нелепому, как марионетка на палках, одинокому силуэту… Из молодёжи чтоб кто на лыжах сейчас встретился, или заметна была чужая лыжня — никогда.
В поле-то оно и сейчас благодать — уединение, свежесть и медитация… Не сказать, чтоб, мягко говоря, отличалось особой густотой деревенское общение, но трудогирудотерапия здесь по-прежнему процветает: изнурить надо и себя, и всех вокруг непрестанными, неизбывными делами и заботами, до капли выпить все соки, а потом, в заслуженную наконец-то свободную минуту, — и ещё раз выдавить и выжать, хоть ты упади и вообще не выживешь, и ещё, и ещё… и до бесконечности. Короче, весело. Хотя некоторые уже бабуси, опережая своих старообрядчески застрявших на телелуплении дедусь, примагнитились к экранчикам компьютерной эры… А тут выехал в чисто поле — как бы из зоны досягаемости магнитного поля всего этого сельского многозаботливого надолбизма, отмахал полкилометрика, остановился, как в вакууме, и врубил в наушниках телефона Filth Pig. Ори по-человечески, барабаня по льду палками, хочь нечеловечески с вокалистом, — всё равно никто не услышит, и вообще никаких измов, телефон-то едва ловит, — лишь тишь, темь, тень, свежий хруст и прекрасное предательское скольжение. Смятым полукругом консервной банки в навозном перегное, как утром червей копать, проблёскивает луна — и небо такое же, буро-угольное, по бокам иссиня-коричневое, как хвост петуха. За считаные минуты распевки или пробежки картина калейдоскопно меняется: змеино-узорчатое, лягушачье-крапчатое, рыбно-чешуйчатое внезапно во всю высь — фиолетовое со светящейся бело-жёлтым сеткой… луна уже — как масленый карп зеркальный, как круглое, с отъеденным временем краем, слепящее зеркало.
Морозяк с ветром в поле — пронизывает насквозь, городская одёжка не спасёт, идёшь как будто голышом. Два свитера, штаны поддеть вторые, специальная, с девяностых, многослойная вязаная шапка! Руки в задубевших лыжных перчатках прямо внутри, словно в скафандре, периодически трёшь и разминаешь. Карбоновые палки нынешние, хоть и весу в них «в чём душа», спроть древнесоветских, увесисто цельнометаллических, — баловство. У тех уж были настоящие острые пики, фактически оружие: не дай бог, хоть волк может встретиться или собачатина, а легкомысленные нынешние, как ими ни тыкай, не держат на такой наледи да в корке проваливаются, одно мучение. Заветные те со школы палки, как и лыжи, целы — но рост уже не тот. И всё уже не то, кроме этих лыжных прогулок, когда зимой снег ещё есть…
2
Редко, но всё же одолевает искушение покататься с горки — вернее, по холмам и буеракам в лощинках. Они не крутые, но до них ещё ехать, в общем, погоду я как-то выбрал не дюже подходящую — порошил снег, но силы были, скольжение для скоростного спуска отличное… В общем, ЧП, хряснулся я почти в самом низу, провалился неожиданно глубоко, со всей мощи воткнувшись лыжами. Радостно очнулся — вверх тормашками, ноги-лыжи в немыслимом полушпагате вверх задраны, голова и всё прочее висит нетопырём вниз в толще снега, как в землянке. Шея набок, ничем не пошевелить — палки и лыжи врезались в толщу, бодрящее жжение снега за шиворотом, а главное, ногу подвернул, сильная боль в икре. Телефон достать — вряд ли получится.
Чесночным зубцом — будто уронили один, когда сажали под зиму в жирно-чернозёмное, кашистое месиво, припорошенное мелкими камуфляжными крапинами первого снега, — осколок луны. И вообще прекрасно — нашествием белёсой моли кружит в потёмках и даже порывами валом валит снег-снежище… И это не ирония бесполезного ёрничества — моя любимая погодка!..
Да получится, если постараться… — но смысл какой, всё равно звонить-то здесь бесполезно, а если и дозвонишься, кто тебе попрётся в такую полночь, в непогоду и мрак, на машине, что ли, а главное, тогда ещё тут до лощинки пробиться как-то надо, — а это разве что на снегоходе или на тракторе.
Кое-как мне всё же удалось, извиваясь в позе Hanged Man’а, с шутовски заложенной за колено ногой, отстегнуть лыжи и, карабкаясь и выше пояса проваливаясь, по-черепашьи, опираясь на лыжи или их втыкая, выползти. Руки, несмотря на усиленную работу, уже отмёрзли, в одёжке всё в снегу, а главное — боль в ноге. Главное, главное… Да ещё — «в придачу, не в удачу» — и в спине, резкая, с разрывом, а дальше ноющая, мешающая двигаться. Мороз враз ощутим, ветрище налетает — лёд, бьёт в лицо, пронизывает, как промокашку, — вот-вот сдует обратно в буерак, унесёт с бугра вместе с лыжами, как букашку. Не просто метель, а настоящая, как встарь, наша русская беспросветная вьюга, с подвывертом и подвывом от дикого разгула стихии. И эту погодку я правда странно люблю — это главное! Но и домой, в привычные тепло и жизнь, тоже хочется.
В ютьюбе, помнится, как-то «спольстился», как говорят в деревне, роликом: поставьте, мол, ногу пяткой возле стенки, носок углом на стенку и корпусом немножко нажимайте — за две недели весь варикоз как рукой снимет. Поделал дня три — такая же нестерпимая боль в икре, и бросил. Но не всё ведь бросишь, тем более в деревне: в том году по осени заставили копать «в оградке», в палисаднике, — обычное вроде бы, благородное даже дело, но земля дубовая, как бетон какой, не знаю, как местные престарелые обходятся, а мне двух дней хватило, чтоб полгода потом вот так ковылять и таблетки пить два месяца. (Лопаты здесь и прочие орудия музейно старые, принципиально не меняют.)
Эх, лыжи… Одну чуть не упустил с горки — туда, в буерак заснеженный, лезть, опять по пояс рухнешь. Теперь обуза: крепление одно оторвалось, и бросить, как эту деревню, не бросишь, и без них, как оказывается, проваливаешься в зыбь. А снегопад кроет такой, что не только чего-то не видно, а кажется, что и дышать невозможно. До дома ещё два с половиной километра — сколько это таких вот шагов с лыжами-палками, как с тяжёлой винтовкой, по нещадным снегам внизу и верху, с «отдыхом» в полторы минуты?..
Лучше, конечно, когда внизу толстая основа наста, скользкая, хоть и зернисто-жёсткая, как наждак, а по ней уже свежего снежку напорошено — тут можно коньковым ходом прямо по диагонали поля мчаться. Сбоку, на конце практически исчезнувшей соседней деревушки Изосимовки, торчит лучами по снежной равнине единственная тоже лампочка — на дворе у новых фермеров, когда на ночь не выключат. Даже в метель — бесплатный маячок, что-то освещает, бодрит и веселит. Но одно дело привычная кутерьма позёмки или обычная метелица, когда кругом всё бело-серо и горизонт неразличим, тебя как будто в 3D-программе вырезали и наложили на фон пустоты. Но это ещё днём почти, или знаешь всё равно, куда рулить, — а тут такой буранище, что в полчаса измождён, как тварь самая наидрожащая, и потерялись все ориентиры.
Направление-то я знаю: косым углом на посадки, а там никак не заблудишься — прямиком вдоль посадок, тут благо не леса и степи, а просто поля да посадки — геометрия. Но уже пятьдесят минут куртыхаюсь, и хоть признака каких-то посадок или чего-то ещё — ноль. Телефон загнулся, руки и ноги совсем задубели, на ногу от боли не наступить. Неужели, смешно сказать, всё — так глупо и резко? Усмехаюсь, а всё какое-то уже несмешное, даже невесёлое. В двух метрах ничего не видно, ветер страшный и едким пухом просто заваливает.
Но что я, не знаю, что ли, родных, так сказать, своих просторов?.. Да я тут каждую сажень тысячу тысяч раз знаю — я тут хоть ползком проползу!.. Хотя, конечно, слышал истории, и горько правдивые, как шли в пургу от большака здоровые мужики, правда, кажется, поддатые, и буквально ста шагов не доходили до дому. И сам я студентом хаживал, и тоже в метель, да, кстати, и поддатый, — но тут уже бугры дороги хоть, тракторная колея, ну и на тракторе всё же выезжали навстречу, не все 9 км топать. Да и на лыжах: ведь испытывал не раз, как после кувырка, ощущение внезапной растерянности, заблудшести полной в трёх соснах — когда вроде бы и близко, держась посадок, не заплутаешь, но, сколько ни пыхти, не токмо крыш домов впереди не видать (лампочки этой у клуба тогда не было), а нет уже и верха-низа, какого-то права-лева, как стёркой всё стёрли, корова языком слизала. Но тогда-то шагал — без кувырка буквального, и оставалось буквально метров триста!
«Стрелой промчались годы…» — можно и так сказать. Но вообще это, скорее, не одна стрела, а такие векторы: много всякого всего — разные города и веси, события, занятия и лица — как будто разные жизни… Но исходная, главная точка у всех этих лучей одна — вот она, вот в этом самом месте, в старом полусгнившем саду, в ничем не примечательной Сосновке, слабо освещённой — хочется написать освящённой, хотя, пожалуй, и первое-то здесь не подходит, — единственной на всё селение лампочкой. Вроде бы точка эта здесь и сейчас, и в то же время — конечно же, в юности и отрочестве начала девяностых, в детстве. Этот дизайн, и вообще дизайн, как ни крути, во сто крат мощней и через полуосыпавшийся, замшелый нынешний палимпсест проступает. Все родом из детства, но у каждого оно, наверно, свое. Помню, как приезжал дядь Гена и, вдруг где-нибудь остановившись, показывал: тут мостик был, мы с него рыбу ловили, а тут я гусей пас… Какой мостик? каких гусей?! — недоумевал я. Или бабушка показывала на колхозную контору — вот тут была церковь, тут вход такой был, тут паперть, здесь окно… тута вот сарай Манухин стоял, ещё самановый… Теоретически я, кажется, и тогда понимал, что для них ушедшая, растаявшая, как мартовский снег — в грязную корку, в лужу и жижу, в сухое пыльное ничто, — реальность молодости реальней теперешней реальной. Но теоретически — пустой звук, как что-то из нескончаемой школьной схоластики про точки и прямые, про «исторические события», а нынче вот я сам такой — сама собой открылась медитативная практика: куда ни взглянь, иное видишь, как в очках дополненной реальности, — да прямо иногда непередаваемо отчётливей и живей, тем более на фоне нещадно сожранного энтропией сельского настоящего.
Есть что вспомнить — а что ещё делать? — вот я и вспоминал, карабкаясь, куда-то ковыляя… Молиться!..
Внезапно воспоминание недавнего сна захватило — и тревожно-тягучее ощущение, и сама живописная картинка: будто надвигается на Сосновку наводнение морское — идёт небывалый разлив отсюда, с задов домов, именно с этих полей, где вот сейчас ковыляю, бесшумными волнами плавно наплывает вода приятного цвета мутно-светлого аквамарина, старого пыльного алоэ — всё красиво, но что делать. Во сне я рассуждаю, что дом наш стоит на равнине, и вода уже стремительно подступает, но ведь спереди дома, за садом, — приличным косогором идёт спуск к речке, и мнится мне «логично», что как в Анапе море в знакомых местах плещется внизу за каменным обрывом высотой в девятиэтажку, и вряд ли его преодолеет волна (разве что самая наимощнейшая, от извержения вулкана или ядерного взрыва), так и здесь стоит спуститься «на другой уровень» — под гору за сад, и там вода не достанет. Однако панически понимаю даже внутри кошмара, если небывалый апокалипсический потоп накатывает по плоскости (откуда он вообще?! — нет версий!), с задов, как бы сверху, — то всё наоборот. И тут же, в той же сновидческой оптике и логике, я вижу массив воды с грязно-белыми барашками, с обломками уже нашего бурьяна и вётел, прибывающий теперь снизу — со стороны низины под бугром за садом, со стороны больницы и «колхоза» — торчащего и теперь зернотока и развалин бывших ферм. Вижу этот голый простор дали — который и так ежедневно виден с края сада — и вместо привычного с тихим ужасом различаю подступающее море.
3
Сон этот снился не раз и не два — повторялся.
В наши дни, как ни странно, затопление никакая не метафора: всё видели мы в новостях; да и в Анапе «шторм столетия» недавно буйствовал — потрепало город, затопило и размыло низины, у нас рамы едва не вырвало.
С обрыва, как бы с высоты птичьего полёта, размахивается видение: шум волн, вороны носятся вместо чаек, плавает, кучкуясь и кружась, знакомый мусор. «Был бы храм, не затопило бы, — мелькнула мысль, — хоть купол бы торчал, залезть можно». И тут же возник храм — на горизонте высоком и далёком, где по осени свинцово пусто, лишь призрачно-тонким штришком голубеют посадки, — зато красавец расписной, как собор Василия Блаженного или питерский Спас-на-Крови. Сколько раз я стремился смуро-морозным или весенним утром по брусчатке Красной площади к этому всем известному храму! — я там работал…
И дальше хотелось всегда в этом явлении то ли лодку снарядить, то ли на машине, коль с той стороны воды пока нет или её ещё мало, да чуть ли не на лыжах — добраться до этого терема-храма, рыже-кирпичного на сизом полукруге горизонта. Корабль спасения необходим — плавучий, летучий… но из чего соорудить: кругом ведь всё из железа, одни железяки, даже забор, дерева почти нет, и то полная гниль.
Церковь в Воронцовке, догадываюсь я. Но тут же спохватываюсь, хоть в сновидении и не особо, что даже далеко на горизонте её никак не увидеть — расстояние в десяток километров по прямой, в объезд гораздо дальше, да и вообще нарушена логика реальности и перспектива: церковь воронцовская должна быть сильно правее, а торчит по центру, прямо против сада. Цветовая перспектива, потом соображаю, как там у художников, только опять же обратная: церковь сияет, а от неё кругом всё более блёклое. Да иногда там как бы цельный град маняще мерещится, как в знойном мареве, — и только мелькает мысль: «Что же это?! Кто построил?» — всё сияет!
Проснувшись, вспоминаю, как ездили на велике мы в эту церковь, мне было лет десять, и это первый храм, который я увидел, — так хотелось! Я всё рисовал богатырей, Александра Невского и прочих, битвы и даже «Перед битвой в церкви», бредил древней историей, но ничего исторического, а тем более церкви или даже иконы настоящей никогда не видел. И вот два брата-акробата, года на три меня постарше, заявили мне, что есть вообще-то церковь, и не так далеко, — мы сели средь бела дня на два велика, один мой «Орлёнок» маленький, и — погнали! Меня, как самого лёгкого, вез в основном на рамке то один братан, то другой, оба очень крепкие. Ну, это неплохо метров пятьсот или километр на рамке протрястись, девчонку до дому подвезти, а 15 км — гм… тяжеловато. Как мы вообще доехали, по жаре и пылище, безо всего (лишь яблок взяли в саду себе в майки), путаясь в лабиринте одинаковых полей и посадок, — бог весть!..
Церковь меня потрясла, понравилась — хотя там сохранились одни стены (её, говорят, взрывали, но по недосмотру или даже чуду она выстояла), внутри всё осыпалось, голубоватая краска — то ли фон росписи, то ли уже закрашено, когда был склад колхозный, но кое-какие остатки фресок я увидел…
Обратно мчали уже вечером, совсем без сил, пили из речки, курили бычки на берегу, отдыхая… Я всё вертел в зубах спичку — типа тоже курю, да довертелся в смехе — вдруг проглотил, и встала она в дыхалку, схватился за горло, не продохнуть. Братья-крепыши, не будь дураки, — просто взяли меня, онемевшего, за ноги и тряхнули вниз. Так я был спасён, надо бы, что называется, второй день рожденья праздновать, но тогда не понимал и не отметил даты, хотя зарисовки потом набросал. Тут ещё решили искупнуться, и я, хоть и не столь акробатски, прыгнул за удальцами в незнакомую речку, и угораздило попасть пяткой на нож — чуть ли не стоявший вверх лезвием, как мне сказали. Ржавый, но острый, прямо бандитский, они его даже умудрились из тины вытащить. (Значит, противодействие есть, сказал бы я сейчас. А тогда мне вдруг вспомнилось, что взамен поездки я, как знатный художник, обещался обоим братьям на загоревших дочерна их спинах и стальных, «как у Арнольда», коричневых бицепсах «наколки» выполнить: нацарапать куском острой проволоки купола, финку или меч, да котов, нечего делать — поскольку их я очень уж умел.) Долго решали, как быть: я почему-то отказывался брать с собой поранившее меня оружие, братья-филюганы упорствовали, наконец похоронили финку на краю цветущего гречишного поля в секрете — «потом возьмём».
А дело-то в общем так себе (кровь течёт, режущая боль), подложили подорожник, обмотали лопухом, как-то «забинтовали» проволокой со спиц. Телефонов не было, деревень по пути нема, темень уже, голод нестерпимый и прочее. Кое-как вырулили — на шум и свет с пылищей ночных комбайнов на уборке. Искать никто не искал, родителям, кажется, и не докладывали, куда направляемся, и так ведь днём иногда многие гонялись на пруды — то до Водостроя, то до Прорватого, купаться или рыбу ловить, даже я частенько, до самой ночи дома нету, да и сами родители часто на уборочной, до чад ли им, тем более уже таких довольно взрослых. А кроме того, маршрут мы выбрали совсем не ездовой, кто бы там стал разыскивать, — даже другой район. Но церковь я увидел!.. И нынче она вот так и стоит, восстановленная: в чистом поле, на берегу реки. Даже во сне!
А на самом-то деле не море подступает. Но тоже плачевно — болото чёрное и вонючее.
Раньше этот косогор за садом, смешно и страшно теперь и сказать, при уклоне чуть ли не в 45 градусов мы, от крапивы и репьёв очистив, овсом засевали, а потом горбатились, сено оттудова убирая. А у самой речки, где и тогда было весьма трясинисто, засаживали ровную полоску капустой и свёклой — родились они тут, если медведка сразу не сожрёт, по ведру, неописуемо гигантские! — главное, на бугор потом втащить. Теперь же, приехав летом, расчищая сад, мечтал добрался я и до бугра. Пришла мне мысль, в глазах местного населения, конечно, дурацкая, что можно раскопать ключ, бьющий всегда в одном месте склона, слегка облагородить и родник устроить. Но бугор — ничего не сказать, что зарос стеной сорняка: навалило там бурелома, вётел всяких, всё это вросло в многолетний бадор и всячески оплетено повителью бешеного огурца (семена его попали туда если не в том же 1984-м, то в 88-м году, и притом с тех пор он больше не растёт нигде). Незыблемыми всю жизнь считались здесь два вяза — казалось в детстве, что просто исполинских!.. Теперь от них валяются в травище гнилые треснувшие стволы — кора отстала, рыжая труха…
Прорубил сначала узкий ход вниз до речки, но дальше, из-за нескончаемых дел в саду и огороде, толком добрался до расчистки косогора я уже осенью, при холоде, грязище и первом снеге. Еле отыскалась столетняя зимняя куртка на чердаке, слежавшаяся в комок — ладно, однако совсем не застегнуть её, а морозец уже, ветер, всё продувается. Но с бодростью думалось, что, работая по-робинзоновски — хоть и в одиночестве, но неделями, хоть и месяцами, хотя бы по часу-два… (Ага, и видок соответствующий — на шею столетний платок шерстяной, источенный до неприличия молью!) Однако у местных мысли иные, а мысли, как известно, в основном материализуются. Так вот, главная загвоздка, катастрофа даже настоящая не в джунглях этих, не в холоде, а в том, что объявился тут недавно некий сосед из пупков каких-то городских, поселился на лето в старом доме на том берегу. «Гусей, — говорит, — разводить буду!» — и запрудил последний ручеёк Пласкуши нашей бедной плотиной капитальнейшей. Уровень воды под его огородом поднялся — это да, вроде как достижение. Но экологический баланс года за четыре такого безобразия нарушился радикально: упали все вётлы прямо в воду, протока нет, вода застаивается и гниёт, всё сдохло вплоть до лягушек, и превратилась какая-никакая речушка в застойное мёртвое болото. Особенно на мелководье, то есть в аккурат у нас под горой, за садом. Любые гуси, если бы их и запустили, склеили бы ласты в такой дегтярно-смрадной трясине. Прорубил я ход сквозь дебри — а там такое: сверху немного ряски, а так сплошная чернь, зловоние, которое и в саду уже, что называется, слышно — вместе с весёлой музыкой соседа.
И никому, как оказалось, ничего не надо, никак не мешает — «наоборот, лучше», разве что воняет немного да «горóд» теперь из речки не польёшь. Отец вообще говорит: это бобры!
Плотину я нашёл в зарослях — не бобры её строили, а скорее, как оказалось — великаны! Столь мощные в два ряда сваи в воду заколочены, что можно диву даться. Меж них земля и камни в мешках набиты, забито брёвнами, подшито досками, и самое удивительное и главное — всё это сверху капитально обмотано в палец толщиной стальной проволокой! Если бы не проволока эта, закрученная намертво, я бы как-никак разобрал сооружение, достаточно ведь небольшого прорыва с краю, и вода сама пойдёт… Думал уж и журналистом нарядиться — ведь им работал, корочки и навыки остались, — явиться к этому соседу и разыграть, что люди, мол, или власти возмущены… Но где уж тут нарядишься — холодище, тоска, старая куртень… — тут свежие силы нужны, городской упор, хоть какая-то наивная убеждённость, что «на всё есть закон».
Намекали не связываться, «да и ведь не под твоим же горóдом запрудил — под своим!». Но уже в декабре, дней за десять до отъезда, я всё же решился — «напоследок» и тайком, никому не сказываясь, — разобрать плотину.
4
Два дня, с топором, лопатой и узкой пилкой, ушло только на то, чтобы расчистить подход к плотине с нашего берега. Верно, что она и впрямь не вплотную рядом, но кругом тут все места мои родные, где знал я каждый куст, каждую ветку, а теперь как ураганом всё снесло, как смолы налили. Напилившись у себя под бугром, как стемнеет, пробирался по зарослям туда — крепчает мороз, маячит луна, близко гавкают какие-то незнакомые мне собаки — то ли у этого соседа-людоеда, то ли у другого соседа через речку, Фомы. Отсюда даже непонятно, горит ли у них свет, или смотались в город; у Фомы горит: тоже могут увидеть, пойдут пересуды. Работал я тихо, с паузами, — как вор или диверсант.
Ближний край сооружения торчал брёвнами прямо уже на берегу как некий сруб. Эти брёвна не обвязаны проволокой, а просто сбиты гвоздями и скобами, — да и гвозди тут особо ни к чему, брёвна-то прилично толстенные и во льду застыли. Хоть это и дополнительное крыло на дамбе, так сказать, от избытка и для страховки, всё равно ежели его разобрать, то весной начнётся разлив и вода, возможно, промоет сбоку новое русло. И вот я, вкалывая, как Ильич на субботнике, отковыривал по брёвнышку и таскал их, прямо на плече, по снегу в колено и лесу репьёв, куда подальше — каждое за полсотни метров, и кидал там в самые заросли, чтоб весной не нашли и запруду не восстановили. Сил, честно сказать, мало: в день одно бревно или два поменьше. Куртка на проволоке, городские перчаточки протёрлись и продырявились, как у кота Базилио, — морозяк, как назло, с ветром, но всё это вместо лыжных прогулок!
Надо сказать, что вещи, из одёжки что-то и утвари, или лекарства здесь не купишь, аптек и супермаркетов нет. В город ездят не все, дорога совсем разбита, а теперь и занесена, раз в две недели влачится до райцентра дряхлый автобус — нужны силы и нервы, целый день потратить на такую поездку, ведь обратно всё равно только «до дороги», до большака с ветром в поле. Почту закрыли, интернет-доставщиков, каких бонусов им ни сули, сюда по бездорожью не заманишь, да и при почте были уже случаи, когда двум учительницам вместо заказанных штор и книг «обоим» прислали в коробках какую-то труху вроде мусора или навоза. Понятно, что сельские жители из своего захудалого закутка жаловаться не будут, — можно и поиздеваться.
«Вот бы динамиту сюда! — думал я, куртыхаясь по снегу, прищемляя и обдирая пальцы, оборачиваясь на каждый хруст и лай собаки, — или хотя бы канистру бензина!» Или сварку подкатить, разварить эту проволоку дурацкую — да отец не согласится, и так уже, кажется, заподозрили, что я совсем дотемна здесь пропадаю.
Зато за восемь дней разобрал всё честь по чести. Предвкушал уже, что будет тут весной и как летом я вновь увижу прозрачную, живую и обновлённую речку. Но, приехав на следующий год летом, я увидел, что здоровенные брёвна сколочены с краю заново, а сама самовольная запруда укреплена и утрамбована ещё больше, шириной она теперь чуть не в метр и всё так же обтянута толстенной, не понять кем согнутой проволокой.
Не напрасно ведь снился и другой сон, с очень мерзким, удушливым ощущением. Не про море с потопом даже, а про чёрную эту зловонную топь под бугром.
Всё смутно, туман какой-то, я работаю с топором и лопатой и вдруг будто бы слышу, что кто-то мяукает оттуда, прямо из трясины. Пригляделся — так и есть: котёнок, молодой котик. Но весь он уже в воде и тине, выглядывает лишь головой и шеей с облипшей шерстью. Утопает, слабо дёргается, одни глазки белёсо-зелёные и грустно-молящие, почти потухшие, — как он туда угодил? — так жалко!
Стал я думать, как его вызволить. Навалил пару стволов от вётел, подкрался чуть не по-пластунски к котику… Смердит всё и хлюпает пакостно… Тащу уж котика — он весь, как крысёныш, тонкий и мягкий — и вижу вдруг и понимаю, что хвостик его, в облипку тоненький, как бы некоей стрелкой чесночной на кончике подключен к такой же стрелке в воде — видно, к корешку кувшинки. И чувствую и понимаю, что котик уже полумёртвый, как рыба или кальмар, холодный и ослизлый, — что он прирос уже к чему-то там в болоте, сам полусгивший и наполовину разложившийся — только тронь. (Коты в деревне, как известно, уходят умирать в посадки, в поле, а в том году я видел пришлого молодого ещё котика, который, захворав, лежал у нас в саду на одном месте в траве прямо с краю — и день, и два, и три. Не хотел он ни пищи, ни воды, на третий день вообще ни на что не реагировал — был жив ещё, но как-то вмялся, и множество мелких мушек и букашек ползали по его выгоревшей на солнце шкуре беспрепятственно. Через месяц там можно было различить лишь едва заметные в траве косточки.) Брезгливо, с жгучей болью, я отдернул руку — животину-то всё равно жалко!..
Тяжко, мерзко — от сна и реальности. Проклятое болото, которого тут не было, — зачем оно тут, с тучами каких-то чёрных комаров, — низачем! Здесь цвела ошалело черёмуха, благоухала сирень, верещали хором лягушки, заливались соловьи — и споют ещё!..
Но в снах позитивных, с отблеском какой-то радости и надежды, — в них, что тоже не забудешь, хочется вспомнить, чтоб муторную гадость перебить, иногда не отдельным теремом торчала церквушка, а прямо цельный кремль сказочным Китеж-градом на горизонте маячил, как бы переливаясь на восходе солнца… С дивными шатрами, куполами, причудливыми стенами, башнями… — и да, хотелось до него, пока не проснулся, во что бы то ни стало побыстрей добраться!
5
Только здесь теперь в поле море застывшее, как по мановению волшебной палочки. Белые кругом, теперь невидимые и коварные, дюны. Белый ледяной шторм — белый шум обнажившейся, обострившей когти реальности.
Вот показалась чёрная точечка — слава богу! Это, я знаю, деревце тут, невдалеке от лощины, яблонька-дичок в аршин какой-то росточком торчит из сугробов. Но не простой бурьян — если бы не знал, не понял бы и, видно, прямо бы пропал. А от неё уж на посадки выйти — легче лёгкого! Идти, правда, неспособно, я бы даже сказал, невозможно. Ну, задубеют совсем ноги, ну, хоть и через три, нет, пять, семь, да хоть двенадцать часов — но всё же доползу, обмороженный, не сто же тут вёрст, и всё кругом родное.
Да и идти — подумаешь, боль, растяжка какая-то — не перелом ведь, и не босиком. Идти так можно в своё удовольствие! Да что в самом деле — эврика! — больную ногу в ботинок пристегнуть, на лыже пусть катит, а правой я, как скейтер или назойливый нынешний самокатчик, толкаться буду. И, доползя до родимых посадок, вдоль них уже, встав на лыжу, покатил словно по шпалам — шаг, шаг, шаг, — проваливаешься, такая морзянка, три тире — точка. Что же это за буква? Не провалился — четыре тире — Ш! — это я знаю. Да Ч, кажется. ЧУдно!
Два года подряд приезжал летом и долго здесь жил, до конца декабря. Чёрный ноябрьский вечер — промозглый, с ветром, — в деревне он буквально чёрный: тьма кругом непроглядная, тишина абсолютная, под ногами родная чёрная грязь со свежайшими, на лету тающими песчинками первого снега… Полгода одичания, выходишь один на дорогу — перелазишь в сапогах раздолбанную колею, будто окоп со слякотью, с гребнями как будто из чёрного пластилина, — и через преграду — к саду. Две точки-лампочки подрагивают в тумане в центре: бледно-жёлтое пятно от ларька и единственная лампочка, угол клуба белеет в слабом её отсвете — всё, что осталось… Пройдёт человек — событие, как будто по телевизору смотришь, проедет, так же чавкая слякотью, машина — в ларёк наш, больше некуда… Но вижу я почему-то не это и даже не только сквозь кромешную тьму, но и светлым днём отчётливо и ярко вижу другое…
Старый, запущенный, заросший изогнутыми исполинами-клёнами сад, весь заваленный ржавыми железками сельхозтехники, — вступаю в него привычной тропкой, как в таинственную чащу, и вместо чёрных размочаленных обрубков и зияющих пустотой мест вижу сад своего детства — бесконечных игр и плодово-зелёного буйства… Хожу почитай что с закрытыми глазами. По ковру из листьев, да, — как говорят и пишут, — но ковёр тут буквальный, сырая листва слежалась и спрессовалась, под ногами мягкое и беззвучное, пахнущее прелью листьев, мхом и усохше-прелыми, а как будто свежими яблоками ,— красота! И это — как и метель! — самая заветная для меня погодка: сочная грязь, роскошная, обволакивающая сырость — как сама старость, первый снежок — новое, чистое, но плавно ложащееся «в ту же масть», тихой чуткости общей симфонии земли, деревьев и воздуха не нарушающее… Краски и пыльные запахи лета, весенние ручьи и буйные заросли одуванов, рыжая позолота осени с грибами и блестяще-липкими паутинками, зимняя сказка — всё хорошо, но эта какая-то странная, потусторонняя, неотмирная мгла и мга ноября, сам этот полусгнивший, ставший нездешним, как бы вне времени, сад почему-то душе милее… Для кого-то это просто пенёк, обрубок или и вовсе пустое место, для меня — раздвоенный изогнутый ствол, сплетенье чёрных веток — в «дополненной реальности» отлично вижу я — и как будто даже во всей трёхмерности-многомерности ощущаю — силуэт бывшей, жившей на этом месте яблони!..
Но чу! — как писали в классике, — я вижу с дороги, вижу даже из оголившегося до чёрных прутьев сада: вдалеке зажглись огни школы, длинные большие окна. Ёкнуло сердце: дискач! Однозначный сигнал — к дискотеке! Во времена отца, класса до его восьмого, учились ещё в старой школе, зато в две смены, и нумерация классов доходила до буквы «г» — такое и не вообразить! А я уже школярствовал с тремя однокашниками в классе, потом ещё с беженками из Армении, во всей школе набиралось под восемьдесят человек, зато… — гремели тусовки ночные! 1 сентября, «Осенний бал», 7 ноября, Новый год, 23 февраля, 8 марта, 1 мая, 9 мая, 25 мая, выпускной… — грандиозные даты, колоссальные вехи, ошеломительные эмоции, космические события!.. Дискач по праздникам — святое дело, тут почти железно, а вот обычная дискотека в пятницу… — бывало, различные силы сталкивались, педагогические и иные интересы, и не было никакой гарантии, сложится ли пазл. Поэтому и надо было в означенное время выйти на колею дорожную и отсюдова, с бездорожья, глянуть, светятся ли окна… Эх, нынче там всех учеников, говорят, девять гавриков с дюжиной семидесятилетних училок, а клуб теперь, видно, уже не откроют. Иные времена, иные приметы времени. На столбе лишь обкромсанная табличка с крупной и важной надписью трафаретом: «ИНТЕРНЕТ», в аккурат на углу нашего сада. Многие, я слышал, так это и воспринимают, что именно на этом столбе собственно физически, словно лапочка, льющая вокруг свет, и находится сей мифический Интернет!.. Ковыляет дедок в ларёк — остановится у заросшего столба, задерёт голову, почёсывая лоб и глаза, вычитывает табличку: «Антярнет!..» Но я-то — я вижу совсем иное…
Кажется, ещё недавно я тут бродил, горели так же окна школы или большие окна нового клуба, окрестности по-над речкой сотрясались раскатами 2 Unlimited… Отсюда я, наблюдая из сада за дорогой — единственной по мосту в школу, — слышал издалека, ловя каждый её смешок, мельком видел её с подругами и сёстрами сквозь ветки — вмиг поняв, что надела новую куртку, ярко приметную спасательным жилетом за сотни метров (будоражащую теперь, как и смех, отовсюду!), обновила по чавкающей грязи небывалые белоснежные кроссы — тогда мечта и редкость — вместо резиновых сапожек с малолетской «второй обувью», отважилась на мини-юбку ради танцев, и даже — что накрасила губы… И теперь всё то же, такой же сад и вечер, почти те же смешки, а мне уже не 14 почему-то, и даже не 41 уже…
Сад — не машина времени, не хронокапсула, не квантовый генератор гибридной реальности, даже не гений места — нет, всё это у меня внутри, даже если не будет никакого сада. Во всех неимоверных бесчисленных деталях — а ведь его уже и нет почти: обрубки, призраки, половинки… И всё же сад — это сад, сад ветвящихся тропок не столько в пространстве, сколько во времени, и пока он есть не только в памяти — именно он, тот самый, пусть и заброшенный и заросший, — это, мне иногда кажется, как бы овеществлённая, объективированная моя душа. Сад — это знак, как в классической семиотике: нынешняя реальность, которая есть, но отсылающая к более яркой реальности прошлого. Заветный уголок пространства, спаянный с невидимым, непоколебимым, но всё равно живым, как будто мистическим — сакральным для меня временем. (Особой сакральности вроде бы не планировалось, но кто знает, может, он сакрален не только для меня, но и для всей разрозненной семьи, для неведомого рода, для всего села и окрестной местности.) А вообще чудеса: я могу ходить физически в своём психическом пространстве — могу дотронуться до шершавой мокрой коры, могу сделать фото (со вспышкой во мраке всё получается в стиле «Ведьмы из Блэр»), могу повторить почти любое своё действие в прошлом, могу даже, хоть это и не так просто, сделать что-то новое.
Нового, однако, и впрямь мало. Наматываешь в осеннем сумраке круги по саду — куда ещё идти, в чужой-то не пойдёшь, до ларца близко, до лыж ещё далеко, грязища и морок кругом. Чёрные, чуть подсвеченные корявые ветви, чугунно неподвижные в свинцово-отчуждённой тишине на фиолетовом фоне — до боли привычном глазу, неотъемлемом, или палки клёнов, подрагивающие под свист ветра в синеве и лунном отсвете, — дичь, а мне почему-то нравится.
За мною следует, почти во всех извивах прогулки меня сопровождая, здоровенный деревенский котище с шикарным пушистым хвостом и двумя именами. Взятый когда-то для маленькой племянницы, в младые их годы — Тишка, а днесь, сообразно ярко-абрикосовой окраске, Рыжик. Такого я и сам никогда не видел — чтоб кот, как собака, бежал за тобой хвостом и через дорогу с грязью, и по мокрому сырому настилу листьев, в изморось, в дождь со снегом и полную темень. Есть, конечно, подозрение, что цель у него долгосрочная: чтоб дал ему что-нибудь, вынес из сеней по окончании прогулки. Однако мог бы он тогда, как говорится, с таким же успехом полёживать у порога задней двери — не обделили бы всё равно его, тем более что он буквально с ног сбивает. (Деревенский кот хватает всё на лету, не разбирая что, а если вдруг что-то и вывалят у двери или даже специально на стол во дворе, то обычно такая трапеза проходит в жёсткой конкуренции с динозавроподобными бройлерными курами.) Но кот не пёс — ступает бесшумно, вспрыгивает на деревья, кидается наземь и — давай кататься! Казалось бы, для этого покрытие непотребно: катается по сырой листве, по ломко-шуршащей замёрзшей, катается даже на колеях дороги по гребням липкой или затвердевшей на морозе грязи! Пуховое покрытие самого кота и вся его консистенция таковы, что к нему не пристаёт ничто — при грузности в шесть кило он гибок и проворен, как ласка. Голой рукой его нежить не всегда решаюсь — не чужд он мышей и крыс, снимаю калошу или сапог и глажу ногой в носке. Ноги кот, конечно, боится, но от меня уже не боится: с задором играет толстой меховой лапой с когтищами, всячески елозит и от души вовсю укатывается.
Яблони, пока целы стволы были, годах в 2009-м и 2010-м, завалили всё кругом невиданным сплошным ковром яблок — как будто напоследок хотели одарить со всей щедростью. Больше сорока их было, потом штук тридцать, теперь не будет и двадцати, и то если сложить все половинки и четвертушки. Вот это стройное V — теперь уже, с треснувшим стволом, нечто вроде разлапистого W — Главдрево, главное дерево, мной в восемь лет назначенное. Многие и всегда были причудливых, неправильных форм: Y славянки, тройная розетка антоновки, пепин-шафран греческой Ψ… — их нет уже… Щемит душа: ходишь, думаешь, как будто плаваешь, наматываешь круги (и листья на галоши) и незаметно, сквозь настоящее, понимаешь, что все, всех их по-прежнему видишь, ведь с каждым деревом связано множество неких… слоёв — как в высоченной стопке блинов или, лучше, в матрёшке — всеразличных событий и ассоциаций. Событий, которые, наверное, и не описать: их просто нет для других и даже в своё время не было — потому что произошли они в наполовину фантастическом континууме, в особой (ну, или пресловутой дополненной) реальности, преображённой детским воображением. И потому, по-видимому, нет для них языка, нет описаний. Баталии, в которых одни яблоки бились против других: богатыри («наши» — обычно красный пепин) против зелёных бронированно-плосконосых тевтонов (недозревшего «скрыжапеля», как его называли, а на самом деле, скорее всего, кандиль-синапа) — не сотни, сотни тысяч, видно, этих битв! — а дальше, уже в отрочестве, — поединки, целые разыгранные «фильмы» на бьющихся друг с другом палках-ветках с участием обладающих невероятным мастерством и особыми способностями ниндзя. Но, впрочем, кое-что можно и подтвердить объективно. Русь Котов, мощнейшая империя со своей валютой (бумажной и чеканной — в уплату за сбор и своз яблок на игрушечных машинах), с «Белокаменной площадью» с монументами котов-королей и с парадом на ней в честь Дня Кота — 12 июля… Младший брат и Вовка Перекус, друг соседский, были во всё это неумолимо вовлечены, да и родители, по идее, могут вспомнить, и родственники: котами этими я всех достал и опутал не хуже какого-нибудь реального государства, наверно, даже лучше, — поскольку не хозяйство с дидактикой, не колхоз и школа, всем надоевшие, в восстании этих грёз превалировали, но, как и полагается, чистейший миф и по-детски легко воплощённая, а не только чаемая сказка.
6
Пот льёт ручьём: то, что срезано бензопилой или само упало, толстенные старые стволы, надо в палящем зное опилить, вытянуть из цепких зарослей, распилить, откатить ко входу — Чубатому, говорят, на дрова.
Да жара ещё что, так себе неудобство, куда как хуже пылища — не продохнуть от неё теперь. Не спасают даже две ставшие абсурдно «модными» и в разреженной сельской глуши антивирусные повязки.
Летом пылюка на всём в саду, как будто нагар какой или сажа, — бессмысленно тут какое-то выращивание яблок или вишни! — на всю катушку промышляет непонятная, чужеродная агрофирма, по разбитой дотла дороге беспрестанно пыхтят пылесосами комбайны, катят-гудят небывалые трактора и стегают огроменные фуры. Да и родник — в мёрзлой земле так и не удалось его доделать, а есть ли смысл, какая будет вода: с одной ведь стороны, в трёх метрах, вонючее болото (и это не грязь лимана лечебная, не глина Мёртвого моря — как ни придумывал, от этой смрадной дряни позитива не нашлось); с другой и сверху — пыль летит с дороги, как радиация. А с детства хотелось его обустроить — неужели «напрасные всё мечтанья»?!
Проблема сада — как, видимо, и сходная проблема вообще всей нынешней деревни — не в том, что он старый и трудно его расчистить и насадить что-то новое.
Диагональю через весь сад возлежит толстенная труба длиной не менее 25 метров — лежит уже лет пятнадцать, и все через неё перешагивают и спотыкаются, задевая о выпирающие, прячущиеся в траве стыки, трубки и краны. Косить или что ещё делать — сто раз об неё саданёшь, падают с разбегу дети, кот перепрыгивает. По периметру сада в крапиве и лопухах ещё таких же ржавых столетних труб навалено — диаметром и размером чуть поменьше, но тоже уж таких, что ни одному, ни двоим не унести, не сдвинуть.
Весь сад завален железками, и они, увы, такая же метафизика, как старые деревья и сорняки стеной. Детали сеялок, боронки, шнеки комбайнов, диски и «ежи» культиваторов, одинаковые, но разноцветные и разной степени ржавости двери от «ЗиЛа», ободы от колёс, шины и целые колёса — от здоровенных К-700 до обычных для «Жигулей» и мотоцикла и прочее, прочее… В общем, ещё всяческая заржавевшая всячина полумузейной ценности, а то и даже неприкрыто музейной, как дыряво-железячное сиденье от самой первой модели трактора и колесо от него со спицами — как будто символ колеса времени. Всё вросшее в крапиву и побеги клёнов, в сухие ветки. Сбоку сада красуется даже целый грузовик с цельножелезячным, как бронетранспортёр, прицепом, а также два трактора разной степени раздолбанности-разобранности, всё вросшее в бурьян и даже в землю. Но всё это не сказать, чтоб лежало мёртвым грузом да «и вообще не нужно». Пугающей виселицей высится на входе в сад подъёмник для сельхозремонта. Здесь же трактора, ещё ползающие, моторы и пускачи, ещё рыкающие, кучи и свалки деталей в пылище поверх ещё свежих солидола и масла.
Излишне, наверно, говорить, что вся эта куча-мала — меганаходка для любого металлоломщика — ведь люди специально под кудыкину гору ездят, металлодетектором выискивают, выдирают из земли какую-то проржавленную мелочь, сдают и радуются. А здесь круглогодичный супермаркет под открытым небом по ремонту сельхозтехники для всея села и даже всех окрестностей: а вдруг кому-то где-то что-то понадобится, какой-нибудь шкив или обод, — так вот он, да ещё бесплатно! Как колхоз распался — железяки и занятия, кто что мог, перетащили домой. Но кто-то в специально отведённые для того места, а кто-то домой и к дому и саду буквально. Железки годами, да даже десятилетиями душат сад — «Да а на кой он нужон? Всё равно старый!». Годами приходится противодействовать превращению сада в полигон по ремонту сельхозтехники. Уж что только не делали: скандалили, убеждали, выбивали право рассортировать старое и ненужное, катали мы с матерью, надрываясь, эти валы и колёса, я один сколько таскал, волочил, выдирал, кидал и откатывал в специальную кучу — куда там каким-то тренажёрам да штангам! — ширилась кучища под солнышком апреля, под палящим и пылящим солнцем… А под дождём и первым снегом примечалось, что вся она растащена опять: «Это нужно. И энто ещё нужно. Боронку Ванькя Зуб надысь спрашивал».
Обида и злость одолевают, захлёстывает адреналин, давая силы швырять эти треклятые железяки: одно дело, когда непонятные соседи речку заболотили, другое дело — свои. У них ведь занятие достойное, бронебойное алиби — посеять, вырастить, убрать, а главное, копейку получить, а сад «какой-то» — до лампочки. Но магистраль даже не в этом, не в возделывании земли. Только причастность к технике — приобщение к силе и власти, да и вообще хоть к какой-то легитимности и «кчёмности». Странная философия для деревни, но именно это приходилось всю жизнь испытывать. Стук, гуд, неизменный деревенский гогот — хоть два-три человека, но соберутся… то никого вообще, а то и все пять, восемь, десять — и каждый не пешкодралом пришкандыбал, а на драндутехнике своей приехал, взрывая землю колёсами, гусеницами, чертящим плугом, ну, или хотя бы воздух рёвом мотоциклета-дрюкана.
Из Страны Советов, видно, корневище или, вернее, лемех прёт столь технократической идеологии. «Конь стальной овса не просит…» — со времён революции и первых свершений. Человек наш, звучащий гордо, — царь и покоритель природы, в природе всё для него, венца творения, вернее, эволюции. В этом всем нам привычном и самоочевидном отношении, как ни парадоксально, можно усмотреть и отголосок более древнего и традиционного — зерно мироустройства христианского. В несколько модифицированном виде оно теперь в науке: зашифрованный во Вселенной антропный принцип — что всё творение не «от балды», не «так просто», а ради человека, всё под него подогнано и заточено, и без него, вишь, нет никакого смысла, что называется, некому заценить. Но забывается в угаре современности, за топотом-скрежетом конницы стальной, что при одном условии: раз ты хозяин, то и относись тогда по-хозяйски — разумно, бережно, по-человечески, с душой, как к своему — домашнему и родному, даже трепетно (нужное подчеркнуть, а здесь пусть тривиально, от самой заводской прошивки, но всё нужно!). А вокруг, мы видим, давно главенствует иное: авось, небось, всего навалом, закидаем шапками, на слезинку ребёнка, жеребёнка, цыплёнка — тьфу, проще говоря, буквально до идиотизма доходящее потребительское отношение. Всё можно перемолоть, отремонтировать и удобрить — для этого надо только закупить хорошее импортное удобрение (и побольше!) да хорошую, можно тоже импортную, технику — то есть в конечном счёте нужно больше денег. А деньги — тут порочный круг — необходимо выжать, вымозжить из этой же истощённой земли и этой же недоуродованной природы.
У ларька в золоте берёз, но от дождя измокшем, позднеосенне ржавом на сером, словно на картине, стоит лошадь. Без телеги и повозки, просто лошадь — гнедая, почти караковая кобыла, весьма поджарая. Как это простецки по-деревенски, типично-архетипично — и… непривычно! Лёня Мадоха прискакал из Берёзовки вдоль раскисших, вспухших чернозёмом полей, долго затаривается, чтоб лишний раз не мотаться, потом вытаскивает два здоровых связанных пакета и устраивает их пред собой на седло, словно кочевник. Теперь младое племя, наверно, как в городе, и лошадь-то только на картинке видывало!
Не то что в город утекают — это да, тут ведь и впрямь всё неприкрыто загибается, — но переезжают в эти города в душе и ментально — и даже порой из самых заядлых деревенщиков, а что уж говорить о двадцатилетних. Десятилетия царствовал симбиоз — крестьянское хозяйство в наморднике техники, и лишь в «нулевые» завершился массовый слом мировоззрения, а дальше, с приходом компьютерной поры, наконец-то и в деревне в 2010-е начался отток непоправимый: вдруг сад им всем уже не сад, «горóд» не огород, скотина не скотина, да даже и техника уже не техника… Взахлёб мечтают о ровном сплошном асфальте, уютном бетоне и суперизобилии супермаркета. «В магазин сходил — всё готовое, врубил ТВ или Инет — и полёживай!» — таковы нехитрые представления селян о городе (такие же примерно, как у горожан о бытии сельском: «В деревне там тишина, воздух, раздолье…»). Но если и раньше немало философствовали в стиле «Наивно. Супер», и этому прагматизму даже многие следовали, кого-то жизнь вынуждала, кто-то в поисках работы, профессии и вообще… развития… то для теперешней молодёжи, тотально поражённой, как специальным вирусом, умственным шалтай-болтайством, жизнь в деревне и труд на земле стали «ни с того ни с сего» просто немыслимы.
Дополненная реальность ещё и в том, чтобы как-то не видеть всех этих уродств и надругательств над природой, над старым, столько всех кормившим садом. «Когда срывают травинку, вздрагивает вся Вселенная» — не слыхивал никто у нас, что говорили древние.
7
Кто-то мяучит — да прямо орёт навзрыд, так что невозможно слушать, — и где-то именно в саду, в зарослях. Рыжик вроде на месте… Иду проверить.
В центре сада, но у края, конечно, а не прямо в серёдке, сереет единственное строение — так называемый амбар. Крошечная избушка — не на курьих ножках, но под углом куриных «коленей» — передняя стенка от старости градусов уже под сорок. Посеревшие до состояния графита брёвна — с каждым приездом уклон этот всё больше и больше. «Свалить его давно пора, чтобы глаза не мозолил», но толкнуть и разобрать не поднимается рука: амбарчик саду полностью органичен — даже сейчас. Столько тут тоже набито между его щепками и горбылями памяти, воспоминаний! И сколько себя помню, — всегда был тут этот сарайчик. Раньше ведь, ещё даже во времена отцовой молодости, спали на улице — в саду, в этих хатках. Это в городе привычные всем достопримечательности, памятные доски, общественные здания, а в деревне поди разберись, чей амбарчик самый старый, — да коли он в чужом саду стоит, да кругом вообще уж все их посломали и сами сады повыпилили… Если нет живого рассказа, из уст в уста, да ежели свои воспоминания стараешься не ворошить, задавив телевизором, трактором и «Одноклассниками», то нет тут никакой истории!..
Амбарчик, как и сам сад, — память о деде, которого никогда не видел, его рук дело в прямом и буквальном смысле. Странное дело: смастерит человек на скору руку кой из чего, кое-как выкраивая пару дней из нормальных дел неотложных, какой-то амбарчик (помидоры недозревшие да яблоки под кровать сваливать), а он больше полувека простоит — гораздо дольше, на целых 50 лет, чем жив на земле его творец и хозяин! Так и заклёпка какая-нибудь на тракторе, гвоздь, под киот с фотографиями вбитый, рожица на обоях, росчерк на книжке… — а человече наш тщится, раздувая щёки, думая, что это он долговечен на земле и во всём кругом незаменимый, бессмертный и главный!
Глину штукатурки я не помню, а косые палки дранки отбивал постоянно — с и тогда уже ультрасерых брёвен и горбылей — чтоб на них, как только научился, выписывать мелом: «МЯВА. МУРЗИК. КОТЫ. Modern Talking». Это была штаб-квартира, цитадель…
В воображении и памяти проносятся сценки из прошлого: вот — когда был совсем маленький, вот — отрочество так называемое, целая эра, и даже кое-что из юности… О, сколько здесь толпится этих сценок!.. От бытовых и зазорных до творческих, трогательных, буйных, вдохновляющих. Была здесь и ширма для кукольного театра, и экранчик на стенке для показа диафильмов, и масса ещё такого, что трудно и описать. Классе во втором я обил всё внутри картоном из рулона и разрисовал сценками из Ледового побоища. Лёжа на плоской крыше, на солнце под клёнами, я читал — лёжа на панцирной сетке, как в гамаке, внутри в тени это было невозможно, — а так меня было не найти ни родителям, ни досужим сверстникам. В мои тринадцать (тот самый 1991-й) брат решил отделиться: пришлось ему пристроить такой же площади, как и был сарайчик, новую комнату. И не просто, как по-деревенски говорится, сгондобить, а обитую толем, а затем железом. В броню стен он вделал даже окно, но забранное надёжной решёткой — не дань набирающей обороты тюремной эстетике, а потому что прекрасно знал, что будет в деревне с окошком в саду, ведь расстояние от клуба до амбара — каких-то тридцать метров.
Орёт истошно, утробно, непередаваемо жалобно, как-то уж прям даже не по-кошачьи, но всё же не у нас, а явно в саду соседском, давным-давно бывшем, и сразу-то бывшим буфером между клубом и дорогой и нашим садом. Наш сад, конечно, тоже буферности этой всеобщего проходного двора не избежал… А там вообще хоть узкая и чахлая полоса, но чащоба непролазная, а озаглавлено фронтально всё магическим словом «ИНТЕРНЕТ». Именно где-то в лопухах под ним и рыдает навзрыд неведомое существо.
От меня, как поборника «всяких там» котов, хотели скрыть, но я допытался. Помогло присутствие маленькой племянницы.
— Это кот Лёвушкин, его Юрка Кусан на тракторе переехал, — отвечают.
— Как переехал?!
— Он по дороге такой полз, тыц-тыц, а дядь Юра Ананьев прям гусеницами на тракторе его задавил, — объясняет и младшее поколение.
— Да он уж старый. — Железная логика старшего.
— Вернее, ну, он бежал сначала, но медленно — он уже всё, плохой, старый, — и тут такой «упс!» — дядь Юра на него трактором — вау! — на гусеницу прям намотал. А потом уже он пополз — весь плоский, кишки по земле тянутся.
— Да что же за… Специально, что ли?! Давно? — Потрясённый, едва сдерживаюсь, чуя уже какой-то подвох.
— Да живучий, тварь, не сдох. В колею вжался, так и прополз мимо нашего сада, в бурьян вон забрался и с утра уж орал оттуда, а теперь опять.
— Надо пойти найти.
— Ходили — забился в бадор, не видать. Не подпускает: орёт, шипит, не сдохнет никак. Да всё уж ему, всё переломано, кишки на метр тянутся, все в земле, глаза во, весь в кровище.
Иначе и не назвать, как в полном шоке, но стараюсь держать себя в руках, лихорадочно соображая, что предпринять.
— Кот такой: «Уппс!» — глаза у него «бымц!», как в мультике у котёнка Шмяк — во! — Показывает пантомиму.
Привычен с детства к местным нравам, но всё равно не устаёшь поражаться. «Кота пора ликвидировать» — по-деловому звучащая фраза, как столь же привычный приговор курице или свинье. Год назад котёнка пришлого (ныне кота Мурякву, с испугу так и оставшегося диким), со скандалом и пертурбациями, пришлось в буквальном смысле спасти.
— Уппсс! — и всё. Во. А я такая…
— Да это вроде «Леди Баг и Суперкот» — была у тебя такая замашка, когда мы играли, — перевожу на иное.
— Не, это котёнок Шмяк — это совсем другой мультик.
— Идите лучше мультики вместе с дядь Лёшей посмотрите.
Но я пошёл к саду кыскыскать, пытался залезть в глушь, однако и впрямь от хруста веток ор усиливался. Горько нестерпимо, если б не присутствие Леди Баг, не выдержал бы: сорвался в раздрай эмоций, устроил бы скандал.
Ветеринара давно нет, а когда и был, отродясь не видано, чтоб котов кто когда лечил: прививки поросятам на начало жизни да после её финала — печатку приложить к бумажке и выскобленной свиной шкурке, такое канцелярское ремесло.
Тут меня накрыло и ещё одно: Рыжик по пути со двора в сад не встретился. Вроде бы дело обычное… и, конечно, бодро ответили, что «где-нибудь теперь гоняется». Но, к сожалению, знаю я эти интонации, при которых остаётся лишь добавить «да он уже старый».
Пошёл на хитрость тоже, сказав в саду племяннице, что по голосу кота узнал.
— Рыжик наш? — спросил, и её ладошка в моей невольно дрогнула.
Палец к губам и кивнула.
— Бабушка сказала мне не говорить?
— И дедушка, — потупившись, со вздохом добавила.
— А сказали: Лёвушкин — они типа похожи! Только Лёвушкин и правда весь старый, тощий и драный, а наш-то Рыжик ещё ого-го. Ты же видела: что ж ты Рыжика своего не узнала?..
— Я и сама сначала думала, — лепетала она, — что Лёвочкин, а теперь не знаю.
— Специально?
Пожала плечиками, всплеснула-развела ручонками.
Бедный Рыжик! Понятно: принесли котёнком для старшей сестры, сюсюкали, а когда она выросла, тут и Тишка, побыв Рыжиком, совсем устарел. И это ещё он долго протянул, десяток лет с гаком, обычно уже четыре года для кота «пенсией» считаются.
Пытался подобрать слова, что природу нужно любить — и главное, «зачем», то есть «а почему?». И понял, что поверх уже сказанного, внушённого и усвоенного и вклинить-то что-то практически невозможно! Сомнительная стародавняя, как угасающие угли, мораль и философия, которая в сегодняшнем разброде как будто и впрямь «ни на чём не стоит» — реально не на чем. Сад — «нужон он!», речка — «да хрен с ней!», учиться, работать — «и на фига?», книги — «а зачем они?»… Будто что-то огромное, тёмное и бессмысленное, из самых низин и вонючих болот высвободившись, пожирает эту деревню — и не только деревню — и наполовину уже пожрало.
«Семья» как самые близкие родственники; «дом» как непременное, неотъемлемое, пусть и ощутимо физическое; по-детски «дружба» в стиле «дружу — не дружу»; едва брезжущее «жалко» — спасибо, для пятилетних пока что есть эти понятия…
Наконец Леди Баг, отстав даже от мультиков, притащила пару котлет — как раз пожарил вчера не из кабачков, — отнесли и бросили ему туда.
8
Зима, всё голо, пора уезжать. В последний день перед отъездом пошёл в сад уже совсем поздно — как бы попрощаться, почек смородины, что ли, хоть настричь — они и в декабре хороши. Чёрные тропки натоптаны в саду кругами, восьмёрками бесконечности…
Для обыденного сознания — а теперь даже и для всегда бывшего живым и гибким крестьянско-деревенского — мир твёрд, прямоуголен, угловато-квадратен, с улицами, домами и дорогами, неуклонно познаваем и даже управляем с помощью часов, заработка денег и навигатора, линейно историчен, а для нынешних не помнящих родства ещё и сиюминутен, не историчен.
Хотя, иронии ради надо сказать, что и для них этот сад, при всей своей обычности прямоугольного участка, тоже некое поле неевклидова пространства, куда можно вбодяжить — во всё покрывающие заросли — полколхоза этого чермета: тонны и мегатонны, сколько угодно. Осенью всё оголяется, как поле после битвы или заброшенная промзона, а зимой опять…
У входа в сад исполинской фигурой сереет, будто Вий в советском фильме или Лаокоон в галерее, огромный, распухший буграми и неровностями ствол клёна. Привычны всем дубы-патриархи, тополи столетние, но не клён же обычный американский! Как-то неожиданно его созерцать и трогать задубевшую шершавым гипсом кору — вроде недавно его ещё не было… Рос клён — вроде как самый обычный, а тут… и вдвоём не обнять! Тишка, я помню, нелепо обхватывая его толстыми лапами, по-обезьяньи вихляясь, взбирался вмиг по стволу, потом задним ходом обратно. А нынче и коты не те, и коготь уже не вонзить — как в железо. Эх, Рыжик!
Сад — не только яблони и кусты плодовые, но и все эти дикие, неискоренимые заросли. Клён этот сплошняком, конечно, у всех в садах и даже на огороде — почище крапивы сорняк, и впрямь он корявый, и все с ним мучаются, только приговаривая: «Зачем дураки сажали — да ведь нечего тогда было!» В конце 1960-х, когда и сад был посажен, высаживали вблизи села первые посадки — кленовые. И потом — всё, что рядом сажалось, вновь клёны да клёны — всё детство, я помню, в них играли… На моей памяти, когда посадки вот эти сажали, вдоль коих я на лыжах сейчас ковыляю, мы притащили с братом два саженца берёзки, вкопали у калитки. Как только, при поливе, они прилично вытянулись, зашумели листьями, родители их спилили — «как бы не дали тень». Такова здесь участь деревьев!.. И вот теперь крона зловредного клёна-старожила уже настоль исполинская, что не решается никто его тронуть — проспали, неприкасаемым стал! Опиливают иногда электрики ветки спереди, мешающие в непогоду проводам, да и то такая парикмахерская процедура всё реже — пока из района они забредут, своих-то нет давно. Год назад ствол в бурю вверху разломился, и гигантские его половинки с толстенными ветвями свесились вниз треугольником, словно крест-голубец, и цветут себе, здравствуют.
Из «самолётиков» от клёнов по периметру сада постоянно наготове новая поросль — сначала кленёночки малые, как трава, а дальше р-раз! — и стеной уже стоят их прутья, что стебли бамбука… да всё это ещё наглухо в крапиве и бадоре, не продерёшься. А вот теперь — и взойти, как говорится, и выйти можно! Такова была, как уже говорилось, вся моя задача на всё лето — расчистка сада от буйной чащобы самовозобновляющейся: тут сразу и топор был нужен, и пила, и нож-тесак, и коса, и лопата. Полгода почти робинзонства — шутка дело, и вроде бы всё выполнил, если не считать железяк, болота да родника. Плюс помимо металлолома и кирпичной крошки, сколько я их год за годом ни убираю, вновь в изобилии в зарослях мусор, будто растущие из земли камни, только с этикетками продукции ларька самой свежей. Хотя, понятно, по здешним меркам, задачка-то не вся и далеко не главная, а так, пустяк, примерно как есть себе готовить, всего лишь некий добровольный факультатив помимо огорода и дел хозяйственных настоящих. А коли уж тут и выйдут раз в три года облагородить сад, не мелочатся: не пешком же! Самые большие клёны приспела местным мода трактором дёргать — обвязывают тросом и дерут, как будто зуб коренной. Я протестовал: раз по пять они уж вымахали из пней с нуля, но даже и «клёны-убийцы» эти жалко, ведь привычны они в пейзаже, осенью и зимой — особенно.
Выхожу из зимнего сада — черно всё, едва-едва снежком припорошено, — припозднился, один, без непременного Рыжика, без фонарика. Только в стороне домов, поверх их редких тускло-рыжеватых огоньков, по горизонту, будто железяка в саду на чернильном фоне, стальная, с тонкой несуразно голубой окантовкой, тлеет полоска. Освещаю неярким сиянием телефона неведомый абрис клёна-гиганта — хочу погладить его на дорожку — изборождённую кожуру цвета застывшего цемента. И вдруг на узкой тропке на выходе внезапно сталкиваюсь с… тем самым пёсиком!
Местного этого кобелька я давно приметил, ещё летом, и дальше, ещё больше, осенью: просеменят детишки в школу, пробредёт мимо окон человек-другой в ларец, а потом обратно… скукотища. А тут — как не заметить, что некий неопределимой породы пёсик, светлый такой, низенький, вроде, наверно, парсон-рассела, только покруглее, шествует по дороге — будто бы в ларёк! — с самым наиделовитейшим видом… Минут через двадцать — обратно, и каждый день примерно в одно и то же время!
В городе такое и представить невозможно, все кругом на поводках. А можно ведь, к примеру, почитать о юродивом в Риме, коего ошибочно принимали за безумца, — причём на основании в основном того, что тот, шествуя по вечному городу, вёл на цепи собаку. Видимо, всем прочим в те времена такое и в голову не приходило — на шнурке водить, — и это не во тьме дремучей, не в древнем Риме — в шестнадцатом всего лишь веке! А у нас… В общем, весь вид примечательной животины был настоль самостоятелен, осмыслен и невозмутим, что, по-моему, не могло быть и сомненья, что пёсик что-то взял, вернее, купил в ларьке — но, видимо, там и съел при входе, чтоб с собой напрасно не таскать, а затем, поблагодарив, отправился обратно.
Потом я услышал, что тот же «дядь Юра» чуть не задавил какого-то кобелька. Сразу почему-то подумалось, что не этого ли таинственного полузнакомца. Спрашивал — никто не знает, до кобельков ли в деревне. Но дальше ещё более невероятное: где-то уже в октябре слышу, как мать с соседкой оживлённо обсуждают, что какой-то странный пёс, непонятно чей, «Кусана кусанул». Злополучный Кусан, зайдя в ларёк за выпивкой, наткнулся при выходе на мелкую псину, как будто щенка, который, по словам продавщиц, такой-то умный и симпатичный, чуть не каждый день туда приходит, и они его кормят. Юрка хотел с прохода его отшвырнуть, но пёс, как ни приземист был на лапках, не то что бросился — а так интеллигентно, без всякой экспрессии и прелюдий, подошёл неспешно к ноге супостата и «так вот прям молча» укусил, и очень сильно, и удрал. Спасибо, что в сапогах был, и то в больницу пришлось ехать.
В отсвете телефона блеснули глаза. Я дал по тормозам, навострившаяся в сад псина — тоже. Невольно отступил: ну, думаю, один бросок — и вцепится. А вид-то у пёсика по-прежнему самый деловитый — аж до смешного — мол, по своим делам следую!.. Это в такую полночь, изморось и грязь!..
— Ну, привет, — сказал я то ли вслух, то ли мысленно.
— Пр-ривет, — отозвался пёс, тоже телепатически, с некой заминкой.
Я пытался пропустить его, приглашая жестом и почти вслух объясняя, что я уже ухожу, а в мыслях притом ничем ни о чём не выспрашивая — хотя, признаться, было крайне любопытно! — куда он в такой час следует, в сад ли зачем али транзитом. Да и вообще — давно хотелось познакомиться, и мешок вопросов…
Но умный пёсик, запнувшись на мгновенье в нерешительности, очевидно, сам понимал, что направляется в неурочный час в чужой сад и встретился с его хозяином. Он фыркнул что-то типа «Честь имею!» — и вмиг откланялся, бесшумно растворившись в темноте.
Я было начал подзывать господина Misterioso самым негромким и деликатным свистом, но осёкся. Сородичи его всё бавкают, тявкают и воем-лаем надрываются, а тут — сколько изумительного благородства.
Замелькали на фоне лампочки хлопья снега с дождём — как будто на тёрке кто-то сверху трёт картошку.
***
Вот таков мой сад, его неведомых дорожек невиданные обитатели, такие походы на лыжах… Пока шёл, продираясь сквозь вьюгу, как будто сквозь время — цепочкой-тропкой неожиданно оживших, выстроившихся образов, — года за три похожих вспомнилось. Однообразно, конечно, и, что называется, не фактурно, однако, как заметил кто-то из последователей Юнга, «Символическое подчас проживается, но не воспринимается», и часто нужен толчок, внешний триггер, чтоб многое вдруг сразу прояснилось.
Зверски устал, но мне, надо сказать, здоровски повезло: с полпути непогода опала, ветер, пусть и пронизывающий, в основном дул сбоку, а потом и в спину. Я догадался и изловчился, хоть задубевшими пальцами и с трудом, сломать берёзовую ветку и ей заклинить-обмотать крепление, так что смог ехать уже практически на двоих по ставшему на равнине ближе к селу крепче насту — почти не проваливался и, работая руками, немного разогрелся. А главное — размытой спасительной точечкой показалась та самая лампочка!..
Прибыл я весь уже в поту — волосы под шапкой, первые штаны и свитер хоть отжимай; было только 23:35 — родители полусонно досматривали какой-то сериал.
…И сейчас, как только я вижу где-то вдалеке светящую сине-белым лампочку и обок с ней, может, ещё одну, отсвечивающую коричневато-желтоватым, а рядом какие-нибудь строения и деревья, в моих глазах, во всём восприятии картина автоматически меняется — любое пространство и время тут же преобразуется, словно на миг отдёрнули тюлевую шторку пелены. Раз и навсегда виденное — «pour toujours vu», как дежавю? — навечно прожжённые нейронные связи: будто стою я опять, как обычно, на дворе у бабушкиного домика («дом» — громко сказано, просто самановый сарайчик для кур) в тёмной летней ночи или даже зимней, только что вернувшись из клуба, с улицы… И вижу на задах у подножья звёздного неба эту синеватую лампочку-фонарь, свет её ровен и различим, почти ощутим лучами, или колеблется-расходится ореолом, а дальше — ещё пара мелких лампочек: у директора на отшибе, у «новых домов»… Вот ковш Большой Медведицы висит прямо над крышей курятника — рукой достать. Звёзды — такие же синеватые лампочки, чуть, может, подальше… А вот — с улиточными рожками или усами медведки — Дракончик, а там — как самолёт заходит фронтально на посадку или летящее НЛО — Три звездочки в ряд — свои всему названия… Да сколько их тут россыпью — запутаешься, хоть ковшом черпай!..
Гирлянды убрали, свернули до следующего Нового года — «до лучших времён» (теперь вот уеду — через неделю настанут ли они?), как и я убираю лыжи, ботинки и палки на чердак. Грустно в бесснежье, кота нет, пса что-то больше не видно, черным-черно вокруг, глухая, давящая тишина в полусонном мороке, лишь белеет ромбик стенки клуба, а над ним тускло светится, слегка покачиваясь, на столбе буквой «Л» одинокая лампочка.