Иван Плотников. Небо споет само
Опубликовано в журнале Урал, номер 2, 2025
Иван Плотников. Небо споет само. — М.: «Русский Гулливер», 2024.
Замысел этой книги — молчание, скрытое за речью, свечение, скрытое за светом, жизненное тепло, явленное через смертную холодность.
Сдержанный словарь, простая рифмовка, упрямые повторы, очевидный синтаксис (или его отсутствие как воплощение текучести, переменчивости) подчеркивают возможности, скрытые за словом: там, в глубине, есть особенная легкость и тревожащие смыслы, та самая неслыханная простота — а за ней что-то еще. Трепетание слова между явленным и неявленным — на такой рискованной (и единственно возможной для большого искусства) частоте работает автор. «Но эти два мира — мир видимый и мир невидимый — соприкасаются. Однако их взаимное различие так велико, что не может не встать вопрос о границе их соприкосновения. Она их разделяет, но она же их и соединяет. Как же понимать ее?» — пишет в начале своего труда «Иконостас» отец Павел Флоренский, далее оговаривая, что иконостас и есть, в общем, та граница разделения и в‰дения святых и ангелов. А вещественный иконостас, создаваемый духовным трудом художника, — необходимость «след их связывать краскою» для тех, кто не видит. Конечно, мы здесь говорим о вполне светской книге, но в ней поэтом ставится масштабная и яркая задача. Шаг к этому пониманию границы — и есть большая возможность поэзии как духовного труда: чувствование тонкого в плотном, большого и великого в малом, как в части. Поэт стремится к «оплотнению» тонкого — но не на доске, как у иконописца, а на бумаге.
Эта книга — пограничная книга холода. Ранняя весна или поздняя осень — ее сезоны. И в этом нет никакого парадокса. Человек рождается из материнского тепла в холодный мир и уходит в состоянии холода — холодея («А то, что больно, — спрячь. // До смерти зреет плод, // И утекает плач // в прозрачный ледоход…») Это и самое прозрачное время — время лучшей видимости. Недаром именно в холоде, в снеге «светит сердце вещества» («Стихи про снег»).
Текучий мир холодной темной или полой (пустой или выходящей за свои пределы) воды, воздуха, холодного света, замерзшего огня связан неподвижностью метафизического толка: пока не сказано Слово, природа отстранена от человека, как вещь в себе. Ее движения как музыка проявленного мира — нечто отвлеченное, равнодушное к человеку и его страстям: «Есть музыка одна // она не хочет знать…», «Вода себя поет». Музыка символизирует неведомое, непознаваемую тайну: «Течет во мраке льда // прозрачная вода // в невидимый словарь». Ключ к этому словарю — наш звук, голос, речь, теплое дыхание: не познаваемый свет и теплота в человеке.
Недаром огонь у автора — энергия губ, которые произносят или не произносят и в зависимости от этого жарко горят или смертно холодеют: «Огонь замерзших губ // глотнувших немоты», «Губы твердеют в медлительный лед». Огонь — это тайное знание о вечности: «Огонь за огоньком — // о вечности тайком».
Вся книга держится на одной точной, исключительно взятой тревожной ноте. Можно сказать, что книга монотонна. Поэт заставляет и нас держаться на тонкой границе — на чистоте и усилии мимолетного поэтического события: короткого стихотворения, которое вдруг разворачивается в целую книгу.
При этом книга внутренне отстранена от читателя (так же, как природа отстранена от человека, не присвоившего ее Словом), холодна к нему. Возможно, с этим связан упрек к читательской аудитории, авансом выданный автором предисловия, поэтом Юрием Казариным: «Книга Ивана Плотникова радует и одновременно пугает ту часть читателя, которую можно назвать примитивной и обывательской». А разве она и не должна пугать, как и все пограничное, отклоняющееся от витального в сторону запредельной неизвестности? В каком-то смысле это ведь и говорит о том, что найденная поэтом голосовая ситуация — истинная. Она обнажает в том числе и наш страх, и нашу боль перед лицом небытия, а точнее, великой неизвестности, однажды ожидающей в итоге каждого.
Какова же драматическая ситуация внутри этой книги, больше напоминающей одно большое стихотворение, прихотливо разбитое на главы? Чем может разрешиться это ледяное бдение на ста страницах?
Нам привычней держать в руках сборники стихов, составленные по более или менее очевидному принципу (например, стихи, собранные хронологически или же тематически). Здесь же мы имеем дело с редким образцом книги, которая является одним цельным и долгим высказыванием. Соответственны и наши ожидания.
Нам очевидно, что автор декларирует эту холодность — вариации этой холодности — как драматический ход, который должен быть преодолён через речь. Речь воплощается, становиться более плотной, человечной, витальной. Автор ощупывает поэтическое пространство движением своей речи. Но, ощупав, он может дать уже и общую картину. И это происходит — через смену сезонов, через — условно — потепление: мы видим небо, дым, смерть летящую, древо жизни. Все становится связано словами, которые отягчают идеи, лишают тишину, содержащую лишь призрачные намеки, ее бесплотности. «Это к большой темноте привыкают глаза» — бесплотная Душа осваивается в этом витальном пространстве.
Через Слово возникает плотный мир: «Тишина в толпе деревьев // птицу выронит из рук….». «Свиристели ищут имя // Ветру, снегу, темноте…» — традиционное рождение мира из логоса, пения, звука. Проявляется видимость, и вот уже воздух — видим (как некая гиперболическая предельность видимости): «Где иволга видимый воздух клюет… И видимый воздух незримым огнем // на листья ложится, как долгое слово».
И вот конфликт: для души истинный мир — все же мир бестелесного, призрачного, мир немого пения. «И летит чужое пенье // в синеве смертей своих» — то, что рождается, тут же и умирает. Душа воплощается в плотном мире, как в стихотворении «Я никогда здесь не был…», которое разрешается естественной трагедией смерти: «Сам становился тенью // Бледной и молчаливой».
И поэт доискивается выхода, разрешения для этого конфликта. Он полагается на Слово, которое «горит кустом», отсылая к купине неопалимой, символу мистической традиции исихазма. Живое, огненное, но несгораемое слово осмысливается автором как огонь тайны и, одновременно, как огонь, способный осветить тайну.
И это происходит. Слово являет, раскрывает родство всех энергий — звук, свет, вода и пр. — это одно, проявленное разными способами (то есть сотрудничающее с человеком по-разному), создающее для него объемный, ощутимый, наполненный мир вещей и существ. «Словно у шума и тишины // одна на двоих изнанка». Поэтому обычны для этих стихов короткие парадоксальные объяснения: «Столько света, что голос прозрачен», «Дождя или света. Скрывают родство // во тьме две стихии, как песню ничью», «И зияет незримым огнем на ветвях тишина», «Разбивается дождь на осколки огня» — и так далее, во множестве. И конфликт наконец разрешается — равноправным действием открытия: человек обретает тишину, но и тишина обретает человека. Равновесие как будто достигнуто:
И точных рифм особая свобода —
«Летает черный воздух над водой» —
Скрывать лицо прозрачной темнотой
И заполнять пустое время года
Зеленым пеньем, речью золотой.
И тишина становится тобой.
И все же противоречие неразрешимо и книга безвыходна — ведь есть жизнь, а есть смерть. Но, кажется, смысл именно в трансляции этой неразрешимости, которую следует принять как принцип бытия. И в таком изводе естественно значимы маркеры этого понимания: «драгоценны случайные блики». Отблески, неявности, намеки, в которых и скрыты главные — и невыразимые — значения.
Найдите мне самый короткий стишок,
И я расскажу об оставшейся книге.
Хочу, чтоб в глаза не бросались улики,
Хочу, чтоб всегда пустовал корешок —
одно из самых емких частей этого проговаривания, это стихотворение взывает к рассуждению о простоте и плотности в поэзии, о значении поэтического дыхания рядом со значением слова как объекта и результата культуры. «Сладко ремесло молчанья» — но оно может существовать лишь в связи со звучанием, в говорении, которое допускает и пропускает в мир феноменов драгоценные «случайные блики».
Драгоценное особенно очевидно, когда оно в недостатке. Книга Ивана Плотникова — это и книга о недостатке, который становится мотивом, организующим поэтический труд в большом поиске идеального мира, места, стихотворения (как творения). Находясь в поиске заполнения лакун, поэт укрепляется в убеждении, что поэзия — это не слова на бумаге и даже не речь, это молчание за речью, обрамленное речью как оправой. Это — «два пробела вместо одного». Это нечто, начертанное тайными чернилами, которые проступают от теплоты, нагретые на лампе творческого импульса: «между нами говорит // излучаемый язык». Или же это сам импульс, сам белый лист, который сияет, освещенный чистотой поэтического помысла и яркостью порыва: «Снег становится белым цветом, // листом, проступающим под рисунком, // двухмерным воздухом // и оболочкой для всех предметов, // что в слове можно уместить». Так какова же мера соотношения молчания и высказывания — чтобы получить условно идеальное стихотворение, равновесие в котором само и будет поэзией?
«Сохраняя будничный порядок // темных слов, давно упавших звезд» — такова, по Плотникову, судьба сказанного, записанного, потерявшего что-то в моменте становления. Однако хоть порядок слов и будничный, а слова темны, поскольку погасли, их происхождение не оставляет сомнений. Свет этих звезд идет к нам неизвестно откуда на протяжении тысячелетий и зовет неизвестно куда, рассказывая лучшую историю — ту, в которой можно узнать сразу тысячу историй. И побуждая к созданию самой полной на свете книги — той, в которой можно прочесть сразу тысячу книг: «Слово, сказанное человеком, вспоминает себя само». И многое зависит от читателя — от того, что он ищет и что он сможет прочесть.
Обратившись к формальной стороне дела, хочется заметить, что при всей цельности книга, к сожалению, имеет внутреннюю инерцию, связанную, вероятно, с конфликтом изобразительного минимализма и смысловой глубины, — автору подсознательно кажется, что такими скромными средствами невозможно передать последнюю читателю. (Название «Небо споет само» словно подтверждает эту догадку, будучи — вне контекста — очень усеченной передачей формального содержания, фабулы.)
Может быть, поэтому легкость местами становится навязчивой, как пропаганда, — книга длинна. Хочется, чтоб она была короче, — иначе в какой-то момент легкость с невесомостью теряют обаяние, а повторы превращаются из внутреннего мотива, деликатно движущего драматургию книги по тайным руслам, в грубый и явный инструмент ее составления. Читателю кажется, что автор ему не доверяет, назойливо повторяя то, что сказано уже неоднократно. Хотелось бы до конца ощущать ту недосказанность, которая и составляет предмет исследования и прекрасный материал этой книги.