Михаил Бахтин как литературный персонаж*
Опубликовано в журнале Урал, номер 2, 2025
Алексей Коровашко (1970) — родился в Горьком. Окончил филологический факультет Нижегородского госуниверситета им. Н.И. Лобачевского. Доктор филологических наук. Автор книг «Заговоры и заклинания в русской литературе XIX — XX веков» (М., 2009), «По следам Дерсу Узала. Тропами Уссурийского края» (М., 2016), «Михаил Бахтин» (М., 2017, серия ЖЗЛ), «Олег Куваев: повесть о нерегламентированном человеке» (М., 2019, в соавторстве с Василием Авченко). Финалист премии «Большая книга».
* Фрагменты одноименной книги А. Коровашко, готовящейся к изданию.
О литературной «прописке» и правилах ее получения
На страницы литературного произведения попасть достаточно сложно. Для кого-то билетом туда становится повседневное общение с писателем, предпочитающим, подобно Эдуарду Лимонову, созданию вымышленных персонажей легкую «перекраску» живых людей, получающих в качестве авторского комплимента чуть измененную фамилию. Для кого-то пропуском в мир художественного бессмертия становится совокупность реальных заслуг и успехов, начинающих восприниматься как исключительно интересный жизненный материал. Но в любом случае существует определенная зависимость между родом деятельности человека и его возможностями превратиться в персонажа романа, рассказа или поэмы. Понятно, что у легендарного полководца, знаменитого путешественника или деспотичного императора шансов на вторую жизнь в обличье литературного героя значительно больше, чем, например, у кабинетного ученого, сумма поступков которого образует лишь перечень прочитанных и написанных книг.
Тем интереснее и ценнее те случаи, когда именно представители наук, не обещающих поставку результатов, пригодных для массового практического использования, начинают встречать нас в пространстве как прозаических, так и поэтических текстов.
Если мы приступим к рассмотрению этих текстов, то обязательно увидим, что их герои тяготеют к таким прототипам, которые отличаются экстравагантностью поведения и стремлением направить свою жизненную энергию в самые разные области применения — от политики до похождений в духе Джакомо Казановы. Вполне закономерно поэтому, что в ответ на вопрос, кто из филологов стал прототипом героев сразу нескольких литературных произведений, с большой долей вероятности прозвучит имя Виктора Шкловского, «поселившегося» и в романе Вениамина Каверина «Скандалист, или Вечера на Васильевском острове» (выведен в образе Некрылова), и в созданном Ольгой Форш «Сумасшедшем корабле» (Шкловский получает в нем фамилию Жуканец), и в «Белой гвардии» Михаила Булгакова, где Шкловский трансформирован в Шполянского, и в некоторых других художественных отражениях первого послереволюционного десятилетия. Такая высокая персонажная «валентность» Шкловского обусловлена, разумеется, не столько его научными достижениями, хотя они и чрезвычайно велики, сколько его неординарными личными качествами, включающими в себя неудержимую склонность к авантюризму, готовность пойти на крайний риск, парадоксальность мышления, афористичность высказываний и редкое умение оказываться именно там, где среди мятежей, заговоров и войн подготавливается смена исторических эпох.
Михаил Бахтин, олицетворяющий в сознании многих гуманитариев эффективное противоядие от шкловско-тыняновско-эйхенбаумовского формализма, ни одним из этих качеств, надо признать, не обладал. Можно, конечно, попытаться оспорить это утверждение и говорить, предположим, о том, что и у Бахтина были задатки авантюриста, выразившиеся, например, в сочинении ложных анкетных данных для кафкианствующих совучреждений. Но в сравнении с жизнью Шкловского летом 1918 года по чужому паспорту, в котором стоял черный штемпель, извещавший, что его обладатель «такого-то числа умер в Обуховской больнице», попытки Бахтина выдать себя за человека, учившегося в Марбургском университете (этот ложный факт он вставил в автобиографию, затребованную Витебским институтом народного образования), выглядят робким и невинным развлечением. Точно так же кто-то может настаивать на том, что в работах Бахтина вполне хватает и парадоксальных выводов, и высказываний, приближающихся к афоризмам. Однако и эти защитники паритета между Шкловским и Бахтиным не будут возражать, что у последнего афористическая парадоксальность — частный случай общей языковой стратегии, тогда как у первого она представляет собой доминанту мышления и речевого поведения. Проще говоря, из афоризмов Бахтина можно составить небольшую подборку, а из афоризмов Шкловского — довольно толстую книгу, не уступающую в объеме ни «Максимам» Франсуа де Ларошфуко, ни полному собранию фрашек и «маленьких мифов» Станислава Ежи Леца.
Тем не менее, и это, безусловно, тоже парадокс, Михаил Бахтин почти не отстает от Шкловского по количеству воплощений в художественных текстах. Что позволило ему сыграть на этом «поле» вничью — вопрос непростой. Скорее всего, объяснение нужно искать в переплетении сразу нескольких факторов. Так, нельзя сбрасывать со счетов тот культовый статус, который Бахтин приобрел в середине шестидесятых годов минувшего века и продолжает сохранять до сих пор. Причина этой сакрализации, сложившейся без какого-либо участия властных и академических структур, коренится, с нашей точки зрения, не в глубине и эвристической ценности бахтинских теорий, которые чаще всего воспринимались чрезвычайно упрощенно и постоянно вульгаризовывались, а в самом способе разговора о литературе, предложенном ученым. Стилистика бахтинских текстов не только разительно отличалась от пустопорожних официозных писаний, но и создавала ощущение прикосновения к чему-то подлинному, вечному, находящемуся не в скучном царстве социально-экономической необходимости, а в том, что сам Бахтин называл Большим временем — временем культуры, в котором «ничто не пропадает бесследно, все возрождается к новой жизни». К тому же у поклонников Бахтина возникала иллюзия, что научиться писать и говорить «по-бахтински» не такая уж и сложная вещь: стоит только выучить несколько ключевых терминов («диалог», «карнавал», «хронотоп»), и членство в катакомбной академии нескучных литературоведческих наук будет получено практически мгновенно.
Говоря о сакрализации Бахтина в советские и начальные постсоветские годы, обернувшейся высокой котировкой его акций на рынке литературных прототипов, нельзя не упомянуть и трагический характер бахтинской судьбы. Она, как уже было сказано, была почти лишена ярких внешних событий и не годилась для фабулы остросюжетного приключенческого романа. Но, несмотря на это, в ней все же угадывался сценарий мифологического повествования о смерти и воскрешении верного себе героя. Если жизнь того же Шкловского — это, при всех оговорках, движение вниз, по нисходящей, от бескомпромиссности ОПОЯЗовской и футуристической молодости до конформизма ЖЗЛовской биографии Льва Толстого и причесанных мемуаров хрущевско-брежневской поры, то жизнь Бахтина подчиняется совсем другой сюжетной схеме. Яркий дебют конца 1920-х годов, обеспеченный выходом «Проблем творчества Достоевского», сменился у Бахтина настоящей символической смертью с последующим погребением в провинциальных райпотребсоюзах (Кустанай), школах (Кимры) и вузах (Саранск). Примечательно, что многие из тех, кто знал Бахтина в довоенное время, в 1950-е годы считали его умершим, сгинувшим в период репрессий и чисток. Наверное, заживо погребенным считал себя тогда и сам Бахтин, поскольку, находясь в саранском добровольном заточении, полагал, что все в его жизни уже случилось, а впереди — только воспоминания, сожаления и тихое угасание. Но, как это бывает преимущественно не в жизни, а в сказках, летом 1961 года в столице Мордовской АССР появляются «волшебные помощники» в лице Вадима Кожинова, Георгия Гачева и Сергея Бочарова, решивших, что Бахтин тайно хранит священный Грааль, наполненный чудодейственной кровью убитого большевиками независимого философского литературоведения. Стараниями этих нежданных визитеров, особенно первого из них, временная бахтинская смерть преодолевается чудесным воскрешением, за которым следует издание и переиздание книг, всемирная слава и почти что обожествление. А жизнь того, кто подвергся обожествлению, по своей значимости и способности вызвать интерес никак не уступает жизни героя авантюрного романа. Говоря иначе, разглядывание синусоид бахтинской судьбы — занятие более увлекательное, чем созерцание наклонной линии жизненного пути Виктора Шкловского.
Не стоит сбрасывать со счетов и то, что идеи и концепции Бахтина в каком-то смысле являются поступками, событийный ранг которых дотягивает до уровня полноценных действий, будоражащих воображение не меньше, чем подвиги во время войн и революций. При таком подходе высокая персонажная «валентность» Бахтина получает дополнительное объяснение.
Кроме того, жизнь Бахтина на страницах прозаических и поэтических текстов имеет, если рассуждать сугубо логически, как бы две стороны и, соответственно, две возможности истолкования. Предпочтение, оказываемое той или иной из них, будет обусловлено тем, как именно мы станем воспринимать Бахтина — как литературоведа, создавшего несколько важных, но все-таки тематически ограниченных текстов, или как философа, испытывающего пристрастие к решению фундаментальных вопросов человеческого бытия и лишь в силу внешних причин вынужденного излагать свои мысли в форме литературоведческих статей и трактатов. Обозначенная проблема, однако, не может быть адекватно рассмотрена в плоскости двузначной логики, требующей признать Бахтина либо замаскированным под литературоведа философом, либо философски ориентированным литературоведом. Слова и поступки Бахтина — это динамическое взаимодействие мыслей и жестов, далекое от того, чтобы учитывать принятую классификацию научных дисциплин. Изучая бахтинское наследие, в том числе и такую его составную часть, как инспирированные личностью и текстами ученого художественные произведения, нужно стремиться к тому, чтобы вскрыть во всех элементах этого наследия единство авторской ответственности. Иными словами, в литературных изводах своего существования Бахтин одновременно и отличается от себя самого, и совпадает с самим собой.
В некоторых случаях за право считаться прототипом того или иного персонажа Бахтину приходится вести ожесточенную борьбу с довольно серьезными конкурентами, не желающими сдаваться без боя. В целом ряде произведений Бахтин появляется как бы мимоходом, «осколочно» и фрагментарно, либо посредством однократного упоминания его самого, либо через воспроизведение принадлежащих ему широко известных терминов («диалог», «карнавал», «хронотоп»). Есть и такие литературные тексты, в которых маску Бахтина стараниями влюбленных в него исследователей надевают на персонажа, с навязанным ему лжепрототипом никоим образом не связанного.
Но, естественно, полнокровную жизнь литературного героя Бахтин ведет только там, где его присутствие не вызывает никаких сомнений. При этом существование внутри художественного произведения предполагает выбор одного из двух онтологических режимов — того, который задается прозой, и того, который задается поэзией. Каждый из них «навязывает» персонажу определенные правила поведения и характер отношений с автором и читателем. О том, что происходит, когда разные поэты предлагают персонажу примерить одежды лирического героя, можно узнать из двух нижеследующих глав нашей книги.
Дурашливый сновидец
В третьем номере парижского журнала «Континент» за 1984 год1 была напечатана подборка поэтических текстов Льва Лосева, озаглавленная «Из книги “Стихотворения”». Такое название, по всей видимости, было обусловлено тем, что уже готовился к публикации первый стихотворный лосевский сборник «Чудесный десант» (он выйдет в свет годом позже в американском издательстве «Эрмитаж»). Среди текстов, вошедших и в подборку «Континента», и в «Чудесный десант», есть стихотворение под названием «Бахтин в Саранске».
Не имея возможности работать с архивом Льва Лосева, сложно датировать указанное стихотворение с точностью хотя бы до года. Дело в том, что хронологический «разброс» произведений, помещенных автором в «Чудесный десант», чрезвычайно значителен. «Все стихотворения, собранные в этой книге, — сообщал Лосев в предисловии, — за исключением одного, чуть более раннего, написаны между 1974 и 1985 годами».
Единственное, что мы можем сделать, уточняя столь широкую датировку, это понизить верхнюю планку создания «Бахтина в Саранске» ровно на один год: стихотворение, уже напечатанное в 1984, a priori не может быть написано в 1985.
Промежуток между 1974 и 1984 годами так велик, что у нас, к сожалению, нет возможности соотнести лосевский текст с какими-то конкретными событиями бахтинской или «околобахтинской» биографии. Был ли он написан еще при жизни ученого? Или его можно воспринимать как поэтический отклик на смерть Бахтина, последовавшую 7 марта 1975 года? Есть ли какие-то основания считать, что появление стихотворения было спровоцировано чтением одного из советских изданий трудов Бахтина в означенный временной диапазон («Проблемы поэтики Достоевского» выходили в 1974 и 1979 годах, «Вопросы литературы и эстетики» — в 1975, «Эстетика словесного творчества» — в 1979)?2 Ответы на эти вопросы вне материалов, относящихся к «творческой лаборатории» писателя, могут быть как положительными, так и отрицательными. Однако, по нашему мнению, непосредственным импульсом, побудившим Лосева к написанию интересующего нас текста, стала публикация первой биографии Бахтина. Она, напомним, была создана американскими славистами Катериной Кларк и Майклом Холквистом и опубликована в том же году, когда «Бахтин в Саранске» появился в «Континенте»3.
Предыстория этого стихотворения, впрочем, не так интересна, как то «обрамление», в котором оно впервые предстало перед читателем.
То ли по недосмотру главного редактора, то ли, наоборот, в соответствии с его избыточно хитроумной стратегией, обернувшейся в итоге топорно-прямолинейной политизацией материала, лосевская подборка оказалась помещена в раздел «Стихи из-за колючей проволоки». Первые две публикации этого раздела действительно напрямую соотносятся с лирикой, написанной политическими заключенными. Это стихи Валентина Петровича Соколова, датируемые концом 50-х — началом 60-х годов, и стихи кубинского диссидента Хорхе Валльса Аранго, получившие общее заглавие «Из двух тюремных книг». Но после них идет первая часть полностью прозаического текста Феликса Канделя «Люди мимоезжие (Книга путешествий)». «Людей мимоезжих» сменяет подборка стихов Лосева, которые хоть и нельзя объявить прозаическим опытом, но нельзя и подверстать под понятие «лагерной лирики». Затем странный маятник «Стихов из-за колючей проволоки» вновь стремится в сторону прозы, «останавливаясь» на рассказе братьев Шаргородских «Сказка Гоцци» (как и «Люди мимоезжие», это травелог, но без какого-либо неомифологизма, отличающего текст Феликса Канделя). Чуть замерев в своем полноценно прозаическом состоянии, он начинает движение к лирике, представленной подборкой стихов Г. Евгеньева «Снег, святая простота…». После лирики наступает очередь прозы, чьей манифестацией становится рассказ Юрия Гальперина «Лопарский поселок». Возвращение к поэзии знаменуется извлечениями из книги стихов Валентина Пападина «Перед смертью меня разбудили». Вслед за ними помещен прозаический текст мемуарного характера «Словацкие фрагменты» Ирены Брежны. Лирика берет реванш в подборке стихов Юрия Кублановского «В Альпах». И, наконец, останавливается своенравный «колючепроволочный» маятник на рассказе Семена Чертока «Палыч».
Можно было бы рассматривать включение всех перечисленных текстов в рубрику «Стихи из-за колючей проволоки» как ошибку верстальщика, забывшего каким-нибудь образом обособить стихи Валентина Соколова и Хорхе Валльса. Но, похоже, у людей, ответственных за подготовку 41-го номера «Континента», стремление обнести «колючей проволокой» как можно больше печатной площади, игнорируя при этом дифференциацию поэзии и прозы, было вполне осознанным.
Проще говоря, художественными текстами, написанными за «колючей проволокой», редакция «Континента», похоже, объявила все произведения, созданные по ту сторону «железного занавеса», в странах социалистического лагеря, в которых, по ее мнению, свобода если и не отсутствует полностью, то находится, скажем так, «под арестом». Сидит человек в кубинской тюрьме — его окружает проволока реальная, металлическая, живет в несвободной стране, но «на воле» — ему не дает выйти за пределы установленного властями порядка проволока символическая, не менее, впрочем, крепкая.
Проблема, однако, в том, что по-настоящему «заколючепроволочными» текстами являются в таком случае только стихотворения Валентина Соколова, Хорхе Валльса и Евгения Герфа (Г. Евгеньева). Именно эти авторы на момент выхода 41-го номера «Континента» продолжали находиться на территории соцлагеря. Все остальные обитатели рубрики «Стихи из-за колючей проволоки», кто раньше, кто позже, ее благополучно покинули. Ирена Брежна эмигрировала из Чехословакии в Швейцарию еще в 1968, Лев Лосев перебрался в США в 1976, Феликс Кандель репатриировался в Израиль в 1977, братья Шаргородские, Юрий Гальперин и Семен Черток отправились за рубеж в 1979, Валентин Пападин — в 1980, Юрий Кублановский — в 1982.
Можно, конечно, включить «объяснительную машину» на полный ход и заявить, что «Стихи из-за колючей проволоки» сплошь составлены из произведений, написанных авторами либо до эмиграции, либо в моменты послеотъездной мемориализации травмирующего советского (социалистического) опыта. Такой шаг спас бы рубрикацию «континентовского» материала от подозрений в нелогичности, но оснований для него не так уж и много. Если, например, рассказ Семена Чертока, начатый в 1979 и законченный в 1981, действительно основан на воспроизведении советских реалий, то «альпийские» стихотворения Юрия Кублановского не только имеют ярко выраженную внесоветскую географию, но и полностью внесоветскую датировку (все тексты помечены 1984 годом). Еще более любопытно, что после рубрики «Стихи из-за колючей проволоки» идет рубрика «Стихи». Казалось бы, просто «Стихи» должны чем-то радикально отличаться от «Стихов из-за колючей проволоки», но творения Иосифа Бейна, Рины Левинзон и Льва Халифа с тем же успехом могли быть напечатаны в предыдущей рубрике, так как отсылают преимущественно к опыту советского существования. Даже эмигрантский стаж поэтов обеих рубрик почти идентичен. Годы эмиграции Рины Левинзон (1976) и Льва Халифа (1977) совпадают с годами эмиграции Льва Лосева и Феликса Канделя. Только Иосиф Бейн выглядит на этом фоне обладателем увеличенного хронологического «капитала» (он уехал из Риги в Израиль в 1971), однако проценты с этого капитала не столь велики, чтобы считать их распорядителя полностью освободившимся от следов пыточного советского «ошейника» из колючей проволоки.
Последнее возможное объяснение причудливой разномастности «Стихов из-за колючей проволоки» заключалось бы в том, что жизнь в СССР, хоть перманентная, хоть оборванная эмиграцией, навсегда меняет человека, делая из него какую-то особую антропологическую единицу, обреченную носить за собой — на всех шести континентах — портативную лагерную ограду. И если человек этот вещает даже из аппаратной «Радио “Свобода”» в Праге, слова его все равно имеют железисто-колючий привкус несвободы. Такое объяснение выглядит почти универсальным, но не дает понять, как уже упомянутые Левинзон, Халиф и Бейн, в отличие от Льва Лосева или Феликса Канделя, сумели-таки достичь полного освобождения от первородного советского греха.
Может показаться, что журнальное «обрамление» лосевского стихотворения «Бахтин в Саранске» не имеет принципиального значения для понимания и интерпретации его текста. Однако это не так. Если мы будем воспринимать «Бахтина в Саранске» как одно из произведений, входящих в категорию «Стихи из-за колючей проволоки», то фигура Бахтина превратится в простой «довесок» к стихотворному этюду об ужасах советской жизни, локализованных в месте, уже имеющем отрицательную репутацию (мордовским лагерям, подробно описанным в «Моих показаниях» Анатолия Марченко, посвящена, например, и довлатовская «Зона», вышедшая за два года до первой публикации «Бахтина в Саранске»). Если же обращаться к «Бахтину в Саранске» вне контекста, заданного рубрикацией 41-го номера «Континента» (книжные публикации стихотворения такой контекст устраняют), то мы будем его воспринимать в ряду других «литературных портретов» ученых-гуманитариев, нарисованных Лосевым (к ним относятся стихотворения, полностью или частично посвященные, например, Зигмунду Фрейду («Чего упорным ищет взглядом…»), В.Я. Проппу («Двенадцать коллегий. Элегия в трех частях») и Мишелю Фуко («Фуко»)).
Понятно вместе с тем, что устранить какой-либо из этих контекстов полностью можно только при «половинной» стратегии прочтения, предающей забвению что-то a priori неугодное и превращающей объективный литературоведческий анализ в ученическое упражнение на заданную тему. Смысловая структура лосевского стихотворения становится доступна «бинокулярному зрению» лишь при условии учета всех элементов того интеллектуального и исторического «фона», на котором оно возникло.
В чисто же внешнем плане структура «Бахтина в Саранске» является трехчастной. В первой части конспективно описывается несчастная судьба великого ученого, заброшенного в далекую провинцию и обреченного на непонимание и неприятие теми, кому ему выпало быть наставником:
Капуцинов трескучие четки.
Сарацинок тягучие танцы.
Грубый гогот гог и магог.
«М. Бахтин, — говорили саранцы,
с отвращением глядя в зачетки, —
не ахти какой педагог».
Хотя не был Бахтин суевером,
но он знал, что в костюмчике сером
не студентик зундит, дьяволок:
«На тебя в деканате телега,
а пока вот тебе alter ego —
c этим городом твой диалог».
Вторая часть представляет собой мрачно-депрессивное изображение Саранска, воплощающего самые худшие черты советской действительности и не могущего похвастаться хоть какими-то прелестями развитого социализма:
Мировая столица трахомы.
Обжитые клопами хоромы.
Две-три фабрички. Химкомбинат.
Здесь пузатая мелочь и сволочь
Выпускает кислоты и щелочь,
Рахитичных разводит щенят.
Здесь от храма распятого Бога
только щебня осталось немного.
В заалтарье бурьян и пырей.
Старый ктитор в тоске и запое
возникает, как клитор, в пробое
никуда не ведущих дверей.
Вдоволь здесь погноили картошки,
книг порвали, икон попалили,
походили сюда за нуждой.
Третья часть выглядит как своего рода «плюс», возникший в результате сложения двух предыдущих «минусов». В ней повествуется о том, как даже на безблагодатной саранской почве, если воспользоваться известными словами самого Бахтина, сказанными им о Большом времени, «ничто не пропадает бесследно, всё возрождается к новой жизни» и становится чревато обретением нового — уже положительного — смысла:
Тем вернее из гнили и пыли,
Угольков и протлевшей ветошки
образуется здесь перегной.
Свято место не может быть пусто.
Распадаясь, уста златоуста
обращаются в чистый компост.
И протлевшие мертвые зерна
возрождаются там чудотворно,
и росток отправляется в рост.
Непонятный восторг переполнил
Бахтина, и профессор припомнил,
как в дурашливом давешнем сне
Голосовкер стоял с коромыслом.
И внезапно повеяло смыслом
в суете, мельтешенье, возне.
Все сошлось — этот город мордовский.
Глупый пенис, торчащий морковкой.
И звезда. И Вселенная вся.
И от глаз разбегались морщины.
А у двери толкались мордвины,
пересдачи зачета прося.
Стихотворение Льва Лосева, рассматриваемое как «сумма» этих трех частей, не является описанием реального эпизода бахтинской биографии. В нем надо видеть очередную трансформацию того мифа, который с легкой руки Владимира Турбина, его активнейшего «слагателя» и «сказителя», получил название «Овидий среди цыган». В рамках этого мифа, напомним, Бахтин отождествляется с древнеримским поэтом-изгнанником, а места его добровольных и принудительных ссылок приравниваются к ареалам обитания варварских племен, лишенных доступа к сокровищам мировой культуры (таким слепым пятном цивилизации на карте территориальных бахтинских перемещений и оказывается в стихотворении Лосева Саранск, наделенный чертами не столько советской периферии, сколько враждебного природного локуса).
В отличие от привычной версии указанного мифа, в которой этнически вариативные «цыгане» понимают масштаб личности сосланного бесчеловечной имперской властью «Овидия» и спешат изъявить ему знаки благоговения и поддержки, лосевская интерпретация предлагает иной взгляд на, условно говоря, «дако-романское» гостеприимство: те, кто отвечает за его финно-угорский субститут, стремятся всячески продемонстрировать негативное отношение к опальному мыслителю, строча на него доносы («На тебя в деканате телега»), сомневаясь в его наставнических талантах («М. Бахтин4, — говорили саранцы, с отвращением глядя в зачетки, — не ахти какой педагог») и досаждая тем или иным образом при каждом удобном случае («…в костюмчике сером не студентик зундит, дьяволок»).
С реальностью все это не соотносится как минимум по двум причинам. Во-первых, упоминание в тексте Голосовкера является деталью, позволяющей связать обрисованную в стихотворении ситуацию с послевоенным пребыванием Бахтина в Саранске (1946–1969), а не с довоенным (1936–1937), когда на него действительно строчились доносы, правда, не студентами, а вузовскими и партийными работниками. Основанием для этого служит тот факт, что образ Голосовкера с коромыслом восходит к монографии Якова Голосовкера «Достоевский и Кант», где четыре кантовские антиномии — две математические и две динамические — уподобляются «коварной конструкции из четырех качающихся коромысел»5. Проблема, однако, в том, что прочитать эту книгу Голосовкера реальный Бахтин мог только после того, как она была напечатана. Напечатана же она была в 1963 году, то есть тогда, когда Бахтин уже был на пенсии и не занимался ни лекционной, ни экзаменационной деятельностью в стенах Мордовского государственного университета (заявление об увольнении он написал летом 1961 года после завершения весеннего семестра)6.
Во-вторых, подлинное отношение саранских студентов к реальному Бахтину было не отрицательным, а положительным. В лексиконе, который бы это отношение адекватно описывал, отсутствовали бы такие выражения, как «донос», «неприятие», «зундеж». Вместо них мы столкнулись бы со словами «любовь», «приязнь», «уважение», «восхищение», «преклонение». Для доказательства этого тезиса приведем лишь небольшую часть из множества высказываний о Бахтине, прозвучавших в ходе интервьюирования его бывших студентов нынешними сотрудниками Мордовского государственного университета: «Он относился к нам так, будто мы такие же интеллектуалы, как он сам. С ним было очень легко разговаривать»; «Он вел себя с нами так, словно верил в наши глубокие познания»; «Он всячески старался помочь, подбодрить, внушить уверенность в своих силах»; «Мы видели в нем единственного человека, который может понять нас и оценить»; «Из всех преподавателей он мне запомнился больше всех»; «Студенты его понимали больше, чем других преподавателей, уважали больше, чем других преподавателей, — и как человека, и как педагога»; «В течение пяти лет учебы мы слышали очень хороших преподавателей. Но только одного Михаила Михайловича встречали и провожали аплодисментами»; «Когда он шел по коридору института на занятия, ребята с почтением расступались перед ним, гул на время смолкал. Это была как бы дань с нашей стороны — признание его неординарности, проявление необыкновенного уважения к нему. Хотя в то время было много хороших преподавателей, которых студенты, конечно, очень уважали, но я не помню, что бы кто-то из них заслуживал таких особых почестей со стороны студентов. Видимо, у студентов сформировалось уже свое мнение о нем, передававшееся от курса к курсу»; «Студентам он очень нравился. Он обладал умением влюбить в себя. Он как-то по-особому всех к себе располагал, внушал уважение. Его нельзя было не любить»; «Я знала его как студенческого кумира»; «Не только о его эрудиции, но и о его доброте ходили легенды»; «Мы уважали его за эрудицию и любили за доброту. Он остался в моей памяти, прежде всего, как добрый, отзывчивый человек. Очень хорошо помню, как одна моя однокурсница <…> говорила нам про него (еще до того, как он начал читать у нас курс лекций): “Вы что, не знаете, кто это? Это же Бахтин, он очень хороший человек”»; «Бахтин — это была для студентов не просто фамилия преподавателя — это был символ доброты, порядочности»…7
Добавим, что никакой «толкучки» студентов саранского университета, образовавшейся вследствие скопления желающих пересдать Бахтину ту или иную учебную дисциплину, также быть не могло, поскольку Бахтин «не был скуп на оценки»8. Толчея вокруг ученого действительно периодически возникала, но по другим причинам. Современные саранские исследователи, «суммировавшие» соответствующий мемуарный материал, так описывают внелекционную жизнь Бахтина в университетских коридорах: «Часто в перерыве между лекциями его можно было видеть окруженного студентами где-нибудь у окна в вестибюле. Он стоял, опираясь на костыли, зажав в пальцах неизменную для перерыва сигарету в желтом мундштуке (курил он много), и беседовал с ними, отвечал на вопросы, выслушивал пожелания»9.
Чтобы усилить контраст между элементами оппозиции страдающий изгнанник (Бахтин) — враждебные аборигены (жители Саранска), «фантазирующий» Лосев приписывает главному городу Мордовии все признаки прóклятого места, плохо приспособленного для человеческой жизни в целом (чего стоит хотя бы устрашающий титул «Мировая столица трахомы»10, сопряженный с такими жутковатыми подробностями, как «рахитичные щенята», «клопы» и неблагополучная экологическая обстановка, вызванная работой местных химкомбинатов; такое впечатление, кстати, что Саранск преподносится Лосевым как некий «двойник» Дзержинска — города в Нижегородской области, известного своими многочисленными химзаводами и чрезвычайно сильно мифологизированного в массовом сознании). Бывал ли сам Лосев в Саранске хотя бы проездом, нам неизвестно, но главным стимулом к написанию разбираемого нами стихотворения стало то, что его автор был «поражен «пафосом» положения Бахтина, пребывавшего в ссылке в [кошмарном] Саранске»11.
Выискивать историческую достоверность в созданном Лосевым «путеводителе» по Саранску — занятие малопродуктивное. Надо сказать, что пейзаж в стихотворении Лосева больше всего похож не на панораму реального города, воссозданную средствами поэтического слова, а на картину то ли Босха, то ли Брейгеля, наполненную концентрированной инфернальностью, которая, в свою очередь, укоренена не в конкретном географическом пространстве, а в сознании художника (при желании пейзаж «Бахтина в Саранске» можно сопоставить с бесприютно-тоскливым ландшафтом «Триумфа смерти» Питера Брейгеля-Старшего, заселенным не выходцами с того света, а персонажами других его картин: «Калеки» и «Притча о слепых», тем более что трахома очень часто подразумевает именно слепоту).
Другое дело, что в советском пространстве хватало мест, несущих печать разрушения нормального бытового уклада и поругания святынь. Бесчисленное количество церквей разделило в Советском Союзе участь того саранского храма, который фигурирует в лосевском стихотворении12. Они точно так же, перед тем как быть полностью разрушенными, побывали овощехранилищами, лишились икон и богослужебных книг. Плоды антицерковной советской политики составили столь богатый «урожай», что места, подобные саранским десакрализованным локусам, можно найти где угодно. Взгляд самого Лосева, например, находит их в Вологодской области, о чем мы узнаём из начальных строчек стихотворения «Нелетная погода», также вошедшего в «Чудесный десант» («Где некий храм струился в небеса, / теперь там головешки, кучки кала / и узкая канала полоса, / где Вытегра когда-то вытекала / из озера…»). Даже преисподняя в художественном воображении Лосева выглядит как продолжение саранских пейзажей: «Вот едем дальше. Остановка «Ад». / Нарсуд. Военкомат. Химкомбинат. / Над дохлой речкой испускают трубы / смердящий сероводородом дым. / Здесь небо не бывает голубым. / Оранжев дым, закат коричневат. / В трамвае друг о дружку трутся трупы…»13.
Впрочем, главный недостаток жизни в Саранске лежит, согласно Лосеву, не в плоскости бытовых неудобств, отсутствии архитектурных красот или плохой экологии, а в отсутствии собеседника, невозможности вступить с кем-либо в полноценный диалог: он возможен лишь с самим собой («а пока вот тебе alter ego — с этим городом твой диалог»).
Ведущим принципом соединения образов в пространстве лосевского текста является не действительная связь тех или иных реалий, обусловленная их подлинными контактами и столкновениями, а то, что входит в разряд тех случаев, когда звуки, по характеристике Льва Якубинского, «оседлывают речь»14. Благодаря этому «оседлыванию» в стихотворении Лосева мирно соседствуют, например, «капуцины», «сарацины» и «саранцы», практически лишенные онтологической валентности, а ктитор (церковный служка) сравнивается с клитором15.
Миф об «Овидии среди цыган» контаминируется в стихотворении с проекцией мифа об умирающем и воскресающем божестве. Слова и дела Бахтина, уходящие поначалу мертвым посевом в саранскую землю, с течением времени, внушает читателю Лосев, обязательно дадут свои плоды («Распадаясь, уста златоуста / обращаются в чистый компост. / И протлевшие мертвые зерна / возрождаются там чудотворно, / и росток отправляется в рост»). Типично раблезианские образы детородных органов (клитор, «глупый пенис, торчащий морковкой») и распадающихся органических форм («гниль», «протлевший», «мертвый», «перегной», «компост»16), постоянно возникающие в стихотворении, мотивировкой своего появления имеют как раз то самое предварительное движение в низ, которое, по мысли Бахтина, «в последнем счете направлено именно в это веселое реальное будущее». Его неизбежное наступление не только переполняет «непонятным восторгом» лирического героя, но и дает возможность ощутить «веянье смысла» в, казалось бы, самых алогичных оборотах лосевского текста. Говоря иначе, своеобразная «иллюминация» («все сошлось…»), озаряющая сознание лирического героя в финале стихотворения17, позволяет ему увидеть, что он находится не столько в Саранске, сколько в Большом времени, где, как известно, «ничто не умирает и все возрождается к новой жизни», где все, казалось бы, бесконечно далекое находится рядом. Правда, схождение в одной иллюминативной точке «города мордовского», «глупого пениса, торчащего морковкой», «звезды» и «всей вселенной» обусловлено не только желанием Лосева транспонировать в свой текст систематику бахтинских категорий, но и его бессознательными (скорее всего) воспоминаниями о когда-то прочитанном. Союз звезд и пениса, вероятно, является аллюзией на ту характеристику, которую дал творческому методу Бабеля Виктор Шкловский. По Шкловскому, «смысл приема Бабеля состоит в том, что он одним голосом говорит и о звездах и о триппере». А если мы вспомним, что, согласно тому же Шкловскому, «Бабель увидел Россию так, как мог увидеть ее французский писатель, прикомандированный к армии Наполеона», то можем сказать, что и Лев Лосев увидел Бахтина в Саранске так, как мог увидеть его претенциозный выпускник престижного ленинградского вуза, преисполненный сознания собственного духовного величия (плавно перетекающего в социальный расизм), но волею злой судьбы, воплощенной в шариково(швондеро)подобном парторге факультета, заброшенный по распределению в Саранск. И это, конечно, не самая лучшая точка зрения, особенно если мы вспомним, с какой настойчивостью Бахтин подчеркивал, что главное условие подлинно эстетического видения — любовь.
Этим воспоминанием можно было бы завершить рассмотрение интересующей нас темы, однако не надо забывать, что Лев Лосев выступал еще и в ипостаси литературоведа. Поэтому нельзя не обратиться к измерению фона бахтинских «излучений» в его научных работах.
Такого рода замеры показывают, что рецепция идей Бахтина осуществлялась Лосевым на нескольких уровнях. Первичный уровень — это воспроизведение или переработка бахтинских терминов и концепций в рамках литературно-теоретического дискурса. Находясь в его пределах, Лосев очень часто апеллирует к бахтинскому понятию карнавала18. С его точки зрения, например, персонажи ахматовской «Поэмы без героя», будучи «лишены личностных границ <…>, то частично, то полностью совпадают, сливаются друг с другом, а все вместе образуют некое карнавальное единство — город Ахматовой»19. Анализируя литературные мистификации и розыгрыши своего отца, поэта Владимира Лифшица, Лосев подчеркивал, что «юмористику и детскую литературу от лирической поэзии отличает возможность игровой, карнавальной позиции автора, а уж автор пародии по определению личность в маске»20. Размышляя о специфике так называемой легкой поэзии, он пришел к выводу, что ее содержание «составляет то, что исключено из поэзии серьезной». Конкретизируя данную формулу, Лосев уточняет: «Тематически это — низкий повседневный быт, пьянство, эротика, все физиологическое. Стилистически — комическое. С точки зрения построения текста — игровое начало («карнавализация»)»21. В другой своей работе он говорит о том, что карнавализация способна трансформироваться в нечто возвышенно-трагическое, соприкасающееся с религиозной сферой человеческого бытия («карнавализованная поэма «Двенадцать» в конце концов оборачивается мистерией: шутовской хоровод преображается в процессию апостолов, следующих за Богом»).
Вместе с тем Лосев предупреждает, что далеко не все тексты, кажущиеся «карнавальными», на самом деле являются таковыми. Например, поэтическую картинку, нарисованную в одной из строф лимоновского стихотворения «Вечерами, вечерами…» («Женщина в траве присела / Льется струйка прочь от тела / и белеют смутно ягодицы / Юность — юность! Насладиться / Невозможно было мне тобой»), «можно рассматривать как травестию сцены, многократно повторенной в русской классической литературе: ночное свидание al fresco, трудно различимое во тьме бледное лицо плачущей героини; у Лимонова же, в соответствии с описанными Бахтиным травестиями, смутно белеющее лицо заменяется смутно белеющим задом, а потоки слез — мочеиспусканием. Однако объяснить все стихотворение в терминах карнавализации невозможно. В целом это элегия, ностальгические воспоминания об утраченной юности, в центре которых выше цитированное описание (sic!), не лишенное оттенка сексуальной патологии».
Значительно реже Лосев обращается к другому бахтинскому понятию — понятию полифонии. Например, классифицируя мемуары, Лосев делит их на мемуары монологические, полифонические («в основе — многие образы-голоса: 2-й и 3-й тома «Былого и дум» Герцена, «Люди, годы, жизнь» Эренбурга»22), эпические и орнаментальные. То, что «полифония» в лосевском научном лексиконе встречается реже, чем «карнавал», обусловлено не каким-то индивидуальным терминологическим «недоверием», а тем обстоятельством, что полифония, по мнению Лосева, проходит по разряду категорий, интуитивно понятных любому образованному человеку. «Даже без специальных чтений Бахтина, — утверждает Лосев, — эмпирически, каждый интеллигентный читатель знает, что помимо композиции в произведении имеется еще и «глубинная композиционная структура». Помимо полифонии голосов (кто что говорит и как относится к сказанному автор23) глубинная композиция включает еще в себя и точку зрения: чьими глазами увидена, чьим (среди персонажей) сознанием воспринята, оценена та или иная сцена». Кроме того, полифония и карнавал в системе мышления Лосева могут выступать в качестве двух сторон одной и той же «медали». Например, настаивая на том, что неоконченная стихотворная драма Владимира Уфлянда «Народ» является «совершенно уникальным полифоническим произведением», он аргументирует свою позицию сопоставлением творения Уфлянда с «карнавализованной» поэмой Блока «Двенадцать»: и там, и там голоса улицы звучат с одинаковой степенью естественности.
Где упоминаются «карнавал» и «полифония», там, как известно, нельзя не услышать и слово «диалог». В литературоведческих работах Лосева оно не принадлежит к числу «фаворитов», но все же мы с ним сталкиваемся. Так, результатом осуществленного Лосевым упрощения разветвленной бахтинской классификации типов прозаического слова, данной в «Проблемах поэтики Достоевского», стал тезис о том, что любое «литературное произведение актуализируется в трех основных формах: 1) авторское повествование (в разных стилях); 2) скрытый диалог; 3) диалог». Любое слово, функционирующее в пространстве стихотворного текста, согласно Лосеву, обладает подспудной диалогичностью по отношению к смысловому континууму национальной и мировой культуры. Придерживаясь такого взгляда, Лосев настаивал, что категория «русский поэт» определяется не набором этнических признаков, а «словом данного поэта, словом в бахтинском понимании: чем глубже и шире связано слово поэта со всей предшествующей русской поэзией, причем не только в цитатном, но во всех планах, вплоть до ритмико-интонацонного, до звукостроя, тем в большей степени является он русским поэтом».
Явно не без влияния Бахтина в терминологический лексикон Лосева-литературоведа вошли слово «амбивалентность» и его производные (хотя теми, кому принадлежит приоритет введения этого слова в гуманитарные науки, были Эйген Блейлер и Зигмунд Фрейд). Разбирая стихотворную новеллу Бродского «Посвящается Ялте», Лосев пишет: «Эта ощутимая в речах и поведении следователя тенденция расширять сферу обвинения до безграничности амбивалентна: она намекает сразу и на всеобщую виновность, и на абсурдность представлений о виновности вообще».
Проблематизация понятия виновности сопровождается в литературоведческих экзерсисах Лосева имплицитным обращением к той трактовке ответственности, которая присуща ранним бахтинским работам. Вспоминая, например, о том, «какому глубокому анализу подвергла Ахматова то самое стихотворение Пушкина, за которым она потянулась, усомнившись в своем праве судить другого: “Когда порой воспоминанье / Грызет мне сердце в тишине…”», Лосев подчеркивает, что стихотворение это «посвящено не-юридической, экзистенциальной ответственности за все происшедшее»24.
Следующий уровень лосевского «бахтинизирования» — это нахождение признаков знакомства с идеями Бахтина у тех или иных поэтов и прозаиков. Вот что, к примеру, писал Лосев об интертекстуальных источниках одного из образов «Посвящения» в ахматовской «Поэме без героя» («А так как мне бумаги не хватило / Я на твоем пишу черновике. / И вот чужое слово проступает / И, как снежинка на моей руке / Доверчиво и без упрека тает…»25): «Само по себе выражение «чужое слово» неизбежно напомнит читателю о М.М. Бахтине, который использовал его как ключевой термин в своих «Проблемах поэтики Достоевского» (1929), где так подробно исследована роль «чужого слова» в литературных текстах. Невозможно себе представить, чтобы Ахматова, с ее глубокой любовью к Достоевскому, Ахматова, которая всю жизнь была окружена филологами и сама была выдающимся литературоведом, не была бы знакома (хотя бы с чужих слов) с нашумевшей книгой Бахтина. Подобно Блоку, Хлебникову, Мандельштаму и Гумилеву, Ахматова была поэтом-филологом. Она не только изучала историю литературы «в свободное от писания стихов время», но филологическое знание входило в состав ее поэтического материала как часть того «сора», из которого вырастают стихи («Когда б вы знали, из какого сора // Растут стихи, не ведая стыда…»)»26.
По наблюдению Лосева, на этот раз куда более убедительному, «буквально на приеме проступающего чужого слова», написан и «Платочек» Юза Алешковского, что не случайно: «В середине XX века распространилось учение о диалогизме, иерархии «чужого слова»»27. В «Платочке» «одноногий ветеран, пациент дурдома Вдовушкин, пишет «крик чистосердечного признания» на обороте истории болезни маньяка, вообразившего себя «молодым Марксом», а когда Вдовушкин уходит в туалет покурить, свое вписывают то «молодой Маркс», то другой несчастный, вообразивший себя Лениным».
И, наконец, последний уровень присутствия Бахтина в лосевских литературоведческих текстах создается посредством выстраивания определенного «генеалогического древа», на стволе и ветвях которого потомков и родственников Бахтина можно рассаживать в каком угодно порядке. Например, строчку Бродского: «Смерть — это то, что бывает с другими», как полагает Лосев, необходимо рассматривать в качестве реализации одного из мотивов русской философской традиции: «У Толстого это отказ Ивана Ильича подставлять себя в силлогизм: все люди смертны; Кай — человек; следовательно, Кай смертен. Бахтин говорил: “…о другом… пролиты все слезы, ему поставлены все памятники, только другими заполнены все кладбища”».
С помощью этого же «генеалогического» метода, перекликающегося с контагиозной магией (связь кого-либо с Бахтиным или его теоретическими построениями «бахтинизирует» любого, кто с этим кем-либо тем или иным потом соприкоснется), Лосев постулирует типологическое сходство между Гоголем, Бахтиным и Ахматовой: «Хотя из Ахматовой иногда делают некое салонно-аристократическое существо, чуждое «низким» мотивам и «низкой» поэтике, в жизни она была шире, ее юмор бывал грубоват (см., например, воспоминания Л. Л. Жуковой), и Гоголь, такой поистине «бахтинский» писатель, с его художественной диалектикой «верха-низа», был одним из любимых классиков Ахматовой».
Подводя итоги, следует сказать, что Лев Лосев стал первым, кто сумел «интериоризовать» Михаила Бахтина двояким образом: как талантливый поэт и как самостоятельно мыслящий ученый. Наверное, это в наилучшей степени соответствует статусу исторически существовавшего Бахтина, который был не просто мыслителем, сказавшим свое слово в самых разных гуманитарных науках, но мыслителем-художником, чьи литературоведческие тексты зачастую были конгениальны изучаемым произведениям28.
Философствующий волколак,
обремененный бытовыми проблемами
Из какого «сора» растут те или иные стихи, выяснить можно далеко не всегда. Однако в ряде случаев автор поэтического произведения не особенно скрывает источник своего вдохновения. Такое «самораскрытие» мы наблюдаем, например, в стихотворении Марии Галиной «Переписка Бахтина с Турбиным»29. Его заглавие сразу же отсылает к частному факту истории филологической науки и дает понять, что творческая фантазия автора имела прочное основание в конкретном документальном свидетельстве.
Этим свидетельством является, как можно догадаться, реальная переписка Бахтина с Владимиром Николаевичем Турбиным (1927–1993) — верным бахтинским «оруженосцем» и едва ли не «апостолом» (если Вадим Кожинов выбрал себе миссию пробивания трудов Бахтина в печать, что в советскую эпоху граничило с чем-то героическим и подвижническим, то Турбин добровольно возложил на себя обязанность налаживания бахтинского быта, что тоже требовало немалых усилий по тем временам30).
Некоторые письма Бахтина Турбин опубликовал еще при жизни, сопроводив их обстоятельными комментариями, перерастающими порой во фрагменты квазиевангельского характера, так как они больше напоминают не простые биографические справки, а передачу читателю благой вести о пришествии в мир саранского спасителя гуманитарной мысли.
После смерти Турбина за публикацию его переписки с Бахтиным взялся один из главных отечественных бахтиноведов, основатель легендарного журнала «Диалог. Карнавал. Хронотоп» Николай Алексеевич Паньков (1956–2014). В 2005 году в июльском и августовском номерах журнала «Знамя» были напечатаны обширные извлечения из переписки Бахтина с Турбиным, охватывающие период с 1962 по 1966 год и подробно откомментированные Паньковым. Спустя пять лет они были воспроизведены в книге Панькова «Вопросы биографии и научного творчества М.М. Бахтина», являющейся, как гласит аннотации, «своеобразным вариантом жизнеописания выдающегося литературоведа и мыслителя».
В своих комментариях Паньков дает описание того, что собой представляет весь корпус публикуемого им эпистолярия: «Письма М.М. Бахтина к В.Н. Турбину хранятся в личном архиве последнего. Оригиналы ответных писем находятся в личном архиве Бахтина, закрытом для исследователей. Только благодаря тому, что Турбин печатал свои письма на пишущей машинке в двух (по-видимому) экземплярах, мы имеем возможность ознакомиться с этой перепиской полностью и в режиме диалога. <…> Следует, впрочем, оговориться, что «ответными» были скорее письма Бахтина, чем обширные послания его корреспондента, по инициативе которого переписка завязалась (и который проявлял гораздо большую активность). Так что в данном случае довольно затруднительно сформулировать: «Переписка Бахтина с Турбиным» или, наоборот, «Переписка Турбина с Бахтиным». Первый вариант предпочтителен, если исходить из соображений «ранжира», второй — для фиксации реальной картины».
Мария Галина, которая, как нетрудно догадаться, творчески переосмыслила именно журнальный вариант данной переписки, сохранила «ранжирный» вариант ее названия.
Само стихотворение состоит из восьми строф, связанных с помощью анафоры «Пишет», к которой — в зависимости от адресата — присоединяется формула «кто — кому»: либо «В. Турбин Бахтину», либо «М. Бахтин Турбину»31.
Первая строфа открывается формулой, восстанавливающей «реальную картину» той субординации, которая определяла характер эпистолярного общения саранского затворника и его великовозрастного самообъявленного ученика:
Пишет В. Турбин Бахтину:
Гений ваш прославит страну!
Ваши карнавалы, пиры —
Лишь фрагмент великой игры;
С ними от древнейших веков
Разум убегает оков…
По своему содержанию и образному ряду эта строфа коррелирует с девятым письмом (8.03.63) подготовленной Паньковым публикации. В нем есть строчки, вызывающие ассоциации не только со стихотворением Марии Галиной, но и с известной фразой Давида Бурлюка, адресованной Маяковскому («Да вы же ж гениальный поэт!»): «Михаил Михайлович! По-моему, Вы до сих пор не догадывались, что Вы — гений. Я же давно это подозревал и даже как-то не удивился, уверившись в этом окончательно. Заискивать перед Вами, льстить Вам незачем — жалованья Вы мне не прибавите, даже если бы и захотели, и в чине Вы меня не повысите. Поэтому я совершенно свободно могу говорить Вам все, что хочу. Хочу, например, сказать, что Вы — гений, и говорю. И ничего…» Соединение «пиров» и «карнавалов» также восходит к этому письму, где оно осуществлено в лермонтовском контексте: «Давно обещал сделать для одного сборника статью о Лермонтове и современной поэзии. Она у меня не шла, не получалась. В отчаянии подумал: а как у Михаила Юрьевича насчет карнавалов? Вдруг увидел, что у него сплошь карнавалы: пиры <здесь и далее выделено нами. — А.К.>, праздники, ристалища».
Во второй строфе вводится мотив голода, который, как неоднократно заявлял Турбин, был доминантой бахтинской судьбы, парадоксально контрастируя с мотивом карнавального изобилия («…Чета Бахтиных всю жизнь провела на грани, на пороге голода. <…> Я не сомневаюсь в том, что форсирование всевозможных пиршественных мотивов, мотивов сытости в трудах Михаила Михайловича соотносимо с этим примечательным обстоятельством»). Данный мотив реализуется, впрочем, не в чистом виде, а посредством подключения темы дефицита продуктов питания, ставшего почти непременным атрибутом советского быта:
Пишет М. Бахтин Турбину:
Душно мне, никак не усну,
Адова настала жара.
Леночке случилось вчера,
Хоть в глубинке люди скупы,
Раздобыть сельдей и крупы.
Хотя речь во второй строфе идет от лица Бахтина, упоминаемая им крупа добыта, скорее всего, из шестого письма (21.01.63) интересующей нас подборки, отправителем которого был Турбин. Спрашивая Бахтина о его бытовых и библиофильских нуждах, Турбин пишет: «Михаил Михайлович, а что Вам привезти? Из книг? Или даже из каких-нибудь прозаических вещей — скажем, из еды? Мне ничего не стоит взять с собой какой-нибудь «крупчатки» (правда, я не очень ясно представляю себе, что это такое32) или масло. И если только нужно — пусть Елена Александровна напишет, позвонит — тут совершенно нечего «стесняться»: стиль — стилем, а есть ведь тоже чего-то надо». Писем, из которых можно было бы «выловить» сельдей, в бахтино-турбинском эпистолярии нет, но автор стихотворения, напомним, сам устанавливает для своих лирических героев и рацион, и способы доставки входящих в него компонентов. В чем действительно можно упрекнуть Марию Галину, так это в том, что две последние строчки второй строфы создают представление о жизни в Саранске в шестидесятые годы минувшего века как о жизни, подчиненной законам натурального обмена: раздобывание сельдей и крупы женой Бахтина выглядит как некая удача, улыбнувшаяся ей на местном продуктово-вещевом рынке, где неуступчивые и жадные продавцы снизошли до того, чтобы обменять сельдь и крупу на какие-то вещи далеко не первостепенной важности (например, на что-нибудь из старого бахтинского гардероба). Возвращаясь к образам начала строфы, рискнем высказать предположение, что фраза «душно мне, никак не усну» возникла не как лирическое воспоминание о неудобствах, испытываемых Бахтиным во время экстремальной жары в Саранске33, а как отголосок комментариев Турбина к уже упомянутому письму № 3, в которых он объявляет Бахтина человеком, «систематически претерпевавшим удушье», разумеется, от советской власти.
Третья строфа построена как трехчастная информационная сводка, начинающаяся с уведомления о планах Турбина навестить Бахтина, затем переходящая к отчетам о деталях турбинского интеллектуального времяпровождения и заканчивающаяся сообщением о содержимом очередной посылки в Саранск:
Пишет В. Турбин Бахтину:
Я на Пасху к вам загляну —
А пока до поздней звезды
Изучаю ваши труды.
И, почтить желая ваш дар,
Высылаю ящик сигар.
Источники образного ряда третьей строфы также устанавливаются без особого труда, причем все они имеют не единичный (отдельное место отдельно взятого письма), а множественный характер. Так, Пасха упоминается в письме № 12 (13.04.63). Сообщений о приуроченном к ней визите в Саранск в нем, правда, нет, но зато есть соответствующие поздравления и описания сопутствующих «чудес», пусть и советского извода: «Дорогой Михаил Михайлович! С завтрашним праздником Вас и Елену Александровну; на Кубе — мне пишут — святая неделя называется теперь «социалистической неделей»; у нас уже и не поймешь, как она называется, но все равно — с праздником… Пасха, как ей и положено, ознаменовала себя светлым чудом: позвонили мне из «Искусства» — Караганов… подписал договор на мою книгу о юморе, «Человек, который смеется», 15 листов. Приглашали приехать. В страстную субботу подписывать договор мне как-то не хотелось — суеверен я, что ли, — но в понедельник поеду. Разве не чудо?»
Турбин, однако, не только празднует Пасху, подтверждая тем самым, что живет совсем не по советскому календарю. Он еще и радикально ее реформирует, показывая, что в его личном пантеоне теперь главенствует не христианский, а какой-то особый — назовем его «солярно-интеллигентско-шестидесятническим» — бог. Доказательством этого теологического переворота являются турбинские комментарии к письму № 33 (2.02.64), перепечатанные Паньковым. Вот они: «Бахтина можно назвать человеком солнца, даже человеком-солнцем, и это — не восторженный комплимент, а вполне правомерное завершающее определение. Оно уточняет ощущение уникальности Бахтина, родившееся при общении с ним. Ни у кого из нас не повернется язык приложить это определение к тому или иному из западноевропейских или русских мыслителей, ближайших предшественников или современников Бахтина. Да и к классикам мировой философии его не приложишь: Гегель — солнце, Кант — солнце… Чудовищная искусственность подобных конструкций сразу же бросается в глаза. А определение Бахтина путем сопряжения его с солнцем и далее с Пасхой органично, естественно».
Признаниям Турбина в безостановочном и восторженном изучении трудов Бахтина в его переписке с их автором и вовсе несть числа (в некоторых из них упоминаются и звезды): «Упиваюсь книгой о Рабле» (письмо № 21, 23.08.63), «Все-то я думаю — трактат Ваш обдумываю…» (письмо № 23, 26.09.63), «И — о Достоевском. Знаете, я не могу писать на эту вещь рецензии, даже просто сделать к ней замечания; удивительно естественная эта книга, и рецензировать ее (я имею в виду даже не публичную рецензию, а просто интимную, рецензию-разговор) для меня так же невозможно, как рецензировать воздух, дождь, облака, траву или звезды» (письмо № 28, [11.63]). Есть они и в турбинских комментариях к отдельным письмам, например: «Я приехал в Саранск утром 29 января 1963 г. Место в гостинице было заботливо забронировано. 29, 30, 31 января в моей жизни сыграли решающую роль. Бахтин дал мне объемистый машинописный вариант своего труда «Франсуа Рабле…» <…> Поздно вечером я возвращался в гостиницу, прикрывал настольную лампу какой-то ветошью, погружался в чтение кандидатской (!) диссертации Бахтина (номер был трехместным; рядом спали подвыпившие усталые железнодорожники-«командированные»…» (комментарий к письму № 5 от 19.1.63).
Что касается отправленного Бахтину Турбиным «ящика сигар», то современному читателю, не знакомому с перепиской Бахтина с Турбиным, он может показаться риторическим преувеличением такого факта, как пересылка из Москвы в Саранск каких-нибудь обычных советских сигарет. Однако в первой половине 1960-х годов вследствие победы Кубинской революции граждане СССР имели вполне легальный и массовый доступ к табачной продукции Острова Свободы. Переписка Бахтина с Турбиным свидетельствует о том, что последний для отправки в Саранск кубинских сигар использовал два канала. Первый из них был налажен благодаря бывшим ученицам Турбина, «кубиночкам», как он их называет, которые после окончания филфака МГУ работали на Кубе («Пока курите, — обращается Турбин к Бахтину в письме № 1 от 23.11.62, — гаванские сигары и вспоминайте меня. «Ромео и Джульетта» (!) — сигары, насколько я понял из собственных наблюдений и из писем моих кубиночек, аристократические, буржуйские. Были у меня еще и плебейские сигары, некий «вырви-глаз» в заатлантическом варианте; но их я, увы, скурил. Пришлют — поделюсь с Вами и «вырви-глазом»»). Второй канал возник не в силу личных знакомств и дружеских жестов, а по причине налаживания торговых отношений Кубы с Советским Союзом. Так, в декабре 1962 г. Турбин писал Бахтину (письмо № 2): «Кубинских сигар в Москве — полно. Только дорого стоят. А мне продолжают слать — свеженькие, не купленные. Те, что я послал Вам, как я потом убедился, пересохли и утратили три четверти своего обаяния — так я вам получше привезу, прямо с плантации». Переписка, о которой у нас все время идет речь, сохранила и реплики Бахтина по поводу сигарных подношений: «Во время болезни я получил Ваше прекрасное письмо и книгу Марка Щеглова. Затем — гаванские сигары, но ими, увы, я могу пока только полюбоваться, а наслаждение еще впереди (первую сигару я выкурю при встрече Нового года)» (письмо № 3, 28.12.62).
Четвертая строфа знаменует отход автора стихотворения от документального материала переписки и постепенную передачу творческих «полномочий» исключительно собственному воображению. Отход этот дополняется введением аллюзии на поведение в полнолуние профессора Ивана Николаевича Понырева, бывшего поэта Ивана Бездомного:
Пишет М. Бахтин Турбину:
Местный врач мне лечит десну.
Я сменял селедку на спирт.
Леночка ночами не спит,
Говорит — при полной Луне
Я кричу и брежу во сне…
Пятая строфа, правда, реанимирует переписку Бахтина с Турбиным как основной материал, возгоняемый в ретортах поэтической лаборатории Марии Галиной. На этот раз творческой переработке подвергся факт травли Турбина советским академическим и вузовским официозом за книгу «Товарищ время и товарищ искусство», вышедшую в 1961 году и повлекшую за собой обвинения автора в авангардизме, абстракционизме, «упоении перед модернистскими извращениями в искусстве»34, протаскивании чуждой идеологии и тому подобных грехах (Турбин рассказывает об этом Бахтину чрезвычайно подробно, поэтому мы не будем перегружать наше повествование соответствующими цитатами):
Пишет В. Турбин Бахтину:
Модернистов нынче клянут,
Авангард ругают вдвойне,
Заодно досталось и мне.
Как бы не дошло до беды!
Все ж читаю ваши труды.
После временного торжества документализма наступает, однако, его полная и безоговорочная капитуляция. Силой, которая ее обеспечила, является мотив оборотничества, предстающий в шестой строфе во всей своей шерстисто-завывающей красе:
Пишет М. Бахтин Турбину:
Я сегодня выл на луну,
Я лежал, вылизывал шерсть,
Но встаю по-прежнему в шесть.
Если бы хватило еды,
Я б свершил земные труды.
В ответном письме, сымитированном в седьмой строфе, Турбин не выказывает какого-либо удивления по поводу произошедшей с адресатом метаморфозы, лишь призывая его не пугать свершившимися превращениями близких. Самое важное, о чем он стремится сообщить, — это запланированный им визит и заманчивое перечисление собранных в дорогу гостинцев, один из которых, икра, упоминается в письме Турбина от 19.04.63 («Денег Ваших у меня — куча: 19 руб. 79 коп. Куплю на них книг. И каких-нибудь яств, да? Типа икры или хорошей колбасы?»35):
Пишет В. Турбин Бахтину:
Друг мой, пожалейте жену.
Я везу сигар и икры.
Вот ужо нам будут пиры!
Как вы правы: вечную ночь
Только смех и мог превозмочь!
Последняя строфа значительно превосходит по объему все остальные. Если строфы 1–7 состоят из шести стихов, то строфа 8 насчитывает уже 22 стиха. В ней Бахтин окончательно теряет свою человеческую сущность, забывая имена близких ему людей, утрачивая понимание границ своего «я» и приближаясь к границам посмертного существования:
Пишет М. Бахтин Турбину:
Мне по мерке рубят сосну.
Я не сплю, брожу дотемна.
Закисает в кадке белье.
Женщина стоит у окна,
Я забыл, как звали ее.
Багровеет в небе Луна,
Страшные пошли времена.
Полыхает в небе пожар,
Я уже не свой и ничей,
Наш, почти божественный, дар
Гложет нас во мраке ночей.
Кабы не звериная суть,
Все же обошлись как-нибудь.
Страшные пошли времена —
Вот я и не сплю ни хрена.
Рушится планета во тьму…
Я порвал бы глотку тому,
Кто из наших досок судьбы
Подрядился ладить гробы.
Все же приезжайте, мой друг, —
Белые подходят грибы.
Между тем и в заключительной строфе стихотворения, при всем фантастическом характере ее содержания, можно найти переклички с эпистолярным бахтино-турбинским наследием. Так, образы «страшных времен», «полыхающего в небе пожара», планеты, «рушащейся во тьму», могут быть связаны с упомянутой в первом письме Турбина статьей украинского писателя Миколы Руденко «По следам космической катастрофы» и комментариями к ней Панькова, в которых говорится о том, что указанная статья посвящена обсуждению гипотетического существования в далеком прошлом между орбитами Марса и Юпитера похожей на Землю планеты, погибшей в результате ядерного взрыва. Интерес Бахтина к апокалипсической тематике, затронутой в статье Руденко, подтверждается и просьбой к Турбину привезти из Москвы какие-нибудь книги про атомную бомбу36. Такой интерес мог быть вызван самой атмосферой начала 1960-х годов — холодной войной, гонкой вооружений, Карибским кризисом.
Другая возможная перекличка соединяет две последние строчки заключительной строфы («Все же приезжайте, мой друг, — / Белые подходят грибы») с планами Турбина, касающимися его очередного визита в Саранск. В том же письме, в котором говорится о книгах про атомную бомбу, рисуются такие перспективы: «И поедем с Вами и с Еленой Александровной в лес — Вы только пока узнайте, куда можно поехать так, чтобы это было максимально безболезненно для Вас и для автомобиля». Грибы как таковые здесь не упоминаются, но несомненная метонимическая связь между летней поездкой в лес и походом по грибы, безусловно, присутствует. А если учесть, что абзац о книгах про атомную бомбу, символом котором является ядерный гриб, непосредственно соседствует с абзацем о запланированной поездке в лес, таящий в себе множество грибов самых обычных, то предполагаемая корреляция последней строфы рассматриваемого стихотворения с конкретными местами переписки Бахтина с Турбиным приобретает дополнительную обоснованность.
Последняя строфа стихотворения Марии Галиной интересна еще и тем, что в ней мы наблюдаем воздействие источников, выходящих за пределы бахтино-турбинской переписки. Это, конечно же, «Доски судьбы» Велимира Хлебникова, ставшие строительным материалом для той домовины, в которую намереваются поместить героя-оборотня.
Подводя итог анализа не только последней строфы, но и всей «Переписки Бахтина с Турбиным», следует сказать, что оборотничество одного из героев данного стихотворного эпистолярия не нужно рассматривать как некий сюжетный «кульбит», призванный встряхнуть читательское восприятие и заставить его субъекта улыбнуться. Бахтинское оборотничество, если рассматривать его вне привычного мифологического контекста, без шерсти, луны, протяжного воя и волчьих клыков, имеет вполне культурное и благопристойное измерение. Во-первых, биография Бахтина служит ярким примером того, как затворничество и длительное прозябание где-то на периферии может обернуться, совсем как в сказке, всемирным признанием и фактически прижизненной канонизацией. А во-вторых, сам Бахтин давно перестал быть человеком, существовавшим в определенный отрезок исторического времени, превратившись в литературного персонажа и героя новой мифологии. Чудесного в этих трансформациях не меньше, чем в традиционных рассказах о волколаках и вервольфах.
1 Если быть точным, в «Континенте» была принята сплошная нумерация выпусков, поэтому интересующий нас номер был 41-м. Однако то, что периодичность журнала составляла четыре номера в год, позволяет — для более удобной его локализации во времени — использовать и более «дробную» нумерацию.
2 Мы не берем в расчет переводы трудов Бахтина, выходившие в США и Англии, но они тоже, хотя бы чисто теоретически, могли подтолкнуть Лосева к лирической медитации на бахтинскую тему.
3 Разумеется, наше предположение имеет ранг гипотезы, а не твердо установленного научного факта.
4 Употребление инициала вместо полного имени вызвано, конечно же, стремлением выдержать стихотворный размер («Эмбахтин» спокойно втискивается в метрическую решетку трехстопного анапеста, которым написано стихотворение, а «Михаил Бахтин» — нет). Однако редуцирование имени до инициала, обусловленное все тем же подстраиванием под исходное ритмическое задание, — «фирменная» черта версификаторской техники Лосева, о чем красноречиво свидетельствует этот набор соответствующих примеров (они приводятся из книги «Стихи» (СПб.: Изд-во Ивана Лимбаха, 2012), являющейся наиболее полным собранием лосевской лирики и обозначаемой нами в дальнейшем аббревиатурой ЛЛС): «А. Пушкин прекрасный кривится во мне…» («ПВО», ЛЛС, с. 184), «Еще остается утеха снова — / накрыться в Венеции крышкой гроба / (композитор Г. Малер, слова Т. Манн)…» («Париж», ЛЛС, с. 194), , «Среди российских скальдов / известен ли К. Льдов? / В завалах книжных складов, / знать, не сыскать следов. / Весь век его невнятен — / атласных канапе / и золотушных пятен, / и Чехова А.П…» («Памяти поэта», ЛЛС, с. 210), ««Что ж, будем петь, пуская петуха, / поменьше пить, потешничать потише» / так думал Даниил Иваныч Х. / А рядом Михаил Михалыч З. / ел бутерброд, прихлебывал розе…» («Ода на 1937 год», ЛЛС, с. 275), «Слависты подолгу пили чай с молоком и не без подсластки / перетолков о том, о сем. «А здесь ли Э. Лимонов?» / «Увы, Лимонов прибыть не мог». «А который Аксенов?» / «Вон тот, у которого торчит роман из кожаной пидараски». // Скучали в зале кто как мог слависты всех широт. / М. Розанова сладкий яд привычно расточала. / Но все оживились, когда, вдруг Г. Белая застучала / на Солженицына…» («18–20 сентября 1989 года», ЛЛС, с. 320) (написание Г. Белая — произносится как «Гэбелая» — намекает на принадлежность означенного докладчика к органам Госбезопасности и перекликается с псевдонимом Г.П. Уткин, которым в «Краткой литературной энциклопедии» была подписана статья об имеющем репутацию доносчика Якове Эльсберге). Иногда до одной-единственной буквы Лосев сокращает не только имена собственные, но и простые слова: «Бывший чаек (ныне закат) подкрасил лазурь, / в которую превратился б. профессор…» («21 февраля 1895 года», ЛЛС, с. 202).
5 Голосовкер Я.Э. Достоевский и Кант: размышления читателя над романом «Братья Карамазовы» и трактатом Канта «Критика чистого разума». М., 1963. С. 36. Американский филолог Джим Райс, сделавший перевод «Бахтина в Саранске» на английский язык, спрашивал у Лосева, «тот ли это упоминается в стихотворении Голосовкер, который написал книжку «Достоевский и Кант»». «Я отвечал, — вспоминает Лосев, — что — да, тот, и в моей фантазии снится он Бахтину с коромыслом, потому что Голосовкер писал о персонажах Достоевского, что они «качаются на коромысле кантовых антиномий» (Лосев Л.В. De la symétrie triste // Лосев Л.В. Солженицын и Бродский как соседи. СПб., 2021. С. 22). В этой цитате по-настоящему важным является не подтверждение догадки, что Голосовкер с коромыслом — это Яков Голосовкер, автор «Достоевского и Канта» и «Сказаний о титанах» (такая догадка, вероятно, придет в голову любому читателю лосевского стихотворения, интересующемуся творчеством Бахтина и Достоевского), а определение жанра «Бахтина в Саранске» («фантазия»), данное самим автором. Подчеркнем еще раз: стихотворение Лосева не версифицированный пересказ саранского эпизода реальной бахтинской биографии и даже не художественное обобщение пребывания Бахтина в столице Мордовии, а именно фантазия на тему бахтинского жизнеописания.
6 Образ коромысла использовался Лосевым и без такой «точки опоры», как известная монография Голосовкера. Вот, например, его автохарактеристика в стихотворении «Старая открытка: Ялта, февраль 1973 г., Э.Н. Успенскому» (“В нашу гавань с похмелюги…”): «Эти строчки, милый Эдик, / вроде ширмы и кулис, / а приятель твой, поэтик, / тут на ниточках повис. // Он вихляется в том смысле, / ручкой вверх ли, ножкой вниз ли / выражая свой восторг, / что его на коромысле / кто-то все еще дёрг-дёрг» (ЛЛС, 479).
7 Клюева И.В. «В каждом из нас он видел человека…»: М.М. Бахтин в восприятии саранских студентов // Известия Самарского научного центра Российской академии наук. Социальные, гуманитарные, медико-биологические науки. 2018. Т. 20. № 6. С. 64–65. В этой публикации все опрошенные студенты Бахтина, как того требуют каноны исследований в области устной истории, «паспортизированы». Само интервьюирование бахтинских студентов, осуществляемое по инициативе МГУ им. Н.П. Огарева, представляет собой не однократную акцию, а «долгоиграющий» проект.
8 Карпунов Г.В. и др. Михаил Михайлович Бахтин в Саранске: Очерк жизни и деятельности. 2-е изд., перераб. и доп. Саранск, 1995. С. 12.
9 Там же. С. 12–13.
10 Титул этот имеет все то же «фантазийное» основание, весьма далекое от объективной медицинской статистики. Вот что говорится о мировом распространении якобы специфически саранской болезни в профессиональном исследовании, опубликованном еще тогда, когда советское здравоохранение только начинало развиваться (в 1960–1970-е годы ситуация с массовыми заболеваниями в СССР уже не имела никаких оснований считаться угрожающей или катастрофической): «…трахома существует во всех уголках земного шара. Но все же название «Египетская болезнь» дано ей недаром. По словам итальянского профессора Соннини, «Египет есть страна косых и слепых», что подтверждается и данными научных обследований» (Д-р Лукьянов И.К. Трахома в Волжско-Камском крае (Очерки и Материалы). Чебоксары, 1925. С. 23). Если говорить о народностях СССР (разумеется, «опрокидывая» ситуацию в те же 1920-е годы), то и здесь Мордовия не является каким-то «рекордсменом», достигшим, в отличие от остальных, трахоматозного дна. Соответствующая статистика может разниться, в зависимости от того, кто из врачей или медицинских организаций проводил исследования, но, при всех разночтениях, пальму первенства по распространению трахомы держали вотяки (прежнее название удмуртов).
11 Именно этим замечанием ограничился Лосев, отвечая на вопрос Джима Райса об «истоках» создания «Бахтина в Саранске» (Джеймс Л. Райс. Леша в Скиннервилле: Le ventre de Péterbourg & La tristesse symétrique // Лифшиц / Лосев / Loseff. Сборник памяти Льва Лосева. М., 2017. С. 65). Пребывание Бахтина в Саранске, разумеется, не было ссылкой. Скорее всего, делая героя своего стихотворения саранским ссыльнопоселенцем, Лосев подспудно сближал его с академиком Сахаровым, сосланным в Горький — главный город соседствующей с Мордовией области.
12 В этом отношении лосевское стихотворение уже не фантазийно, а документально (документальность эта основывается, правда, не на фиксации единичного факта, а на обобщении множества типичных явлений).
13 Из стихотворения «Экскурсия», входящего в седьмую по счету книгу Лосева «Говорящий попугай» (2009) (цит. по: ЛЛС, с. 551).
14 Якубинский Л.П. Откуда берутся стихи // Якубинский Л.П. Избранные работы. Язык и его функционирование. М., 1986. С. 195. В этой же работе Якубинский, перебирая случаи «оседлывания» звуками речи, обращается к механизмам сновидений и выводит следующую формулу: «Слова связываются по звукам и определяют содержание сновидения» (там же). Формула эта срабатывает и в нашем случае, так как вполне можно вывести следующее утверждение: «Слова связываются по звукам и определяют содержание <и структуру> стихотворения Лосева “Бахтин в Саранске”».
15 Чтобы быть точным, необходимо сказать, что последнее сравнение мотивировано не только паронимической аттракцией (так на языке науки называется «оседлывание» звуками поэтической речи, приводящее к сближению сходно звучащих слов), но и пристрастием Лосева к вагинально-фаллической метафорике, которая наверняка пришлась бы по вкусу М.М. Бахтину. Вот некоторые ее примеры: «На Аничков я вышел мост, / увидел лошадиный хвост / и человечий зад; / промеж чугунных ног — шалишь, / не признак мужества, а лишь / две складочки висят…» («На Аничков я вышел мост…», ЛЛС, с. 58); «Черна меж двух столбов промежность / (уж не в такую ли кромешность / шли на таран?). / Там пахнет рыбным рестораном, / и правда, в этом месте странном / есть ресторан» («Сад пней», ЛЛС, с. 318); «Художник деньги греб лопатой. / В Голландии, как и везде, / Дупло на иве узловатой / напоминает о п…е» («Художник деньги греб лопатой…», ЛЛС, с. 473); «Мир катится в тартарары. / Глупцы бокалы поднимают. / А три нуля, как три дыры, / известно что напоминают» («Чего упорным ищем взглядом…», ЛЛС, с. 477).
16 Понятно, что образы распадающихся органических форм являются раблезианскими не в генетическом, а в типологическом аспекте. Больше того, в мире лосевской поэтики они выступают в качестве системообразующего принципа. Примечательно, что творческое кредо Лосева изложено, по сути дела, в стихотворении «Поэт есть перегной…», взошедшем на «поле», засеянном еще Владиславом Ходасевичем, автором книги «Путем зерна»: «Поэт есть перегной. / В нем все пути зерна, / то дождик мочит их, то солнце прогревает…» («Поэт есть перегной…», ЛЛС, с. 232). Подробно о «поэтике перегноя» в художественном мышлении Лосева см.: Генри В. Пикфорд. Эллипсис и аллюзия: изгнание и языковые стратегии в поэзии Льва Лосева (на материале стихотворений из книги «Чудесный десант») // Лифшиц / Лосев / Loseff, с. 190–191.
17 «Иллюминацию» мы понимаем в том значении, которое придавал этому слову Блаженный Августин (ниспосланное богом озарение, дающее возможность человеку созерцать скрытый духовный порядок бытия).
18 Регулярность таких апелляций подкрепляется, помимо прочего, и тем, что художественное мышление самого Лосева также было карнавальным по своему существу. Этот факт неоднократно отмечался в посвященной Лосеву научной и критической литературе. Игорь Ефимов, например, видит в Лосеве «глашатая игры и карнавала в литературном творчестве» (Игорь Ефимов. Больше чем единица: Четыре ипостаси Льва Лосева // Лифшиц / Лосев / Loseff, с. 55). Ему вторит Лиля Панн: «Его <Лосева — А.К.> сознание явно карнавальное, добрая доля его стихов — это перевертыши, оборотни… табу здесь не существуют. С классиками он особенно непочтителен» (Печатный орган. Апрель 1997. № 98).
19 Лосев Л.В. Герой «Поэмы без героя» // Лосев Л.В. Солженицын и Бродский как соседи. СПб., 2021. С. 72.
20 Лосев Л.В. Упорная жизнь Джемса Клиффорда: возвращение одной мистификации // Лосев Л.В. Солженицын и Бродский как соседи, с. 254.
21 Лосев Л.В. Легкая поэзия в тяжелые времена // Лосев Л.В. Солженицын и Бродский как соседи, с. 266–267. Надо сказать, что лосевская формула определения легкой поэзии вступает в противоречие с историко-литературными фактами. Так, стихотворение А.С. Пушкина «Нет, я не дорожу мятежным наслажденьем…» буквально насыщено эротикой (в нем, по большому счету, дано подробное описание двух типов любовного соития), но никакого отношения к легкой поэзии оно не имеет, представляя собой абсолютно «серьезное» произведение.
22 Лосев Л.В. Ме(муары) Е.Л. Шварца // Лосев Л.В. Солженицын и Бродский как соседи, с. 224–225. Зависимость термина «полифонические мемуары» от бахтинской категории «полифонического романа» в доказательствах не нуждается.
23 Такое определение полифонии весьма далеко от того значения, которое вкладывал в это понятие Бахтин.
24 Лосев Л.В. «Страшный пейзаж»: маргиналии к теме Ахматова/Достоевский // Лосев Л.В. Солженицын и Бродский как соседи, с. 49. Впрочем, говорить о том, что акцент на экзистенциальной ответственности в этой характеристике навеян исключительно чтением ранних работ Бахтина, можно лишь предположительно.
25 Курсив наш. — А.К.
26 Лосев Л.В. «Герой «Поэмы без героя»» // Лосев Л.В. Солженицын и Бродский как соседи, с. 57. Аргументация Лосева выглядит крайне неубедительно. Выражение «чужое слово» активно использовалось и в филологических науках, и в художественной речи задолго до работ Бахтина. Так, в романе Василия Авсеенко «Злой дух» оно употреблено в значении, которое едва ли не полностью совпадает с бахтинским: «“Я немножко знаю вас, Сергей Алексеевич!” — сказала тем же натянутым тоном Анна Всеволодовна. — Вы неисправимы». Жедровский покорно склонил голову. — “Хоть брось”, — досказал он. Слово сорвалось нечаянно, просто потому, что пришел на память грибоедовский стих, и что он имел привычку тотчас отвечать на всякую сказанную ему фразу. У него на уме не было никакого отдаленного смысла, который можно было бы подложить под это чужое слово. Но Анна Всеволодовна вдруг встала и с лицом, внезапно омрачившимся ревнивою тоской, подошла к ломберному столику, за которым баронесса Марья Егоровна громко распекала своего партнера» (Авсеенко В.Г. Злой дух // Русский вестник. Том сто пятьдесят седьмой. М., 1882. С. 307–308).
27 Лосев Л.В. Юз! // Лосев Л.В. Солженицын и Бродский как соседи, с. 395. Факт знакомства Юза Алешковского с работами Бахтина неоспорим, поскольку ему принадлежит удачная стихотворная шутка, обыгрывающая одну из самых популярных бахтинских категорий (об этом подробно будет рассказано в нашей книге позже, когда очередь дойдет до разбора пародий на стиль Бахтина). Однако ориентировался ли он при создании «Платочка» именно на бахтинские разработки, посвященные чужому слову, можно только предполагать. Как бы то ни было, «карнавализация, оппозиция верх-низ, веселая бахтинщина шестидесятых годов идет в дело, когда критики берутся за Юза» (Лосев Л.В. Юз! // Лосев Л.В. Солженицын и Бродский как соседи, с. 390).
28 Показательна в этой связи реакция одного из слушателей на лекцию Бахтина об Александре Блоке, прочитанную в начале 1920-х годов в Витебске: «То, что Бахтин сказал о «Двенадцати» и «Соловьином саде», равнозначно этим поэмам» (Миркина Р.М. Бахтин, каким я его знала // Новое литературное обозрение. 1993. № 2. С. 96).
29 Первая публикация — «Новый мир», 2006, № 3, с. 48-49. В дальнейшем мы будем цитировать данное стихотворение по этой публикации без указания страниц.
30 Это не означает, что только Турбин помогал Бахтину в бытовом плане, отправляя книги и продукты из Саранска в Москву или доставляя его на своей машине в дом творчества Малеевка. Но Турбин делал это с настоящим рвением и — значительный период времени — на регулярной основе. Также он занимался пропагандой идеей Бахтина в своих литературно-критических статьях, лекциях и семинарах. Наконец, нельзя не отметить, что Турбин пытался уговорить Бахтина написать совместную книгу об изображении животных в искусстве.
31 Инициалы вместо имени применительно к упоминанию Бахтина в поэтическом тексте являются, как уже говорилось, одной из отличительных стилистических примет стихотворения Льва Лосева «Бахтин в Саранске». По своей диалогической структуре «Переписка Бахтина с Турбиным» примыкает к другим стихотворениям Марии Галиной, например, к стихотворению «Саул и Давид» (см. об этом: Погорелая Елена. Паломничество в Аид (о поэзии Марии Галиной) // Арион. 2010. № 2).
32 Крупчатка — это пшеничная мука высшего сорта.
33 О подобном природном катаклизме в рассматриваемой переписке нет ни слова.
34 Турбин приводит закавыченную фразу в письме № 4 (31.12.62) как цитату из какого-то разгромного текста, однако без каких-либо библиографических ссылок и уточнений. Панькову источник данной фразы установить не удалось. Не исключено, что она является обобщенной формулой, выведенной Турбиным из той критики, которую вызвала его книга.
35 Письмо № 13.
36 Просьба эта реконструируется из письма Турбина № 18, отправленного 16.06.63. В нем Турбин пишет: «Денег Ваших у меня куча. И пусть Елена Александровна непременно напишет, чего привезти. Книги про атомную бомбу — само собой, но ведь и из телесной пищи что-нибудь, наверное, нужно».